Текст книги "Исход"
Автор книги: Игорь Шенфельд
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 49 страниц)
Так что не только на фронте – и в героическом тылу тоже пропадали без вести люди во время суровой, безжалостной войны.
Долго еще свербило сердце Аугуста по Адику: всю жизнь, в общем-то, точило потихоньку. И не только потому, что открытостью и искренностью своей, и вспышками белозубых улыбок напоминал ему Адик брата Вальтера, но и потому еще, что было что-то несимметричное в истории любви и гибели Адика, что-то абсолютно неправильное: как будто Любовь и Счастье – это не два крыла единой птицы жизни, но два непримиримых врага, битва между которыми рождает смерть. Да, именно так: «рождает смерть»: в этом абсурде все противоречие…
Несколько месяцев позже, уже работая в бригаде Фишера, Аугуст проснулся однажды среди ночи в новом бараке, то есть не в новом, разумеется, а просто в другом – в фишеровском, «плацкартном». Возможно, что проснулся он от холода (бригада Фишера квартировала не в наилучших барачных условиях), но может быть и по другой причине, а именно оттого, что приснился ему Кузьма, который дул ему в ухо и шептал: «Ну, слушай давай, Август, слушай, слушай, не спи: сверчок это, или не сверчок, я тебя спрашиваю? Конечно сверчок! Правильно я говорю? Правильно! А ты мне еще не верил, дурачок!». И вот Аугуст проснулся от этого шепота и не сразу сообразил, где находится. Потому что в бараке висела глухая тишина, как под водой: атмосфера совершенно неправдоподобная. Но ведь даже планеты выстраиваются время от времени в одну прямую линию, которая называется парадом планет; вот и тут, в бараке возник, видимо такой редкий миг, когда никто не стонал, не кашлял, не храпел и не ворочался, когда тишина выстроилась в тот самый парад, и в этой редчайшей ночной паузе вдруг явственно послышалась Аугусту печальная суходревесная песня-вибрация: как будто где-то в неведомом пространстве деревянный дятел дернул за мелодичную щепочку внутри дупла, и она запела круглой, затихающей дробью, с обреченно падающей интонацией потерявшей надежду души, ни о чем уже не сожалеющей, а лишь в форме одинокой баллады повествующей безразличному космосу о своей беде. Пот прошиб Аугуста, холод залил ему брюшную полость. Это был сверчок! Самый настоящий сверчок! Кузьма не врал! Появился импульс вскочить и пойти на поиски источника звука, и Аугуст уже зашевелился было, чтобы это сделать, спуститься с нар, двинуться на поиски сверчка. Но вот кто-то чихнул, и заскрипели доски, и кто-то тупо ударился головой и ругнулся во сне, а кто-то закричал, и другой застонал, и еще один пропел кишкой, и барак наполнился привычными производственными звуками спящей казармы. И печальный сверчок заглох, забитый живыми звуками. Постепенно спазм отпустил напряженные мышцы Аугуста, защитные силы организма взяли верх над сиюминутным умопомрачением, и он опять уснул. Однако, несколько последующих ночей просыпался внезапно снова и вслушивался в спящий мир барака. Но «парад тишины» больше не повторялся: условия для одинокой песни сверчка в ночи не возникали. В самом ухе у Аугуста, по Аделю, тоже ничего не трещало: мозговое кровообращение было, следовательно, в полном порядке. Психика восстановилась, Аугуст перестал просыпаться и опять, если использовать литературный штамп, проверенный тысячелетиями – спал ночами как убитый. Потому что силы были ему нужны для того, чтобы выжить. И это знала каждая клетка его измученного тела, и все они, клетки его тела, были заодно в этом деле, и все они знали ответ на главный вопрос философии, сформулированный Шекспиром: «Быть или не быть?». Клетки были однозначно за «Быть»!
* * *
Настоящее, полноценное – имеется в виду совершаемое в режиме «на убой» – трудовое служение Аугуста родине в лагере «Свободный» началось, по существу, лишь с лесоповала в составе бригады Фишера, в которую он попал после того, как утопил трактор и отсидел за это в яме.
В этом лагпункте действовали такие правила: бригада отвечала за свой, побригадный план понедельно, но и подушно. Это означало вот что: выполнившие за неделю свой личный план зеки получали полную пайку всю следующую неделю, а невыполнившие – урезанную. Баня же полагалась бригаде интегрально, то есть при условии выполнения бригадой назначенного ей недельного плана в целом. Таким образом, выработанный личный план еще не означал для передовика баню, и талоны в лагерный магазин, и прочие мелкие льготы: все зависело от недельной результативности всей бригады. Замысел создателей этих правил состоял в том, чтобы стимулировать слабаков и лентяев внутри бригады к соревновательности с помощью не одной только государственной каши, но еще и оперативного, воспитующего сапога рядом стоящего товарища. Но «нерадивые», на самом деле – это ведь были не злостные тунеядцы вовсе, но доходяги, для которых непосильным трудом являлось даже само перемещение собственных тел по поверхности земли. Так что в реальности никакой такой соревновательности не получалось: от воспитующего сапога своего товарища дистрофик мог только упасть и расшибиться, но дерево спилить – ни за что. Установленный порядок порождал разве что ненависть к слабым внутри звеньев: ведь помимо всякого рода «резервов» и «блатных отчислений», здоровым зекам требовалось обеспечивать норму и за доходяг; им-то, слабакам, никто норму урезать не собирался из-за того только факта, что они – дистрофики; а если б вдруг взялись урезать, то в доходяги побежали бы записываться все до одного: дураков нема потому что… Тем не менее, ввиду относительно большой власти бригадиров в вопросах учета кубов и распределения живой силы по звеньям, замысел создателей все-таки срабатывал внутри этой схемы: бригадиры могли комплектовать свои батальоны и расставлять звенья по участкам таким образом, чтобы звенья свои нормы кое-как вытягивали, используя доходяг на более легких, но так или иначе необходимых работах: обрубке сучьев, подготовке хлыстов под трелевку, сжиганию мусора, обеспечению подъезда для тракторов, разогреванию обеда и так далее. А чтобы передовикам не обидно было вкалывать за слабых, пайки доходягам бригадиры могли из педагогических соображений оставлять и урезанными – даже при выполнении бригадой недельной нормы, и это, конечно же, совершенно не способствовало восстановлению доходяг до полноценных амбалов, а наоборот, постепенно и неуклонно сводило слабых в могилу. Но все эти подробности оставались уже на усмотрение бригадира. От бригадиров – что в предыдущем лагере, что в «Свободном» – зависела жизнь каждого трудармейца: это был факт. Имелись бригадиры, которые, подобно Краузе, грабили бригады в свою шкурную пользу, но были и другие, типа Буглаева из «русского барака», который наоборот – гулял такой слух – слабакам своим усиленную пайку обеспечивает, чтобы повысить их трудовой КПД.
Что касается Альфреда Фишера, к которому угодил Аугуст после трактора, то это был бригадир так себе – как и предупреждали товарищи по «этажерке» из бригады Трендилова. Фишер был получше Краузе из предыдущего лагеря, но много хуже Нагеля. Обеспечив прежде всего выполнение своей личной нормы, о бригаде Фишер заботился уже во вторую очередь. Его забота состояла главным образом в том, что он оценивал по утрам кто как передвигается в его бригаде, и прикидывал сколько из кого можно будет сегодня выжать. Немного сортировал, немного комбинировал. В общем, заботой все это считаться могло, но только больно уж шкурной была такая забота, рассчитанная на ближайшую перспективу и потому – ненадежная. С учетчиками и начальством Фишер договариваться как-то умел, так что делянки доставались бригаде не самые безнадежные: хотя бы это было Фишеру в плюс. Но главными плюсами для выживания были в «Свободном» все же улучшенные – и качественно и количественно – пайки. К тому же и лес был тут ближе к лагерю и добротней, чем на прежней зоне, так что даже при Фишере был у Аугуста шанс выжить, если Бог даст не заболеть тяжело, или сильно не покалечиться в лесу. Хотя и заболевали, и надрывались, и калечились трудармейцы у Фишера довольно часто, так что предупреждение трендиловцев о неблагополучности бригады Фишера имело все основания оказаться правдой. Во всяком случае, первый опыт соприкосновения Аугуста с новым этапом своей жизни был раздражающим.
В бараке у Фишера к Аугусту, еще не успевшему осмотреться и прощупать свой тюфяк на трехэтажных нарах, бесшумно подошел человечек с треугольным лицом, сухо представился «Фукс» и спросил, не является ли Аугуст членом партии, или хотя бы комсомольцем. Изумленный таким экзотическим вопросом Аугуст ответил, что нет, не является. Фукс хотел знать почему. Аугуст в ответ хотел знать какое тому дело. Фукс ответил, что он – коммунист и инструктор по политработе в их бараке, и что от него многое будет зависеть в судьбе Аугуста. Аугуст решил, что этот тип его просто разыгрывает: какой еще может быть коммунист среди зеков, депортированных немцев, трудармейских рабов. Поэтому Аугуст вежливо предложил странному человечку: «Вюрдест ду битте вайтер цум тойфель марширен, майн либер фройнд!». Посланный Аугустом к черту партийный активист Фукс не отстал от него, однако, а наоборот – прилип к Бауэру как банный лист к заднице: «Почему не хочешь вступать? Это подозрительно. Ты против Советской власти?».
– Нет, я не против. Я – за. Дай пройти.
– Ты должен хорошо подумать. Мы здесь – сила. Партия – везде сила. Мы не каждого принимаем, учти. Тебе оказывается большая честь. К нам многие просятся. У нас есть даже члены из других бараков. Вот товарищ Рупп, например, из воровского барака – он тоже член нашей партячейки…
(Под «товарищем Руппом» подразумевался блатной по кличке «Рупь»: вор-домушник, убивший, подобно Родиону Раскольникову старушку, но в отличие от последнего – совершенно безыдейно убивший, безо всяких сложных философий, а потому лишь, что старушка застукала вора, погруженного по локти в ее комод, и от неожиданности подняла крик. От взаимной неожиданности Рупь ее и убил оловянной керосиновой лампой по голове. По запаху керосина его и задержали вскорости. То, что Рупь попал на зону с политической, а не с уголовной статьей было чистой иронией судьбы: оказалось, что старушка состояла в молодости членом какого-то болгарского интернационала и собственноручно печатала антиправительственные листовки. Одна такая, дорогая сердцу старушки листовка обнаружилась, вместе со стеклянными драгоценностями и двумя золотыми царскими червонцами, отложенными интернационалисткой на ремонт зубных протезов, в ее сумочке, украденной Рупем – тоже изрядно залитой керосином: неопровержимой улике следствия. Этого оказалось достаточно, чтобы Рупя долго допрашивали и пытали, выколачивая из него информацию в какой конкретно типографии они со старухой печатают листовки. После того как Рупь, в обмен на обещание легкой статьи сознался, что они со старухой печатали листовки в городе Глазго (о котором Рупь и понятия не имел где такой город находится и как правильно пишется его название), то его осудили «за политику» по статье пятьдесят восьмой, пункт шесть, и он попал на «объединенную» зону в «Свободный», ставший затем трудармейским лагерем. Жил Рупь на зоне в одном бараке с урками, разумеется. Это был единственный «политический» в лагере, который был своим в доску у блатных)…
– … И я должен тебе сказать, геноссе Бауэр, что товарищ Рупп очень активный партиец! На него равняются многие!..
Но и тут, как скоро выяснилось, Фукс брехал как Троцкий на параде: никто на Рупя не равнялся; нормальные зеки обходили его сторонкой, чтоб не связываться, и помалкивали, когда уголовный урка с наглым видом вождя мирового пролетариата изрекал всякую чушь. Такое отстраненно-молчаливое отношение трудармейцев к блатному партийцу парторг Фукс интерпретировал как естественное почтение народных масс к члену партии. На самом деле никакого почтения ко всей этой шушере ни у кого и в помине не было; да и никаких партбилетов, само собой разумеется, барачные коммунисты не имели, а вместо них имелись у них красные картонки, вырезанные лично Фуксом из коробок от погон в лагерном управлении, на которых заглавными буквами Фукс напечатал: «ВРЕМЕННОЕ УДОСТОВЕРЕНИЕ КАНДИДАТА В ЧЛЕНЫ КПСС по бараку №____» (номер барака вносился рукой).
Кстати сказать, Рупь вел себя на этих «партсобраниях», которые проводились Фуксом тут же, в бараке, действительно крайне шумно, и всегда выступал вне повестки дня и по узкотематическим вопросам типа: «О повышении лагерных норм питания для членов партии», или «О недопустимости сажания членов партии в шизо».
Все эти подробности Аугуст Бауэр узнал от трудармейцев позже, а тогда, при первой встрече с Фуксом Аугуст, уже изрядно хлебнувший из горькой чаши лагерной мудрости, отшатнулся от партийного активиста чисто инстинктивно, не желая никуда вляпываться, от чего может осложниться и без того тяжелое лагерное существование бойца ГУЛАГа.
Со временем Аугуст узнал также, что Фукс работает на «кума» и по натуре большая сволочь; в лагерях такие либо долго не живут, либо всех переживают. В трудармии у них был шанс, потому что трудармейцы на ЭТО шли редко: себе дороже. «Он всех норовит в партию принять, – сообщили Аугусту зеки, – потому что от роста партгруппы зависит его жизнь: пока показатели растут, его в лес не посылают, и он дневалит по бараку, шарит по матрацам и тумбочкам и «стучит» потом начальству. Чтоб он сдох!».
Коммунистическая партия, таким образом – и это было истинным откровением для Аугуста – желала быть в первых рядах даже в стане врагов народа.
Администрация лагеря поощряла активистов типа Фукса: стремление зеков в комсомол, или в кандидаты ВКПб расценивалось как рост самосознания и положительный результат воспитательного воздействия трудовых лагерей на заблудшее сознание. Правда, в партию на зонах на самом деле не принимали – только в такие вот, «картонные кандидаты». Так «партийные» зеки и ходили в «картонных кандидатах» до самого сдоха: пока бревном не задавит, или мор не приберет. Никаких дополнительных пайков им за «членство» не полагалось. За сексотство разве что, которое к их партийной принадлежности как бы по определению прилагалось. Непонятно только, какого черта насквозь уголовный Рупь повелся с ними, с этой идейно-прибабахнутой, околопартийной публикой. Не иначе – что-то вынюхивал в трудармейских бараках по заданию своего блатного смотрящего, или самого Хозяина – начальника лагеря.
В скором времени Аугуст треугольную рожу Фукса, треугольный подбородочек его, треугольную нижнюю губу, треугольные бровки над крысиными глазками и треугольные синие уши уже видеть не мог – особенно после леса, когда в глазах плавают красные круги и все вокруг покачивается как на тонущей палубе. Однако, Аугуст долго воздерживался идти на открытый конфликт с этим опасным крысенышем, и каждый раз отвечал одно и то же: «Давай завтра поговорим, Клаус», ложился на нары и закрывал глаза, стараясь отключиться и слыша сквозь шум в ушах невнятные марксистские наставления, которые недовольный Фукс продолжал вталкивать ему в ухо, стоя рядом.
Но однажды Аугуст все же не сдержался и накричал на партинструктора: «Лучше бы ты, как настоящий коммунист, лес валил со всеми и там свой коммунистический пример показывал, а не тут, языком, в теплом бараке!». Зеки сдержано захихикали. Это было ошибкой со стороны Аугуста. Фукс отстал от него, но стал врагом: ненавидящий взгляд Фукса Аугуст ощущал на себе постоянно, и это его раздражало – как от присутствия муравья на коже, когда руки заняты и согнать насекомое невозможно.
Возможно, постепенно, под руководством бригадира Фишера Аугуст и надорвался бы, и дошел бы до дистрофии, и сгинул в лесах, «ушел под корни» – как тут мрачно шутили, если бы не произошла одна трагедия лагерного масштаба, которая многих погубила, а Аугуста, наоборот – спасла.
В лагере была столовая. Столовой заправлял зек из «социально чуждых» – львовский еврей с чешской фамилией Заечек. Когда русские отбили у поляков Львов перед войной, в тридцать девятом году, Заечека арестовали за то, что он сочувствовал ОУНовцам, работал шеф-поваром в их излюбленном ресторане «Галичина» и даже получил в подарок именные часы от самого Степана Бандеры. Заечек был мелкий человечек, похожий на барсука и лицом и фигурой, только глаза у него были, не в масть ко всему остальному круглые, синие и выпуклые. Однако, эти синие глаза были не добрыми и наивными, какими должны бы быть круглые синие глаза, но стеклянные, неживые, немигающие. Вообще, Заечек, или «Зайчик» считался на зоне чокнутым, потому что ни с кем не разговаривал, не корешевал, и вообще в контакт с другими зеками вступал минимально – только по необходимости. Его опекали урки, потому что, как и в ерофеевском лагере, много блатных состояло при кухне. Зайчика уголовные не обижали, во-первых потому, что его берегло начальство, и во-вторых потому, что от Заечека много чего зависело в плане продуктов питания и доступа к продовольственному складу. Но основной гарантией жизни Зайчика была, вне всяких сомнений, личная длань полковника Горецкого, простертая над головой этого бесценного повара. Ведь большевики и чекисты – тощие выходцы из народных низов – всегда любили пожрать не меньше, чем тучные царские вельможи, так что хорошему повару теплое место гарантировано при любом режиме – хоть коммунистическом, хоть фашистском или древнегреческом – в том числе и в концентрационных лагерях или, по-русски говоря: на зоне. Аграрий Леонтьевич Горецкий исключением не был: он любил покушать сытно и разнообразно сам, и угостить влиятельных друзей с пользой для дела. А Заечек умел творить с продуктами чудеса. Ходил по лагерю такой слух, что однажды Зайчик чуть не влип: накормил высокую комиссию во главе с генералом неким фантастическим на вкус суффле-муффле из крысиных ляжек, вымоченных в грибном отваре и запеченных в горохе. Некий опытный тюремный генерал якобы что-то заподозрил и потребовал показать ему что это он ест такое: приказал представить лапки исходных тушек. Уголовники, собственноручно ловившие крыс для званого обеда, пришли в ужас: сейчас Зайчику придет кирдык, и им заодно. Но ничего подобного: Зайчик принес и показал генералу несколько разделанных тушек лесных белочек вместе с хвостами. Белочки прошли на ура. Так что Зайчик был всегда и ко всему готов. Сколько раз хотели его у Горецкого отобрать и даже купить, но полковник категорически не отдавал своего чудо-повара: Заечек был не просто ресторанным шефом – он был политикой, он был дипломатией, он был козырной картой Горецкого в его интрижных схемах. Да, шла война. Ну и что? Ведь праздники, дни рождения и юбилеи всякого рода случаются в жизни каждого, причем периодически – независимо от войн и катаклизмов, а чем можно порадовать начальника в тайге больше, чем вкусной едой? Да ничем! Разве что едой еще более вкусной. И ту и другую – и вкусную, и еще более вкусную как раз и умел готовить звездный повар Заечек.
Так что Зайчик в лагерной иерархии котировался очень высоко. Конечно, он оставался при этом, как и все остальные, простым рабом системы, и должен был пахать с четырех утра и до одиннадцати ночи на ниве кормежки зеков. Из его котлов заключенные получали ежедневно, в порядке очереди, побригадно, горячий завтрак, затем обед, который в рабочие дни доставлялся охраной и уголовниками прямо на делянки, и ужин – так себе, полудохлый. Изысканных, генеральских «суффле-муффле» Зайчик для зеков, разумеется, не готовил. Каша на воде, чаще всего гороховая, да жидкая баланда с подозрительными мясообразными образованиями, или, опять же, гороховое пюре с рыбьими костями: это было хроническое меню для трудармейцев. И слишком много творчества и старания Заечек в эти свои лагерные меню не закладывал – ни в плане вкуса, ни цвета, ни консистенции блюд. Он кормил зеков по лаконичному принципу: «Наклал калориев – съел – освободил место: не ресторан». Многие зеки улавливали во взгляде Заечека – при всей его стеклянности – большую ненависть к каждому отдельно и ко всем вместе, что, впрочем, в условиях ГУЛАГа совершенно обычное явление. Об этом замороженном, ледяном взгляде Зайчика очевидцы свидетельствовали как в «русском» бараке (возможно, Зайчик ассоциировал русских зеков по признаку русского языка с теми солдатами Красной армии, которые брали Львов, а затем утащили его, дорогого, всеми любимого Заечека в холодную Сибирь, где посадили на лагерную цепь и мучали бесконечной гороховой кашей), так и в «немецких» (тут долго непонятно было – за что может ненавидеть Зайчик немцев-трудармейцев, язык которых он хорошо понимал по своему еврейско-европейскому прошлому, но потом просочился слух, что гитлеровцы, выбившие русских из Львова еще в июне сорок первого года, заперли семью Заечека в еврейское гетто, и вскоре всех уничтожили: расстреляли и свалили сотни людей в одну яму. Не иначе – Зайчик путал теперь этих, «русских» немцев с теми, фашистскими – тем более что про поволжских так и говорили, что это одно и то же: друзья Гитлера; а может быть, понятие «русские немцы» в барсучьей голове львовского повара вообще клубилось гремучей смесью всех ужасов ада. Но мало ли что мерцало там в башке у прибабахнутого повара – «Зайчика из города Львов» – как шутил про него бригадир Буглаев). Но, честно говоря, зекам было с высокого дуба наплевать – если не сказать хуже – на злобные настроения какого-то там несчастного Зайчика; тут, на зоне все были одинаковыми, бесправными гулаговыми зайчиками, приставленными пилить лес от рассвета до изнеможения, и одинаково несчастными – тоже. И не засел бы этот Зайчик в трудармейской памяти Аугуста, если бы не та беда, которая обрушилась на бригаду Фишера по вине повара Заечика, и которая повлияла на всю дальнейшую судьбу Аугуста.
Действующими лицами той трагедии были: полковник Горецкий, сам Зайчик, его новые сапоги плюс неизвестные грабители в ночи. Все началось с сапог. После празднования тридцатипятилетия супруги Горецкого Аглаи Эдуардовны, которое отмечалось Аграрием Леонтьевичем в Свободном на очень широкую для военного времени ногу, (лагерный шеф-повар был, конечно же, главным волшебником праздника и, прошел слух, превзошел там сам себя), Горецкий подарил повару свои хромовые сапоги: очень уж мечтал о них Зайчик, наверное, он представлял себя в них главным адмиралом всех кастрюльных флотов мира. Монархи прошлых, романтических веков иной раз жаловали своих вассалов за добрую службу горностаевой шубой с царского плеча; полковник же Горецкий из социалистической, лагерной действительности одарил своего Зайчика бэушными сапогами в комплекте с поношенными галифе, в каждой штанине которых могло бы спрятаться в случае необходимости по три таких Зайчика. Галифе – черт с ними, на заду сквозь них можно было видеть зеленую тайгу в мелкую клеточку, но вот в сапоги Зайчик вцепился мертвой хваткой. Надев их, Зайчик даже заулыбался, напугав этим зеков, не понимающих что это творится с его барсучьей рожей, растянутой по горизонтали. Уголовники сообщали, что Зайчик в сапогах этих спит, и даже ног не моет, чтоб сапоги не убежали. А сапоги, будучи Зайчику велики размеров на восемь соскочили бы с его ног запросто, не будь приняты меры против этого: старый вор Лавруша, который мышей уже не ловил и котировался лишь за вязание носков крючком, изготовил Зайчику толстые носки из собачьей шерсти, а лагерный портной Троцкер сшил ему трехслойные чулки из добротного верблюжьего одеяла, так что сапоги стали Зайчику более или менее впору. В шикарно, до северного сияния начищенных хромовых сапогах своих любил он красоваться перед прочей никчемной лагерной швалью, причем везде – даже в сортире: «дальняке» по-лагерному. Аугусту запало в память, как про новые сапоги повара впервые принес весть кто-то из блатных зеков: «Канаю вчера с дальняка, зырю: Зайчик из новых прохарей торчит! Стоит по стойке «смирно», как кенгуру на параде. Ну просто усраться и не жить! Я как шел так и обоссался – бля буду! «Дай поносить», – говорю ему. Ты что! – и не моргнул даже глазом в мою тухлую сторону: ну абсолютный царь Додон на партийной трибуне, а не сраный Зайчик наш!»…
Вытарчивающий из новых сапог Зайчик, с голенищами, растопыренными выше колен как у полководца Наполеона на портретах, действительно выглядел комично: и сравнение с кенгуру тоже оказалось довольно точным, особенно когда Зайчик стоял – пятки вместе, носки врозь – в клеенчатом фартуке с широким карманом на животе, зацепившись за него большими пальцами рук и «водя жалом» туда-сюда: осматриваясь, поводя по сторонам настороженной, барсучьей головой. При этом выражение лица у него действительно было неприступным, как будто – шутили зеки – в приложение к хромовым сапогам он получил место на беломраморном постаменте у входа в рай.
Конечно, валить лес в таких сапогах было бы и неудобно и неэстетично (чего Зайчику и не грозило, понятное дело), но по всеобщему мнению зеков выстоять в таких клевых сапогах без обморожения ног на сорокоградусном морозе при условии собачьих носок и верблюжьих чулок внутри, можно было бы на спор не менее суток; и уж в любом случае легко обогнуть земной шар через северный полюс – желательно в сторону пустыни, где нет ни одного дерева… Хлипкий Зайчик такое путешествие, конечно же, нипочем не осилит, забуксует: он в них только стоять умеет, – прикидывали зеки, – а вот настоящему бойцу, которому вздумалось бы бежать из сталинских лагерей на другую половину Вселенной, столь ценная обувка очень даже пригодилась бы. Короче говоря: зеки Зайчику завидовали за его сапоги, и это было вполне понятно: добрая половина лесорубов передвигалась по земле на хронически, до костей и глубже обмороженных ногах; хорошая обувка считалась на зоне символом счастья в истинном его проявлении.
И вдруг все рухнуло для Зайчика. С ним стряслась беда. Ночью, когда Зайчик, проверив замки на продовольственном складе и наличие охраны рядом с замками, возвращался в свою персональную поварскую каптерку, на него между бараками напали злоумышленники, лица которых были замотаны тряпками; они схватили Зайчика за руки и оглушили ударом по голове. Когда повар очнулся, хромовых сапог у него на ногах уже не было.
Наутро немецкий барак подняли по тревоге еще задолго до побудки. Охрана провела тотальный шмон, но сапог не нашли. Немцы громко роптали: «Почему у нас? Немцы не воруют! Ищите у блатных, у воров». Однако, Зайчик утверждал, что перед тем как его оглушить, один из нападавших что-то сказал по-немецки типа: «зайчик капут». – «Вот ведь думмкопф, придурок! – возмущались немцы, – да такие слова любой блатной может произнести для отвода ушей: и про Гитлера, про Сталина, и про Зайчика, и про любого другого зека: про каждого на свете».
В общем, хромовые сапоги не нашли, и почерневший от горя Зайчик снова переобулся в стандартные лагерные говнодавы, преобразившись обратно из «царя Додона» в «сраного зайчика» – а именно в серую гулаговскую мышь, неотличимую на вид от всех других лагерных мышей. Главный шеф-повар лагеря «Свободный» Заечек с того дня совершенно пал духом, потух глазами и даже разговаривать прекратил совсем. Блатные беспокоились за его физическое здоровье и советовали кушать сливочное масло. Но Зайчика рвало и маслом: наверное, у него открылась язва желудка; так, во всяком случае, утверждал профессор Адель, которому можно было верить. Зеки, правда, по этому поводу особенно не грустили: язва так язва. Лишь бы кашу варил исправно и в суп не плевал своей язвой; а не сможет этот язвенник варить дальше – ну и ладно: другой какой-нибудь найдется. Что называется: свято место пусто не бывает. Никто бедного Зайчика не жалел, более того: стали зеки над ним обидно насмехаться. Особенно стало это агрессивное отношение проявляться ближе к концу лета. Пока свирепствовал гнус, лесорубам было не до зайчиков в трамвайчиках, но вот пришел август, жара отпустила, мошка пропала, зекам стало житься веселей и, главное, пришла пора запасать сил на зиму, готовиться к прыжку сквозь белую смерть. А тут вдруг возьми да и поползи рацион питания в сторону ухудшения: белковая составляющая, которая есть – как объяснил профессор Адель – основа мышечной активности, ушла в ноль. Ясное дело, что такого рода безобразия прежде всего и всегда связываются в воображении голодных людей с образом проклятого повара. «Заяц мясо либо сам сожрал, либо блатным своим сбагрил», – были уверены лесорубы. Не имея других надежных способов воздействия на Зайчика, зеки стали донимать его, убогого, безсапожного, дразнить, подначивать, обзывать, а кто-то веселый даже сшил ему ботфорты с отворотами из лопухов, и пытался вручить под дружный хохот зеков «от имени одной влюбленной лесной дамы, которая плачет, что ты без сапог ходишь». Зайчик лопухи не взял, проигнорировал их и взглядом и позой, но резко повернулся и ушел к своим бакам и к своим блатным помощникам, не проронив ни слова даже там, под их защитой.
И вот настало то самое злополучное воскресенье, из которого бригада Фишера в полном составе отправилась через несколько дней заселять лагерное кладбище, а для первоначально пострадавшего в этой истории Аугуста все закончилось благополучно.
Тот день был выходной, и зеки наслаждались: зализывали раны от предыдущей трудовой недели и собирали силы для следующей. С утра, после завтрака каждый был занят своим личным делом: одни меняли повязки и примочки, или стригли друг друга; кому положено – готовились к бане; иные выкуривали за бараком едким дымом в железной бочке вшей из одежды; кто-то стирал, кто-то брился обломком безопасного лезвия, или ножом, изготовленным урками в лагерной мастерской, некоторые играли в самодельное домино или в карты, другие писали письма, а были и такие, которые сидели и читали газету «Правда». Эту газету раздавал под роспись (чтобы не скурили, или не пустили на подтирку) политактивный парторг Фукс. В этот день экземпляров газеты было особенно много: вечером Фукс готовился провести отчетно-выборное собрание с повесткой дня «О новых членах». Это объявление он прикрепил к дверям барака и стоял рядом, обращая внимание каждого на важное предстоящее мероприятие. Аугуста, проходящего мимо, Фукс тоже схватил за рукав и прошипел: «Это твой последний шанс, Аугуст!». Аугуст вырвался и огрызнулся: «Это у тебя последний шанс, а не у меня…». Аугуст ляпнул эти слова недаром: по бараку в последнее время циркулировал слух, что Фукса скоро «сократят», потому что Горецкий им недоволен: приток политического самосознания в бараке перестал расти, а в лесу нужны рабочие руки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.