Электронная библиотека » Игорь Силантьев » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Архангельский свет"


  • Текст добавлен: 10 апреля 2023, 18:41


Автор книги: Игорь Силантьев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– А крысы Беккеры из щели высунулись, усики подрагивают, носики принюхиваются, вот чем бы еще поживиться?

– Смотри, Франц, а Бетховен наш что-то задумал! Смотри, он водки налил полстакана и таблетки свои туда наболтал! Которые ему от психического заболевания выписывают.

– Яков, он что, отравиться решил? Эти, Перепонов и Симмер, где они?

– Ушли давно. Да тебе какая разница! Помрет, отгрызем ему уши и ноздри.

– Перепонов, Перепонов, почему нашего Бетховена Бетховеном прозвали?

– Почему Бетховеном? Ну как напивался он, так рассказывал слезную историю, будто бы в детстве музыкой занимался и чуть было не стал композитором, только вот судьба помешала. А еще всклокоченный такой. У него в квартире портрет этого Бетховена висит на стене, Верка жена повесила, реально похож, чудила. А еще то рассказывал, что математиком тоже чуть было не стал, да только вот снова судьба помешала. Ну да. И стал алкашом. Придумал все, Буратино несчастный.

– А на улице, мама, посмотри, посмотри, разыгралась метель какая! Дымы все с тагильских заводов в один узел с ветром завязались и сугробы снежные взъерошили. Вот же потеха! Верка к мамке своей убежала! Вернется… Ненавижу. Мама, прости меня. Я обиделся тогда на тебя, за обман твой тот, давнишний, только все это сплошные пустяки, никакая музыка никому не нужна, а мне и подавно, вон и Бетховен на полу валяется в осколках, тоже никому не нужный. Мама, прости. Метель свивает косичку-дорожку от окна и прямо куда-то в небо, или вниз куда-то, не пойму, темно, в голове темно, на сердце темно, в душе темно, пойду я, помыться бы мне, посветлеть, улететь.

– Хозяйка вернулась! Хозяйка, милая, Клара сбежала, нет Клары! Страшно! И Вера закрывает мою клетку и прячет ее глубоко под кроватью в темноту, ну хорошо, пусть будет так, там не так страшно, и я клубочком свернулся. А хозяйка бежит в ванную, где хлещет вода, и кричит не своим голосом, потому что Бетховен, он мертвый в ванной лежит, он помыться пошел, идиот. И стеклянная тихонько идет Вера в кухню, а там горит свет, и видит стакан Вера, с водкой, и медленно выпивает его почти весь, а никогда она в жизни эту водку не пила, а потом хватается за горло и убегает в спальню и бросается на кровать и рыдает и скоро затихает. А я под кроватью клубочком свернулся.

– Симмер, что там вообще было ночью, после того как мы ушли? Ты же с мусорами перетирал, когда трупы выносили?

– Ну-у. Бетховена в ванной нашли, он пьяный захлебнулся, похоже. А жену его Верку на кровати, тоже того, нашли мертвую. В кухне стакан с недопитой водкой и от лекарств упаковки. Похоже, таблеток наглоталась. А может, оба наглотались. Вскрытие покажет. А дверь из квартиры была нараспашку, поэтому сразу обнаружили. Перепонов, ты ведь мусоровозку загрузил? Пойдем уже полечимся.

– Хозяйки нет. Хозяина нет. Умерли они. Клары нет. Пропала она. И тоже, наверное, умерла. Меня тоже нет. Хозяйка, пожалей, погладь же меня!

– Милый мой Карл, Карлуша, ты умер мучительной смертью, забытый под кроватью в клетке. Трупы вынесли, квартиру опечатали, а Карл умер в клетке от жажды и голода. Что поделать…

– Форточки оставили открытыми и по квартире сквозняки гуляют. И занесли сквозняки под кровать всклокоченного Бетховена портрет. И он наискосок, но о-очень пристально глядит на иссохшее тельце Карла. А Карл перестал быть.

– Нисколько не перестал! Душа моя теперь обитает в эмалированном тазике ржавом, что лежит на балконе, засыпанном серым тагильским снегом. И душа Клары вернулась ко мне. Мы с ней вместе. Морские свинки не могут переносить одиночества, даже после смерти. Поэтому в тазике обитают две души.

– Нет, больше! Душа хозяйки Веры тоже часто навещает нас, правда, Карл? Она жалеет нас. А потом улетает куда-то далеко, куда-то дальше, выше Швейцарских Альп.

– А душа Бетховена, хозяина, пропала. Только однажды что-то похожее у балкона свивалось и развивалось ленточкой электрического, синтетического, почти резинового звука, будто растягивали струну по грифу гитары, и кто-то нам что-то шептал, шептал, а вот что, мы не смогли разобрать, потому что нам ветер мешал и дорожный шум.

– Это про рояль я рассказывал вам. Как он умер. Выбросили его. У него в который раз подломилась злополучная задняя ножка, а от падения еще что-то лопнуло внутри и распалось, вот и вытащили рояль из актового зала, что в той школе для вундеркиндов, и снесли его в подвал, а там забыли, завалили старьем. И крысы объели его. Молоточки обгрызли и бархат. Крысы Беккеры, Яков и Франц, твари такие. Был рояль, а стал оляль. Это конец. И помнить ничего не нужно. Никому не интересна память. Конец это.

– Нет, не конец, потому что вокруг звучит музыка. Не очень умелая, но сильная изнутри фортепианная игра, а звук, так просто хрустальный. Какой-то незадачливый парнишка, которому пятнадцать лет, он живет изо всех сил, которых еще много и премного. Что-то прорвало в нем и понесло, и вынесло его душу на самую стремнину жизни. И все хорошо.

Архангельский свет

Простая жизнь

Масляные краски, отцовские, художнические, в смятых алюминиевых тюбиках, как же они увлекали семилетнего мальчишку! Первое – это, конечно, запах, ни с чем не схожий. В быту, в доме таких запахов не было. Малярные краски не так пахнут, их запах резкий, химический, бессмысленный. А здесь было что-то совсем другое, здесь сладкое смешивалось с горьким и пряным. И еще немного соли и старой сапожной кожи. И ветра, что вслед за несильными волнами набегал с Белого моря. И неяркого северного солнца, которое с прищуром разглядывало отцовскую палитру. Иногда ты нарочно принюхивался к размешанным на доске краскам и трогал присохшие бугорки. Краски были податливыми и мазались, и запах их днями держался на пальцах.

А сами холсты, они тоже пахли по-своему, строго и размерено, похоже на высохший бумажный взор какой-то древней королевы, не то английской, не то бельгийской, которую ты рассматривал на репродукции в отцовском альбоме по истории живописи, – вот так же строго и сухо пахли подготовленные к работе загрунтованные холсты. Через год ты пошел в школу и тебя одели в мышиную форму, ну будто бы тоже загрунтовали. Брюки мялись, вечером их проглаживали через влажную марлю, и еще они пачкались то в мелу, то в дорожной пыли, и бабушка ворчала. Пиджак сидел мешком. Но это и был мешок, накинутый на твою милую детскую свободу. Елизавета Генриховна (так звали классную руководительницу), отпустите меня, пожалуйста, на улицу поиграть, побегать! Но меня не пускали, меня загрунтовали, а потом на мне написали: «Мама мыла раму». И я до сих пор не могу стереть с себя эту надпись мышиного цвета.

Рядом с красками были слова. Ультрамарин. И раскрывалось синее до черноты небо, какое можно, наверное, увидеть только из космоса, но при этом немыслимо горячее, вот-вот заклокочет и взорвется. Золотистая желтая. Ты уже вспоминал о солнце над Белым морем, но это было другое солнце, другая звезда, из другой, нечеловеческой вселенной. Взглянешь на это другое солнце – и если сразу не умрешь, то все-все тебе станет ясно раз и навсегда, так что и жизнь окажется ненужной. Зеленая земля. Это тоже было название краски, и в то же время это было единственным спасением от нечеловеческого золота солнца, которое последним итогом повисало в черной нечеловеческой синеве неба.

Миг один, и ты обращался человечком, прячущимся в мягкие, написанные тонкой кистью травы. Но тут снова припал к земле ветер с Белого моря и смахнул тебя с травинки и понес, понес, но куда? Я дотрагиваюсь до ультрамаринового островка на палитре и переношу из него частицу синего в золотистый желтый. И чудо чудесное – ты снова в родном зеленом и снова прячешься.

Вот про этого человечка и рассказ мой. Отец писал густыми мазками, а с похмелья особенно крупными, так что краска ложилась на холст волнушками и заковырками и долго не высыхала. Там ты и приметил этого человечка, получившегося из мазков. Ну просто краска так легла, что хочешь, не хочешь, а увидишь смешного, с короткими ножками и разной длины ручками и круглым туловищем малыша, а на голове желтая шляпа, соломенная, наверное, и личико тоже круглое и безмятежное.

Человечку не сиделось на месте, он расхаживал по полотну, а также путешествовал между картинами и этюдами. Если приглядеться, то его можно было обнаружить на всех работах отца. Он менял цвета, становился выше и ниже, худел и снова толстел, и всегда оставался по-детски беззаботным, с широкой улыбкой на круглом лице. Он ведь и был ребенком, мальчиком семи лет, и он был ты.

Я был человечком из краски? Нет, он был сам по себе, он жил своей смешной и глупой жизнью, нет, это я жил смешной и глупой жизнью, потому что мне нужно было ходить в школу в плен к Елизавете Генриховне с высохшим бумажным взором, а человечек, он путешествовал и жил-поживал в свое удовольствие и был счастлив на картинах отца.

Больше всего ему нравилось жить-поживать в кухне. Ну и мне тоже. На полотне была изображена кухонная стена, до середины выкрашенная в голубое, а выше побеленная, и потолок беленый тоже. В правом углу эмалированный умывальник, а над ним посудница с тарелками, а выше чашки. И еще прицеплена чеснокодавка. Или чеснокодав? А левее на крючках висят поварешки и дуршлаг. Игорешка-поварешка, невоспитанная ложка! – так тебя дразнили во дворе. И почему-то совсем не обидно было. А вот дуршлаг, это слово было обидное и противное. Пониже поварешек и дурацкого дуршлага стояла тумбочка, в которой обитали банки с крупами и большая деревянная солонка. Вот и вся картина. Потом, по памяти, ты назвал ее «Простая жизнь».

Вот этот человечек и любил больше всего жить в кухне, в простой жизни. Он прятался за поварешками. Однажды даже, расшалившись, уронил одну, и звона было на всю квартиру. Будто домовой какой. Только к печке опасался подходить, потому что горячо, а он из краски, того и гляди, растает. Да и не мог он до печки добраться, ведь не было ее на полотне. А ты мог, и любил на полу около нее сидеть. Печка на дровах и угле. Ну, дрова для растопки, как везде, а уголь для горения. Дом был такой, со всеми делами и удобствами и горячей водой, но в то же время с печкой. Сидишь перед ней и из поддувала палочкой выколупываешь уголек, а он падает на железный настил и вспыхивает, догорает на сквозняке. Дрова и уголь хранили во дворе, у всех жильцов были такие узкие сарайки с погребами еще внутри. И земля у этих сараев была вся в угольной пыли, черная. За сарайками стояли гаражи, там мужики чинили свои замученные мотоциклы и старые «Москвичи», а еще обильно пили и матерились. Отец с ними тоже часто выпивал.

Я как сейчас помню размашистые ощущения простора, света и воздуха, которые сопровождали первые годы моей осмысленной жизни в этом четырехэтажном доме и в нашей квартире на последнем этаже. Таких домов было всего два в шахтерском поселке, где я родился. В основном он был застроен частными домиками и двухэтажными деревянными бараками с общим сортиром на этаже в конце коридора. А тут все свое и отдельное. И высокие окна. И балкон, на котором можно часами сидеть и играть, и глазеть на прохожих и прятаться в цветах и кустах, которые выращивала бабушка в горшках и ящиках, привязанных к перилам. Вернешься в дом – а там светлые беленые стены и дощатый, крашенный охрой пол.

Вещей было немного. Какие-то смешные сейчас железные кровати с никелированными шишечками на спинках и панцирными сетками, на которых можно было качаться, как на батуте. Круглый обеденный стол. Глупые венские стулья с затертыми сидениями. Швейная машинка с ножным приводом. Ты любил забираться под нее и крутить передаточные колеса. Представлял себя то в подводной лодке, то в самолете, то в паровозе, в общем, в чем-то механическом и сильном. Эй, человечек, завидуешь мне?

Человечек, оживший в мазках масляной краски, мог обитать только на полотнах картин. Он был практически плоский, двухмерный. Если бы он свалился с картины на пол, на землю, он бы погиб, распался, он вообще бы потерял понимание своей жизни и ее смысл. Ну все равно если бы под нами распалась земля и мы провалились бы в темную бездну. Я берег его всем сердцем и следил, чтобы он не вывалился ненароком из висевшей в зале картины про простую жизнь и из своей собственной простой жизни. Но каким-то образом ему удавалось перебираться из картины в картину, и это было мне непонятно.

Впрочем, до свидания, до вечера, человечек, а мне пора в школу, к Елизавете Генриховне на первый урок!

Школа совсем рядом, в соседнем здании. И в школе дисциплина. Руки лежат на парте, одна на другой. – Дети, посмотрите, как нужно сидеть за партой. – Все оборачиваются и смотрят, а мне неловко, и я начинаю ерзать и готов провалиться от избытка внимания куда угодно, хоть в чернильницу! Помните, были такие непроливайки. Пластмассовые, заляпанные чернилами. Это значит, что все равно чернила проливались каким-то образом. Фиолетовые, а когда засыхали, еще и блестели. – Дети, посмотрите, как нужно сидеть за партой, левая рука лежит ровно, правая на левой. – Все оборачиваются и смотрят на меня. А я провалился в чернильницу, сижу в полной темноте и думаю о Белом море, куда мы с мамой и отцом ездили к родственникам прошедшим летом.

В городе Архангельске тех лет было много деревянных домов с тесными квартирками и скрипучими полами. Впрочем, скрипело в таких домах решительно все, и двери, и окна, и стулья, и все другое. Дома эти были преимущественно населены какими-то ветхими старухами в выцветших платьях, и они тоже скрипели вместе с высохшей мебелью, окружавшей их. Я так понимал, что это были различные древние королевы, английские, бельгийские и какие там еще, которых за ненадобностью переселили в этот небольшой северный городок у моря. Одна из них была бабушкой моего отца, она еще была изображена на репродукции в его художественном альбоме, и звали ее баба Лиза. Старуха ловила меня сухими руками, удерживала и гладила по голове, а я терпел и изучал поблекшие георгины на ее платье, пахнущем травяным чаем. А потом мы всей семьей – я, мама и отец – сидели в кухонке за скрипящим столом на косых скрипящих табуретах и пили с бабой Лизой травяной чай.

– Мама мыла раму! – Ты старательно выводишь буквы в тетради, а непослушное перо норовит повернуться и зацепить бумагу, а после по-змеиному испустить каплю чернил, которая предательски растекается по странице кляксой.

– Шалаши. Мухоморы. Сыро. – Перо снова подозрительно скрипит, но ты вовремя отнимаешь его от бумаги и тетрадь остается чистой.

– «Жи-ши» пиши с буквой «и»! – Вот эти жи и ши как раз и представлялись мне ожившими животными-кляксами фиолетового цвета, расползающимися в сырой траве.

А в Архангельске действительно было сыро, особенно по утрам, закутанным в долгие белесые рассветы. За городом в перелесках грибы, и мама в их поисках бродит от кочки к кочке, а ты бегаешь вокруг и ногой в резиновом сапоге пинаешь мухоморы, покрытые бледными пупырышками.

А отец у мольберта. Он непрерывно курит, чтобы разогнать гнус, и пишет пейзаж. Картина потом пятьдесят лет провисела на стене маминой квартиры, и красочный слой поблек и потрескался, но все равно в местном музее ее охотно взяли после смерти мамы. На картине изображена опушка соснового леса в рассветный час. Низина вся заросла разнотравьем, и сыро, и то и дело встречаются те самые кочки. Там вообще сырые, местами заболоченные леса. И очень много цветов всех невыразимых оттенков. Лесные цветы намного интереснее садовых, и букеты из них обладают магической силой очарования, даже зачаровывания – не зря же древние колдовали с ними.

И свет! Он нисходил с небес, пронизывая редкие голубеющие облака, затем на мгновение повисал над землей, а потом ложился на цветочное благолепие полян и окутывал редкие ближние сосны, не позволяя им упасть от пустоты, которой наполнила их ночь. Этот свет… картина была без авторского названия, просто какой-то северный пейзаж и все тут. И ты, да, передал ее в музейчик местный, не тащить же ее через тысячи километров, да и что с ней дальше будет, ты ведь тоже не вечен? Сгинет где-нибудь на чердаке или в гараже.

Потом, спустя год, мне пришла в голову идея поместить фрагменты этой картины на обложку книги. Да, ведь я, когда совсем вырос, стал ученым профессором докторских наук по вопросам конструирования всепогодных примусов, и написал монографию по всепогодному примусоведению, а в издательстве тебя вдруг спросили про обложку: – А как же называется картина вашего отца? – И тебя осенило: – Архангельский свет! – Какой свет? – переспросила в телефоне девушка-редактор. – Архангельский, – уверенно ответил я. – Это от архангела? – не унималась девушка. – И от него тоже.

Но на самом деле – от Архангельска, где отец и писал эту картину. Но зачем это им рассказывать. Пусть это останется в тебе.

А время тогда бредило космосом, и в мальчишеской голове никак не укладывалось, как это космонавты на орбите оказываются в невесомости. И вот ты стоишь на лестничной площадке у пыльного окна между первым и вторым этажами в архангельском доме бабы Лизы, а родители еще спят, и у тебя в руках полиэтиленовый пакет. Ты поймал в него муху, бьющуюся в окно, и посадил в мешок и выжал из него воздух. А теперь осторожно разжимаешь его и смотришь, поплывет ли муха в невесомости. Но муха очумело цепляется за полиэтилен и не собирается никуда плыть, а потом падает на дно мешка. Ты вытрясаешь ее на подоконник, и жертва твоего эксперимента, полежав лапками кверху, приходит в себя и улетает в лестничную темноту, к чердаку.

Просто я почему-то думал, что невесомость возникает от отсутствия воздуха. В космосе же нет воздуха? Нет. А невесомость есть. Значит, одно вызывает другое.

Разочарование от неудавшегося опыта быстро сменяется восторгом от поездки на море. Такого ты еще не видел в своей маленькой жизни. Долгий песчаный берег, потом прохлада набегающих волн, а дно остается песчаным и нужно идти долго и очень долго, чтобы наконец прийти к глубине. И в прозрачной воде – почему-то она запомнилось тебе действительно белой, но это, наверное, от названия моря, – у поверхности воды колышутся красные медузы. Их нельзя трогать и тем более брать в руки, они жгутся.

Далеко на берегу на треножнике стоит этюдник, издалека похожий на странное животное, и белое солнце бьет в его лакированные бока и рассыпается смешливыми зайчиками, убегающими в море. Отец все не может закончить морской этюд, что-то у него не получается, и на этюдник ставится уже третья фанерка. Ты выбираешься из воды, подходишь к отцу и видишь на фанерке человечка, что барахтается в мягких волнах, точно так же как это только что делал ты.

Простой жизни нет

А в нашем поселке глубокая осень наполовину с мокрым снегом. Мама ночью вытаскивает меня, уже заснувшего, из постельки и одевает наспех и выводит на улицу и влечет куда-то по темному, в тяжелой непогоде, поселку на его окраину, к черным баракам. Ботиночки чавкают мои по грязи и лужам и скоро промокают, и дождик мелко, слепо тычется в лицо, и приходим мы к притихшим домам. А в крайнем желтым призраком горит на первом этаже окошко.

Мама устремляется к бараку и мы забегаем в скрипучий коридор и распахиваем дверь, а в комнатушке полуодетый отец и какая-то женщина в «комбинашке», как говорила бабушка, а еще там моего возраста девочка, такая же испуганная, как и я.

И пошли крики. И грянула ссора ночной грозой. И полетели упреки. И отец, он с красным пьяным лицом. И женщина в комбинашке, она голосит. И мать, а из глаз ее искрами гнев. Гнев обманутой женщины. И снова крики. А в середине чужие друг другу мальчишка и девчонка, но их узлом связал страх.

А потом мать вынуждает отца собраться, и мы уже втроем по лужам шлепаем домой, а впереди бежит ненависть, а позади ковыляет обида. И вот мы дома, и к ссоре присоединяется бабушка, и привычно и яростно стыдят они отца, а он стоит затравленный и прячет глаза.

А он стоит затравленный.

А я прячусь в картину.

Ну, в ту самую, про которую рассказывал, которая про кухонный мирок и обитающую в нем простую жизнь. Слепой осенней ночью тихо и тепло в том мирке и тикает будильник у телевизора, и колышется занавеска у приоткрытой форточки, а за окном ненастье, и глядит на тебя из темноты будто бы неведомо кто. А это сам ты на себя глядишь. И хочется очень уснуть. Клубочком свиваешься ты у ножки стула, человечек, то в комочек соберешься, то червячком растянешься. Очень уже хочется спать, и крики родителей уплывают в темноту за окном.

Пусть уплывают в темноту.

Пусть человечек уснет.

Но тут мать срывает картину со стены и швыряет ее на пол. Отец поднимает ее и он в ярости. А человечек подпрыгивает и прячется за посудницу. А с другого края картину хватает мать, и с отцом они тянут ее каждый на себя. И жиденькая рама трещит и ломается, и полотно рвется, а человечек, он проваливается – неужели на пол, с ужасом думаю я, – ведь он погибнет там, он не умеет жить в чужом этом мире, с его мусором, щелями и сквозняками, и скрипучими по полу шагами, вот они – раз и два – и раздавят!

Ты, наверное, не помнишь уже, но в квартире твоего детства на подоконниках, в кухне той же самой, а еще в комнатах, были расставлены отцовские этюды, которые он писал на фанерках. Одна такая фанерка сохранилась, прошла неведомо каким образом через слои времени и сейчас покоится у меня в книжном шкафу рядом с книгами по примусоведению. Фанерки эти, покривившиеся от густого слоя краски, стояли забытые, прислоненные к оконным стеклам, а перед ними были расставлены горшки со цветами, которые бабушка обильно поливала по утрам. Горшки прятались в глубоких тарелках, но вода все равно проливалась на подоконники и задевала этюды, и фанерки коробились и расслаивались снизу. Твой человечек забирался в них тоже, но пугался расслоенной фанеры и долго там не задерживался. Эта вода, а еще сквозняки из плохо заклеенных окон зимой. В то время, ты ведь помнишь, заклеивать окна на зиму – это было что-то! Сначала просовываешь замазку или вату. Но вату еще пропихиваешь ножом. Потом старые простыни рвешь на полоски. Потом смачиваешь их мыльной водой. Потом лепишь их по щелям и разглаживаешь и придерживаешь и ждешь, чтобы прихватило их к холодным от зимнего ветра стеклам.

А мама стоит на табурете и моет раму.

Но это уже было весной, в апреле, когда окончательно приходило тепло и солнце высушивало стекла, и солнце высушивало проплаканные за зиму души, и солнце высушивало нашу память, размякшую в зимние вечера, и солнце забывало про нас. Нас – это тех, кто жил во времена моего детства. Нет моей бабушки, и нет моей матери, и нет уже отца, и меня уже почти нет, человечка из краски. Мама просто мыла раму.

А теперь вот она, она и еще отец, они тянут каждый на себя мой милый мирок, мою простую жизнь.

И рвется полотно пополам. И человечек падает вон, вон из этого мира.

Вон из моего мира.

А на Белом море было совершенно невозможно дойти до глубины. Идешь сто метров и двести, а все по колено, потом по пояс. Белый песок на берегу, под водой он отлично просматривается. На дне встречаются камушки и ракушки, а ближе к поверхности парят красные медузы, маленькие и побольше, и совсем великаны, размерами чуть не с самого семилетнего мальчишку. С ними нужно осторожно, потому что они жгутся.

И набегает ветер, несильный и нехолодный, и неяркое солнце глядит на тебя, а ты смотришь в ответ и ловишь горькую гримасу на небритом отцовском лице. Все разорвано.

Ты играешь с друзьями в войну во дворе и забегаешь за гаражи, а там на посеревших ящиках из-под стеклотары сидят мужики и пьют водку и плюют в перемешанную с угольной пылью землю, и снова выпивают с матами и смешками. И отец с ними. Ты не знаешь, что делать, то ли подойти, то ли убежать. Мама осуждает отцовские пьянки, из-за этого в семье то и дело скандалы, и мальчик понимает, что отец поступает плохо. А тот зовет его и, притянув к себе, ерошит ему голову. Мужики перестают материться и улыбаются, как могут, а мальчишка разглядывает их узловатые грязные руки, их худые шеи, их усталые лица, смотрит в их живые немолодые глаза и ловит их смешливые, подогретые водкой взгляды.

Простой жизни нет.

И человечек падает из разорванного полотна – но не на пол, нет, он оказывается в густой траве на опушке северного леса. Июль, раннее утро, роса вокруг, так что ступить нельзя, и слабый туман, исчезающий на глазах. Вот-вот проснутся насекомые, выпорхнут из гнезд птицы, у сплетений корней зашевелятся черви, а мыши, наоборот, повозятся в темных норках и заснут. Вот-вот солнце поверит в себя и поднимется над лесом и осветит верхушки сырых сосен и стелящихся рядом нежных северных березок. Земля черна и влажна, но человечку нипочем. Он обитает на поверхности картины. Один миг, и он уже на верхушке сосны. Другой миг, и он гуляет по облаку. А захочет – станет частицей архангельского света, что облекает этот независимый от человека мир независящим от человека смыслом.

– Как же это смысл может быть без человека? – спрашиваешь ты. – А так. Смысл – это «с мыслью», а еще «со-мыслие». А мысль может быть как у человека, так и у животного и у вещи. Мысль собаки, например, о теплом доме. И о постоянстве жизни. А мысль ветра – о перемене. Взял и тронул он твое лицо. И лежит собака у бревенчатого барака, старая уже, спит бесконечным сном, а тут ветер пошевелил ее космы, и приоткрыла она бездонные свои глаза. И смысл получился о жизни в перемене. А вот ты маленький бежишь по Архангельску, а тротуары дощатые. Доски вместе с тобой бегут, ровно, а потом одна попалась ломанная и нет ее дальше, а есть только черный сырой провал. Не угоди ты в него! Доски о пути мыслят, а провал о смерти. А смысл получается такой, о котором я тебе никогда не скажу. И муха все мечется в полиэтиленовом пакете.

У отца большой мольберт на большом треножнике, с холстом на подрамнике, с притороченной сбоку палитрой. У меня маленький детский мольберт. Ну где-то взяли, купили такой. Вместо холста фанерка. Отец отвлекся от работы, забрел в море по отмели, фыркает там, ныряет. А ты рассматриваешь его набросок, на котором уже просвечивают белесые волны, из бирюзового в легкое зеленое, и прильнувшее в ним голубеющее небо, а солнце с картины глядит на тебя ровно и честно, словно Бог.

Ты пятишься и не знаешь, что сделать и что сказать. И кисточкой рисуешь на своей фанерке человечка – длинными мазками туловище, ручки, ножки, а на круглой голове желтая шляпа, соломенная, наверное, и личико тоже круглое и безмятежное. Вот и ожил человечек.

Возвращается отец, веселый и сильный, и закуривает папиросу, «Север», кажется, или «Беломор». Или это простые, без фильтра, сигареты «Прима», горькие и смрадные. Глядит на меня – папа, а как покурит – смотрит отец. И уже выпил. Где, откуда? Запрятал где-то.

Мама пока не заметила и моет раму, помогает бабе Лизе. Они промывают окна в спальне и тихо переговариваются за ситцевой занавеской, и я слышу, как мама снова жалуется на отца с его пьянками.

А человечек пробирается по траве и меняет свой цвет от зеленого к синему, а потом к алому – так по-разному, так горько глядят на тебя лесные цветы с опушки. Живее нет на свете места, чем эта поляна, и возникает простая мысль упасть, пропасть в травяном мире, застыть в нем высохшей коряжкой, пожелтелой костью давно умершего животного, камнем, наконец, ничего не помнящем про свою тысячелетнюю жизнь. Травы сердце тебе оплетают, им не все равно и тебе среди них не все равно. Травы на людей похожи, потому что задан им срок, и в зиму уходят они, будто в старость, и умирают. Меня всегда удивляли извивы и изгибы трав лесных, а после дождя осока еще предъявляет тебе капли сохраненной влаги: бери и верь! Но все бы пропало, если бы не архангельский свет, он живительный воздух, он отнимает у смерти и памяти, которая тоже смерть, те далекие дни, помнишь, когда вы семьей гостили у папиных родственников в северном городке, где бревенчатые бараки и дощатые тротуары.

Потом, зимой, после той ссоры, когда родители картину простой жизни разломали, разорвали, отец ушел из дома навсегда. На лице его застыло какое-то странное выражение большой обиды и мелкой ненависти, и острого сожаления о потере, и полузабытой и отслоившейся от сердца любви, а самое главное, ужаса перед этой не то что бессмысленной, но вообще несмысленной жизнью.

А многоцветный травяной ковер уходит вглубь полотна и по нему осторожно ступают первые сосны. Путешествие по прохладной сосновой коре увлекательно! Человечек, распугивая заспанных косеножек, проворно взбирается к верхушке дерева, а там его подхватывает коршун, вернее, он сам оказывается крылом коршуна и взмывает над притихшим лесом. Окрепшее солнце забирается выше и разбрасывает серебро на сосновые ветви. И те постепенно согреваются.

Распад семьи меня не удивил, ведь все к тому шло, но вместе с тем провел где-то глубоко в душе острую черту. – Ну да, – звучали в голове голоса матери и бабушки, – сколько можно терпеть это пьянство и загулы, и людей стыдно, и даже вещи стал из дома таскать, продавать, чтобы на выпивку…

Однажды отца уличили в домашней краже, а я, подталкиваемый солидарным семейным мнением, вышел вперед и сказал ему в лицо:

– Вор.

Он отшатнулся и что-то дикое смешалось в его глазах. Потом быстро собрался и вышел из дома.

Никогда себе этого не прощу.

Коршун сбрасывает с крыла человечка и тот, обернувшись сосновой шишкой, падает на плотные лесные кроны, пробивает их и шлепается на хвойный настил, из которого местами торчат пеньки, прокрытые лиловыми мхами. Здесь, внизу, темновато и сыро. В невольном страхе свободного падения ты зажмурился и теперь, открыв глаза, встречаешь хоровод солнечных зайчиков. И сырость скоро пройдет.

После ухода отца в доме остались несколько его картин. Они провисели на стенах пятьдесят лет, пока не умерли бабушка, а потом мама. И ты – правильно, неправильно ли – передал эти полотна в местный музей, чему тетушки-работницы тамошние даже обрадовались. И тебе стало не то чтобы проще, а вернее как-то. Отец ведь, хоть и работал оформителем, а какое-то время учителем черчения, а потом выгнали за пьяные прогулы, а потом рисовальщиком афиш в кинотеатрах, но никогда и нигде не выставлялся.

Главным, что вносило смысл в «Архангельский свет», было, конечно, рассветное небо, перемогшее ночь. Недостижимая свежесть ближнего воздуха и перламутровая отстраненность дальних слоев небесной выси. А дальше, за последним пределом белое солнце, ставшее другим. Взглянешь на него – и если сразу не умрешь, то все-все тебе станет ясно раз и навсегда, так что и жизнь окажется ненужной.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации