Электронная библиотека » Игорь Силантьев » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Архангельский свет"


  • Текст добавлен: 10 апреля 2023, 18:41


Автор книги: Игорь Силантьев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Дай крылья

Но зачем тебе, говорю я самому себе, зачем тебе вообще нужно было выдумывать эту историю про людоеда и мать его людоедиху, про дракона и паучиху, про жуткие их сети и про мерзкий их суп из человечины, и про все другое, и про мучения Марии, и про рогатку Егорушкину великую и про смерть Гомуда-людоеда, зачем все это? Мало тебе было того, что на самом деле случилось в моей жизни? Я ведь прямо и честно об этом рассказал, плохо ли, хорошо, ну как смог. А до конца ли, не знаю. У детства ведь нет конца.

Но только твоя история про людоеда уж точно не до конца рассказана. Помнишь, когда я выпустил стрелу-копье и сразил дракона, что-то сдвинулось, что-то произошло в том третьем мире. Птицы черные снялись с крыши Гомудова дома и бросились вниз, в ущелье, за людоедом, и сгинули там. И ветер темный пронесся. А деревья, как светать стало, опустили меня на землю.

И мне бы в дом бежать, маму вызволять, только тут Думога очнулась, и дошло до нее, что Гомуда сразили, и разбился Гомуд, и умер Гомуд, и нет больше Гомуда! И заголосила Думога, и взревела Думога, и зашатался дом Гомудов от воплей ее, и обрушилась башенка с часами Гомудовыми, и захрипели часы, насмерть раненные, и пробили свой последний час.

И бросилась Думога наперерез мне и отсекла дорогу к дому, и остался мне один путь вниз, в ущелье, но не по тропинке, что в деревню ведет, а к острым скалам, где разбился дракон. Добежал я до края пропасти, а Думога остановилась поодаль и ждет и руки свои щупальцами расставила. Либо к ней я вернусь на верное мучительство и смерть, либо в пропасть на верную смерть без мучений.

А тут солнце взошло. В степи, уж это я знаю, солнце встает медленно, с растяжкой. А в горах появляется сразу, окрепшее и яркое. И вот что-то показалось, что-то забрезжило Егорушке в лике солнечном. В круге ярком – смотрит, не отворачивается, хоть и больно глазам его, – в круге ярчайшем будто лик чей светлый и тонкий, и волосы вьются, мама, это ты на меня глядишь из солнца, Мария, мама, я к тебе, я сейчас, только дай мне крылья, не то разобьюсь я, дай крылья! И глаз не сводя с солнца яркого – а ничего другого вокруг уже не видно, – прыгает Егорушка в пропасть. Бейся, сердце, не замирай! Лучи солнечные вьются и подхватывают меня и руки мои поддерживают, а за спиной моей лес Гомудов волнуется и шумит, и листва деревьев его волной летит ко мне и обнимает и облекает меня. И встречаются солнечная горячая сила и лесная крепость гибкая, и образуют они Егорушку в составе новом и другом, сильном и остром, и крылья его сливаются с воздухом и простираются над ущельем. И не падает Егорушка, а взлетает высоко и возвращается к скалам. А старуха Думога, паучиха с плесенью, та уже Марию из заточения тащит за волосы к обрыву и сбросить ее готова, только тут Егорушка ли, птица ли светлая подхватывает Марию и ввысь поднимает, а Думога сама в пропасть валится и с криками-проклятиями рушится к сыну своему.

А лес подступает к Гомудову дому, и хлещут деревья его и толкают, и валится в пропасть жилище людоедово, покрывая бревнами хозяев своих бездыханных. Был дом, а теперь домовина им будет на всю оставшуюся вечность.

А тут еще пчелки поналетели с пасеки, забились и заметались брошенные, где им, куда им, но нашли и облепили они бревна сырые, сваями из земли торчащие, на которых дом Гомудов стоял, там и успокоились и забыли о хозяине, и застыли. Никто больше не попробует заковыристого медка от мужика-пасечника, что жил на отшибе в скалах.

И бегу я в исполняющей меня радости навстречу ветру и снегу, прыгаю через сугробы, а дорожки в слепой поземке ох скользкие, того и гляди свалишься и портфелем школьным брякнешь о затверделый наст, но руки помогают, словно и не руки они, а крылья. Серые, серые блочные дома нагнулись и закрывают меня, и метель нехотя отступает, и проглядывает сквозь тучи солнце, и ветер степной несет, валяет кубарем по земле птиц черных и гонит прочь дракона дымного, из заводских труб ползущего, чтобы не стелился тот по земле, не забирался частями и струями и самим существом своим глубоко тебе в грудь и не рвал чтобы сердце тебе.

Бежит Егорушка по степи, а ветер, а ветер вьется вокруг него. И взмахивает Егорушка руками, а ветер вьется от рук его, будто продолжает их, будто крылья они, и достает Егорушка руками своими – крыльями ветряными – степное нечаянное солнце.

И уносит птица светлая Марию в деревню к родному дому ее и кружит, и кружит над ней, над домом, над деревней, над ущельем, над миром всем, и улетает в круг солнечный.

Летом другое дело

Другое дело было в степи летом. Она, эта степь, со всех сторон окружала нелепый тот городок с большим заводом. Зимой его безобразный облик скрадывали метели, и все было в снегу, все одинаковое, белое, серое, квадратное, и еще черное, это дым из труб. Летом же все выплескивалось – все печали людские и горести, и восторги пьяные рабочих, после смены бредущих по улицам, и крики мальчишек, играющих в войну и прятки, а вот один какой-то мчится на велосипеде и вдруг прыгает с него на полном ходу, потому что тормозить не умеет, и летит в посеревшую от пыли траву, а велосипед в другую сторону, аж больно смотреть, и это резко, это больно толкает в старое, изжитое, исстрадавшееся сердце, и сидит худая старуха, рослая такая, согнувши спину, сидит на ящике из-под пивных бутылок и терпит послеполуденный зной, и шепчет себе что-то под нос, а перед ней разложены авоськи нитяные. Сама их плетет, а потом продает.

А что, полезная вещь. Места не занимает, хоть в карман ее сунь, и вместимость приличная, и тяжести выдерживает. Пластиковых пакетов тогда ведь не было, а с авоськами все ходили. С работы и по магазинам, а потом с полными сетками домой. Маленькая за рубль, большая за полтора. Какой ни есть, а заработок.

И все хорошо

– Вот оляли Карла Ивановича были совсем другое дело, крепость и звук на высочайшем уровне, и государственный герб получили на выставке в Петербурге, а потом большую золотую медаль в Вене. Утер господин Шредер господину Беккеру, так сказать, нос!

– Какие оляли еще, что ты мелешь?

– Да не оляли, не оляли, а рояли, рояли! Оговорился, обормотался тут вот. Вот тут. Рояли фабрики Карла Иваныча Шредера. Cтрой держали практически вечно. Настройщиков лишали куска хлеба.

– Оляли, рояли, Шредер, Беккер. Кто такой тогда Беккер?

– Беккеры. Яков Давыдыч и Франц, брат его, немцы русские, фортепианные мастера.

– Тоже оляли эти, рояли делали?

– Делали, да переделали. Перед революцией купил их производство Карл Карлович, который тоже Шредер, потомок Карла Иваныча, а после Гражданской фабрика их стала прозываться «Красный Октябрь», а директором назначен был другой Карл Карлович, который Симмер, рабочий по монтажу рояльного строя, а еще большевик, между прочим. Только вместо олялей-роялей стали на фабрике делать пианино на всю страну советскую, по пианино каждому Буратино. Вот и у тебя в детстве тоже, наверное, было пианино «Красный Октябрь».

– Ну было, да. Дрянь жуткая. А тебе-то что?

– Беккеровский рояль 1899 года с красным в позолоте императорским гербом, отпечатанным на деке. А звук, так просто хрустальный. Никогда такого звука ты больше не слышал. А тут не то что слышать, а музицировать довелось – сколько, года полтора, даже два?

– Где-то около того, и потом ведь совсем забросил все эти точные науки и прочие предметы и на тройки с двойками скатился, а поначалу-то во-от такие надежды подавал, вундеркинд, будущий расперебудущий ученый копченый! Первые контрольные на пятерки, впереди всего класса, а потом, а потом…

– А потом Беккер и Бетховен.

– Ну не Бетховен, а в подражание оному, скорее.

– А вот мы, кстати, самого Карла Иваныча расспросим относительно рояля этого. Карл Иваныч, того, что там было на самом деле?

– А то оно было, что в школе-интернате для вундеркиндов, будущих расперебудущих ученых копченых, три-четыре раза в год давала концерты старушка француженка, пианистка. Она отсидевшая была в лагерях при Сталине. Дело было такое, что еще во Франции совсем юная вышла она замуж по любви великой за музыкального мастера, сына русских эмигрантов, а потом не нашла ничего лучше, чем уехать с ним на родину его в СССР, аккурат в тридцать седьмом году. Ну, мужа ее перед войной посадили как шпиона и вредителя буржуазного, и ее уже вслед за ним, уж больно громкая была, крикливая, правды добивалась, а еще иностранка. И кроме всего прочего, мать у нее испанка была, в общем, гремучая смесь. Мужа расстреляли практически сразу, она и не узнала об этом, а сама тринадцать лет трубила на лесоповале в лагерях под Тавдой, что за Тюменью. И письма покойнику писала. А на зоне с ней такое было, что на нарах клавиатуру ножом вырезала и долбила по ней пальцами, чтобы мастерство и технику, чтобы память музыкальную не потерять. А бабы вокруг собирались и слушали эту долбежку, вот такие концерты по вечерам были в бараке.

– А еще рассказывали, – встревает Карл Карлович, который тоже Шредер, – что когда освободили ее, наконец, то бежала бедолага по Тагилу от зоны прочь и за Лисьей горой и за старым литейным заводом демидовским попалась ей по дороге музыкальная школа, и забежала туда, заметалась там зэчка, и к пианино прильнула к первому попавшемуся, которое «Красный октябрь», и впервые за столько-то лет заиграла вживую. Шопена она мастерски исполняла, так что вся школа, и ученики, и учителя, все сбежались к ее музыке. Вот так после зоны получила она свою первую работу, учительницей музыки в этой школе. Потом уже ее пригрели, пригласили в большие города, в филармонии разные работать. На концертах, рассказывают, места в первом ряду по настоянию музыкантши отдавали бесплатно сидельцам из лагерей, таким же, как она сама. А после и к нам перебралась, и жила рядышком с матшколой этой для вундеркиндов, в филармониях уже не работала, а к нам приходила, играла своего Шопена, а еще Бетховена, куда же без него. Крохотная такая старушенция, а силы было на десятерых, вот и раскачала рояль тот царский, беккеровский, а у того задняя ножка возьми и подломись, и грянулся рояль об пол со звонами и стонами, и пианистку великую едва не прибил! А нам-то, вундеркиндам свинячим, как же это весело было! Потом столяры на какие-то скобы железные посадили обратно эту ногу, что, конечно же, плохо было, потому что не терпит тело инструмента ничего лишнего, потому что Яков Давыдыч и Франц, брат его, оба Беккеры, все продумали и рассчитали в конструкции оляля этого, ни прибавить и не убавить.

– Вот эта француженция, выходит, и зацепила тебя своим Бетховеном, ведь так?

– А от математики до музыки один только шаг. А обратно еще меньше. Даже не полшага, а просто вдох и выдох, или моргнуть. Вот интеграл, например, он вписывается в октаву, а корень алгебраический переламывается при переходе от ми к фа, а предел упирается в ноту си. Восемь лет музыкальной школы за плечами, нравилось, не нравилось, в охотку или через не хочу, а худо-бедно играл, и даже на пятерки выпускные сдал, и грамоту нотную отлично знал, вот оно и вывернуло. Подростковое, как прыщи на носу, – музыку начал сочинять.

– С одиннадцати лет читал и даже вполне понимал фейнмановский курс по физике, который в университетах изучают, а с тринадцати лет Фихтенгольца штудировал, потому в вундеркиндовской школе единственный любые производные брал и уверенно знал интегральное исчисление, и вот тебе на, в музыку ударился!

– Да, Карл Иваныч, ударился! Рояль об пол ударился, а я обо что-то невыносимое ударился, да ведь еще и раньше. Восемь лет, девять, а мальчишка шлепает себе в эту самую музыкальную школу через дворы пыльные с хулиганами, а в голове, представьте, музыка играет. Непонятно откуда и чья и зачем. Она, впрочем, и сейчас играет. Меня уже и на свете нет, похоже, а она все равно звучит.

– Это потому что музыка, она вообще никому не принадлежит. Она сама своя и сама по себе. И кто-то ее слышит, а кто-то нет. Вот ты услышал. Не первый и не последний. А потом ты, как сам говоришь, умер уже, а она, эта музыка, вылетела из твоей души и снова стала ничья.

– Карл Карлович, не говорите глупостей, мне пятнадцать лет, я в школе для этих, забыл как их называют, и я живой, я живу изо всех сил, которых еще много и премного, и я сижу после уроков в актовом зале, там беккеровский рояль, а на пюпитре листы нотной бумаги, я купил их в книжном магазине, широкие такие. А рояль этот за свою жизнь видывал-перевидывал игрунов, и сама эта француженка, Верой ее звали, она полжизни среди русских прожила и в лагерях сидела, но все равно говорила с ужасным акцентом, так она на этом рояле Шопена исполняла, а тут подросток со своими прыщами и аккордами в октаву, черт, вы бы знали, как трудно их производить, все нутро выворачивает, а он еще и в нижний регистр лезет, будто за сердце и ниже куда-то и сжимает что-то горячо и больно. Подражание, подражание, Бетховен, романтика, милый мальчик, как это прекрасно для твоего возраста, приходи еще, приходи каждый день, мой старый организм, мои струны и древесные составы молодеют от твоей юной смешной уверенности в своей правоте и творческой силе, молодеют до стыда!

– Да как ты вообще в этот актовый зал попал, откуда у тебя ключ?

– Удивительная Вера, немцам Карлам этого не объяснить, они ведь жили в девятнадцатом веке, с ума сойти, а я с восьмого класса мечтал быть как Джон Леннон, даже очки круглые носил. Вы, наверное, тоже о нем не слышали, ха-ха! На электрогитаре я очень быстро научился играть, пальцы были разработаны, ну и слухом, что называется, не обделен, поэтому за полгода обскакал всех своих дворовых учителей. Только не было у меня магнитофона, а записи битлов, их иначе ведь негде было слушать. Вот и довольствовался старой радиолой (слово-то какое!), что покоилась в маминой спальне, ставил пластинки с советскими ВИА, то есть вокально-инструментальными ансамблями, фу! Cкучная, тупая, тошная это была музыка, если честно, но ведь хотелось чего-нибудь, вот и покупал эти пластинки, по две песенки на стороне, и сколько денег потратил! А у Ивана, друга моего, у него был магнитофон «Романтик», предел мечтаний, и гора записей с битлами, о блаженство! Только вот о чем они пели, я до сих пор не знаю. Мы тогда в первый раз в жизни купили водку в магазине, какую-то мутную, и банку кильки в томате, и выпили и закусили на четверых. Нет, не на четвереньках. Нормально я домой пришел. Мимо матери и сразу на кровать. Она все поняла, но не сказала, ни сразу, ни утром, ни потом.

– Послушай, ну кому это интересно, про битлов твоих и про магнитофон какой-то и про пластинки, и про водку с килькой? Кому интересна твоя память? Ты вообще пойми, что вот она земля, она огро-омная, в ней камни разные и глины, и глубины там и воды, и черви ползают, и невесть что из нее растет, а ты, а ты травинкой прицепился к ней со своей жалкой памятью! Люди живут и умирают, и тела их распадаются, а души улетают на небеса, и никому не нужная их память застывает ущербными комочками дырчатыми, похожими на обломки старых кораллов (Карл у Клары украл кораллы), а время их продувает и высушивает окончательно, и они осыпаются, рушатся, измельчаются, ложатся, наконец, ровным и дряблым слоем. И покрывает он землю, будто снег, и даже боги не касаются его, брезгуют. А вешние воды не сразу, но смывают весь этот мусор, а реки уносят его куда-то уже далеко, и тонет он, ложится на глубокое дно. Ты оставь уже попытки зацепиться за все эти прошлые мелочи.

– Да немцы же меня, Карл Иваныч или же Карл Карлыч, запутался я в них, про ключ от актового зала спросили, вот я и отвечаю. В дурацкой школе для вундеркиндов я тоже играл на электрогитаре, я посещал кружок, это после музыкальной-то школы, ха-ха, и руководитель у нас был какой-то студент с обвислыми усами, под песняра косил, а я играл лучше него. Там еще парень был, Тимоша, кажется, он барабанщик был от Бога, вот мы вдвоем с ним забирались в этот актовый зал и устраивали импровизации. Он на барабанах, а я соло на гитаре. Грустно это все было, две одинокие и не очень-то кому нужные души. Оттуда у меня и ключ, потому что аппаратура там хранилась в подсобке. После обеда никого в зале не бывало, и я проводил там каждый день до вечера за роялем за вашим, дорогие мои Яков и Франц Давыдычи. Но как это, в конечном итоге, банально, Бетховен, вся эта клавирная музыка, распадающаяся на привычные, затертые пальцами исполнителей атомы нотных звуков. В какие бы причудливые одежды сонатной формы не рядилась эта музыка, а позвоночник гаммы все равно выпирал и был узнаваем, с своими бездиезными провалами от ми и до фа и от си до верхнего до! Немцы меня поймут. Но! Но как сладостно было тянуть и вытягивать сплошную линию электрического, синтетического, почти резинового звука, растягивать струну по грифу гитары, будто она сама боль, заставлять ее свиваться, подобно змее, вокруг самой себя. И вокруг меня, и вокруг этого Тимоши с барабанами.

– Не лукавь самому себе. Перестань рисоваться. Не перед кем уже. Куда, как не в подростковую одинокую и не очень-то кому нужную душу, опрокидываться бетховенской музыке, наивной и тоже совершенно одинокой?

– Вот да. Дались же мне тогда эти сонаты, штук семь за год сочинил их, отчаянное пустое подражательство… Но, дражайшая Вера, потом я собрал этот ворох исписанной нотной бумаги и повез в консерваторию самому настоящему композитору Перепонову. А там сидели несколько тоже вундеркиндов, только не математических, а музыкальных, и снисходительно смотрели на меня, как на белого вороненка, а я им и остался на всю жизнь, и самый настоящий композитор Перепонов лихо проиграл некоторые куски моих опусов и вдруг сказал, к удивлению музыкальных вундеркиндов, что я очень даже им там интересен. Только сразу после музыкальной школы в консерваторию поступить нельзя, полагается сначала в училище отучиться. Вот идите и учитесь и придете через четыре года и возьмем мы вас. Я и ушел, окрыленный и полный решимости.

– Значит, было что-то в твоей музыке?

– Было, не было… Вот ночью портится погода и поднимается ветер, налетает порывами, смешанными с дождем, а на соседнем балконе хлопает забытая простыня, перекрученная и мокрая. Вот это и было. Свежее, неожиданное, пугающее. И ненужное, наверное. Только пошел я к лысому директору вундеркиндовской матшколы и заявил, что не хочу больше здесь учиться и возвращаюсь домой, чтобы готовиться к поступлению в музыкальное училище. Глупости, конечно. Просто мальчишке захотелось свободы. Вот и прицепился к мечте, а прежние мечты забыл. В любом случае, уважаемый самый настоящий композитор Перепонов, завет я ваш старался выполнить, и мама приехала по письму директора и они вместе убеждали меня остаться и убедили, уговорили. Пообещала мне мама, что, как приеду я на каникулы, так устроит она мне в училище прослушивание, и устроила!

– А сам-то ты плоховато сыграл, поэтому переиграли за тобой преподаватели и засверкали было сонатки твои, как личики ангелов, только говорят тебе преподаватели, что никуда, мол, это не годится, банальное все, эпигонское и никудышное вовсе. И выброси ты, парень, блажь эту из голову и честно иди учись своей математике с физикой, ведь с двенадцати лет производные берешь и всякое такое прочее. И что ты потом сделал? Бросил все, смалодушничал?

– Но глубокоуважаемая Вера, но многоуважаемые Карлы Карловичи, один который господин Шредер, а второй рабочий по монтажу рояльного строя, а также большевик и директор «Красного октября», но высокоуважаемый самый настоящий композитор Перепонов, как же мне было поступить, в пятнадцать-то лет всего, а тут они со всех сторон. Я от них поддержки ожидал, а они наоборот все сделали. И сломился я.

– И все слома-алось вокруг!

– Искренне уважаемые Яков и Франц Давыдычи, не смейтесь надо мной, мерзкие крысы, а не то получите ботинком! Мне действительно было столько плохо, сколько вообще может быть плохо живому человеку. Потому что все сломалось вокруг. И воздух застыл и надломился, а брызнула из разломов сухая прозрачная кровь. И солнце покрылось ржавой коростой и осыпалось мелкой трухой. И выгорело небо, словно бумага от горящей спички, и выгнулось немой пустотой. И…

– Тебе действительно было плохо, потому что все сломалось вокруг. И хватит об этом. Сломился ты. Бросил всю эту музыку. Нет, ты еще сочинил, да, одну пьеску с какой-то последней прощальной мелодией, запутывающей саму себя. Она начиналась примерно как бетховенская «К Элизе», помнишь эту тему, бесконечно грустную и невозвратную? И потом сразу уходила от нее в сторону, в квинты и сексты какие-то, а потом в пустоту.

Ушла в пустоту. К ним, крысам. И ты вслед за ней ушел и не вернулся. Умер ты.

– Вера, но что же мне было делать, когда они все вот так… Я сломился, я потом поступал в университет на всякую там физику-математику и не поступил, и не хотел, и не смог, потому что не хотел. Я не буду об этом рассказывать, потому что это совсем другая история, зачем? Сломился я.

– Милое дитя, ты потом вырос, и жизнь тебя приняла, хоть и не сразу, и мать твоя постарела, а ты повзрослел, а потом она умерла, и ты все не можешь забыть, как однажды вы с ней на прощание (а ты уезжал к себе домой, в какой-то другой далекий город), вы с ней на прощание выпили по паре рюмочек водки, по твоей глупой инициативе, ведь матери нельзя было уже ничего такого по ее возрасту, и она расчувствовалась и слезы там, и сожаления о том и об этом, и что ты снова уезжаешь, и тут она вдруг проговаривается, что тогда, почти сорок лет назад, она подговорила тех самых преподавателей из музыкального училища, чтобы они, в общем, разубедили тебя, тогдашнего, в твоем выборе, в вере твоей и определенности, и это – у них – получилось… Потерял ты веру.

– Ну что же я мог ей сказать в ответ? Ничего. Что скажешь родной матери, которой почти восемьдесят лет? Да и все равно уже было.

– Или не все равно?

– Нет, не все равно, Вера, но просто поздно. В своем неверии в себя я просидел почти сорок лет, всю почти жизнь, как зэк в твоем лагере, а потом меня вдруг выпустили, и побежал я от той своей жизни прочь и заметался и потерял себя вовсе…

– А за француженкой этой, пианисткой юной, но уже весьма известной, представьте, Карл Иваныч, рояль возили, целиком натуральный тяжеленный «Стейнвей», по Альпам швейцарским, где она гастролировала в провинциальных городках. Откуда там, в самом деле, оляли эти? Там, дорогой Карл Карлович, только козы да бараны!

– Вот братья Беккеры, те еще крысы, утверждают, что фетр на молоточках стейнвеевских олялей производили ровно из шерсти тех самых швейцарских горных овец, и в конечном итоге качество звука зависело от травы, которую эти овцы поедали, представьте!

– Звали ведь ее, француженку Веру, после лагерей вернуться на родину, во всякие разные Парижи, но отказалась она категорически. Занозилось сердце ее в несчастной России, как в путах дикого шиповника. Вырвешь это сердце из колючек, и оно, освобожденное, истечет кровью.

– Однако, вернемся. Значит, мама призналась, что обманула тебя, жалкого подростка, в твоих мечтаниях-дерзновениях, а потом вы допили свои рюмочки и ты уехал?

– Да, так и было.

– Так и было, и была ровная-ровная степь снежная, вечерело, солнце садилось, степь понемногу погружалась в синий сумрак, а ты едешь и едешь на гремучем междугородном автобусе китайском, а колеса автобусные наигрывают «Пасторальную» Бетховена, и ехать тебе до утра, а с утра еще весь день и так целые сутки. Дешевле было на автобусе, хоть и муторно. Остановки редки, на соседнем сидении толстая челночница, то ест и чавкает, то спит и храпит, то звонит кому-то громко и бессмысленно, просто беда. Но тебе уже все равно, ты смотришь в окно, в бескрайнюю степь, и вдоль дороги бесконечно тянутся треногие заборы для задержания снега, чтобы асфальт меньше заносило. У тебя плоская фляжка коньяка, впрочем, одно название, какой это, к черту, коньяк, так, подкрашенный чай со спиртом. Ну и что, какая разница, все равно пьянеешь, тупо и плоско, а большего и не надо в этой степи, в этом грязном автобусе. Обманула. Обман во благо, понятно. И действительно, нет никакой обиды. Мне уже все равно. Все ровно в душе, как и в этой степи. Еду и еду по ней всю жизнь.

– И еще лестницы. Их было две. Одна в моей жизни, другая в жизни этой француженки. Квартирка у Веры была маленькая, хрущевка, в зале кособочилось пианино, а к нему канцелярскими кнопками были приколоты журнальные репродукции портретов Бетховена и Шопена, и вот эта крохотная, перегнутая судьбой и уже очень немолодая женщина, совершенно одинокая в этой стране, чужой ли, ставшей ли родной через несчастья и горе, она в этой квартирке разучивала и репетировала свои исполнения. Фонозаписей почти не сохранилось, что досадно, конечно. Есть только записи шопеновских этюдов. Старые, шипучие. Но настоящую музыку шум и помехи не испортят. Неистовое звучание ее инструмента заполняло весь дом, но никто не жаловался. Напротив, люди с улицы приходили и усаживались на лестнице и слушали, слушали. Это называлось: концерты на лестнице. Вот это была одна лестница.

– А другая?

– А другая, Карл Иванович и оба Карла Карловича, другая из моей глупой юной жизни. Это когда мы с приятелями, еще до моей супер-пупер школы для вундеркиндов, часами просиживали на лестнице выше квартиры Ивана, ну, у которого был магнитофон «Романтик», и проигрывали, репетировали песенки битлов. Не сказать, что это было легко. Ты до сих пор их любишь слушать, особенно по пьянке, потому что понимаешь и принимаешь их простоту. По крупному счету, любая музыка, и симфоническая тоже, сводится к простоте. А если не сводится, то это и не музыка вовсе, а не более чем сложный шум. То же, я подозреваю, и в математике. Простота – она и красота.

– Крысота, одним словом.

– Кто это сказал? Беккеры, вы?

– Нет, Беккеры в подвал сбежали. Опять, похоже, рояль объедают, твари. Знают в этом толк. А это свинки, милые морские свинки, мордатенькие, глазастенькие, усатенькие. Карл Иваныч и Карл Карлович, потомок его, хотите стать свинками? Будете свинка Карл и свинка Карла. Карл и Карла.

– Карла? Или Клара?

– Какая разница? Хочешь, будь Карлой. Хочешь, Кларой. Буквы те же самые.

– Ммм.

– Вы в клетке пошебуршитесь еще, а потом Вера придет и покормит вас. И вытащит из клетки и погладит. И пошепчет что-нибудь ласковое. И обязательно пошутит про кораллы, но про какие такие кораллы и что это вообще? Карл у Клары не крал кораллы! Карл любит Клару. А хозяин, он снова пьяный, он сидит на табуретке у окна, раскачивается, как псих в лечебнице, и смотрит на луну. Он любит Веру, она жена ему, но она не любит его. Она ненавидит его. Она ему всю жизнь угробила. А я хоть и сказал, что люблю ее, но на самом деле ее ненавижу, дурацкую училку музыки. С ее идеалами и толстой задницей. А Верка, она хоть и ненавидит меня, но все равно любит, никчемного бездельника, безработного ненормального урода. Что же делать! Такие они, тагильские дурочки, почти святые, правильные, немногословные и верные. И одну из них, самую что ни на есть праведную, Верой кличут.

– И сидит хозяин у окна, качается и пьет водку из зеленой, темной, мутной, как коровий глаз, бутылки, прямо из горлб. И заедает килькой в томате, пальцами ее цепляет, а потом облизывает их, фу. А как насидится, да на луну насмотрится, да поднапьется, так начинает по квартире швыряться всем, что под руку попадет. А прежде всего пустыми бутылками своими. Звон, хруст стекла, маты! Морские свинки, которые Карл и Клара, едва дышат от страха. А Вера еще на работе в музыкальной школе, Шопена с учениками разучивает на пианино «Красный октябрь». И прибегают соседи, два мужика, мент на пенсии Симмер и мусоропроводчик Перепонов, тоже бухие, и дерутся с хозяином, а потом мирятся и дальше вместе с ним пьют. И Вера, наконец, приходит из музыкалки, и слышит и видит все и садится в коридоре, не раздеваясь, и плачет.

– Вера, Верочка, ты не плачь, ты лучше уйди к мамочке ночевать, пока совсем не стемнело, а на тагильских улицах снег серый, а ночью черный, и прохожие редкие, кто-то пьяный шатается, уйди скорее, пока не страшно, только нас, Карла и Клару, покорми и погладь и спрячь под кровать далеко-глубоко, от хозяина безумного подальше, спрячь и уходи!

– Мне ведь жаль его, пятнадцать лет вместе, привыкла, родной, мы с ним как две морские свинки, глупые и сросшиеся душами. Но он с ума сходит. Не знаю, что с ним, по психушкам путешествует. Инвалидность дали. Дома сидит, прогуливаю его, как собаку. Выйдет из больнички, вроде ничего, а потом будто что-то накапливается, начинает свое имя терять и другими представляться. То Бетховеном, то Буратино, которого считает великим математиком. То Джоном Ленноном, all we neeeeeeed is love! Тррамм-парапа-паааам! Потом называется Иваном, был у него в детстве друг такой, а еще каким-то пионером Тимошей с барабанами. А потом с ним становится страшно. После лечения он сначала ровный, тихий, а потом становится подозрительный, а потом агрессивный. Но жаль его.

– Ты себя пожалей. Вспомни, как ты вчера вышла за сигаретами до ларька на углу, всего на десять-то минут, а этот Буратино изнутри на щеколду закрылся и спать залег, накрыл подушкой голову и еще сверху одеяло натянул. Он при каждом удобном случае входную дверь на эту проклятую щеколду закрывает, боится чего-то и всего, у него паранойя. И тебе три часа пришлось под дверью стоять и стучать-колотить. А ты иди к мамочке, пока не стемнело, дорога не короткая, в обратную сторону от музыкальной школы мимо старого завода демидовского в частный сектор, а с Лисьей горы ветер дует, воет волком, будто волчья она, а не лисья гора. Ушла бы ты от него вообще.

– Тимоша, лови! Ванька-а, получи, гад!

– Это снова полетели бутылки в стену, а мы, Карл и Клара, сжались от страха в нашей клетке, и портрет Бетховена падает на пол и вылетает из дешевого картонного паспорту, он и сам дешевый, черно-белый, взлохмаченный, купленный в книжном магазине, а по полу вперемежку с бутылочным стеклом разлетаются хрустальные звуки бетховенских сонатных тем, и светом лучится аллегро из «Авроры», и снова – хрясь – летит зеленая, темная, мутная, как коровий глаз, бутылка. А хозяин с матами картинно кричит Вере, которая в коридоре.

– Ты отравила мне всю жизнь!

– И этюды Шопена взрываются рыданиями.

– Тварь!

– И потом хлопает дверь.

– Сука! Ууу…

– Но хозяйка, хозяйка, когда ты ушла, убежала, хозяин снова чего-то испугался, настолько, что даже к двери побоялся идти, чтобы закрыть ее, и бросился в спальню, а по пути упал на нашу клетку и повалил ее и она раскрылась и Клара выбежала, сбежала от страха из квартиры, открытая она была, и кубарем по лестнице вниз, и вон из подъезда, а там ведь сугробы, уже не серые, а черные, и холод, и ветер волком воет. Пропала Клара, замерзла Клара. Или собаки задавили. Вон хозяин прежде рассказывал о двух лестницах в своей жизни, а это получилась третья лестница и последняя. Перестала быть Клара.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации