Электронная библиотека » Игорь Вирабов » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Андрей Вознесенский"


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 21:25


Автор книги: Игорь Вирабов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
Зияет дом его.
Пустые этажи.
В столовой никого.
В округе – ни души.
……………
Леса роняют кроны.
Но мощно под землей
Ворочаются корни
Корявой пятерней.
 
* * *

В Переделкине Вознесенский жил с конца шестидесятых.

В домике, который ему достался, как вспоминал поэт, прежде жили дети «крупного советского литературного генерала, детского писателя по совместительству» (речь, по словам Зои Богуславской, идет о Сергее Баруздине). Дети «прожгли там пол, готовя прямо в помещении шашлык. От дачи они отказались, половина ее досталась пролетарскому поэту-футуристу Василию Казину, глубокому старику, а две комнаты без кухни – нам. И я сразу туда уехал. Перед смертью Казин свои комнаты передал нам. Он написал, что Вознесенский – хороший поэт и что ему невмоготу было смотреть, как мы ютимся».

А позже Вознесенскому предложили перебраться на бывшую дачу писателя Константина Федина, и он перебрался туда не раздумывая. Вознесенский стал соседом Пастернака. Здесь он прожил до самого последнего дня. Судьба.

Глава восьмая
Андрей и дед
Из разговоров с Еленой Леонидовной Пастернак, внучкой поэта
(Переделкино, сентябрь 2013)

В чем Андрея нельзя упрекать. «Я знаю, что Андрея упрекали – вот, когда у учителя случилась беда, он исчез. Но… Пастернака в свое время тоже сильно упрекали в том, что он не помог Марине Ивановне Цветаевой, когда она вернулась. Когда у нее не было дома, всю семью арестовали, и с ней случилась вся эта ужасная история. Он ведь действительно ей не помог. Хотя я прекрасно помню его письма, я помню, как он хотел вот эту верхнюю веранду отдать Цветаевой с сыном, чтобы она тут жила. Вот он хотел. Вот он не отговорил ее от эвакуации. Вот он сделал массу, как он потом говорил, роковых шагов, которых мог бы не делать.

Я не знаю, можно ли обвинить человека в том, что он в тяжелое время не ведет себя героически. Ну да, наверное, Андрей не совершал героических поступков во время скандала с Нобелевской премией. Это правда – но я бы никогда не стала (и другим не советую) придумывать интерпретации и легко соглашаться с тем, что „ему не хватило мужества“, чего-то там еще не хватило.

На самом деле какое-то «охлаждение» между ними началось все-таки до того, как произошел знаменитый скандал. Даже не охлаждение – сильное увлечение Андрея собственной жизнью. И соответственно меньшая увлеченность в те годы жизнью здешней, переделкинской, пастернаковской. Не забывайте, когда они познакомились, Андрей был школьником, потом студентом, он рос, у него была своя жизнь. Он ведь не ассистент, он вполне самостоятельный человек. Понимаете, Андрей довольно рано начал жить своей бурной жизнью со всеми вытекающими отсюда последствиями. Рано стал выезжать, рано выступать, собирать огромные толпы поклонников, он был очень занят собой, своими заботами, это естественно.

Да, героизма в трудный для Бориса Леонидовича период у Андрея не было, но и какой бы то ни было низости, нерешительности – тоже. Просто – вот так сложилось.

Во всяком случае, для меня важно, что мой папа и вся наша семья, живые свидетели того, что происходило в те дни, – никогда не думали обвинять Андрея, не упрекали его ни в чем. Он был и оставался ближайшим нашему дому человеком. Это важно. Да и как можно обвинять человека в том, что он не жертвует своей жизнью из-за жизни другого?»


Почему Пастернак выбрал его. «Борис Леонидович для Андрея не был учителем в обыденном понимании этого слова. Есть поэты, которые с возрастом приобретают менторские черты, они любят учить-поучать, преподают в Литинституте или имеют какой-то кружок молодых поэтов вокруг себя – Ахматова, например, этим известна. Дед это терпеть не мог, всегда зверел, когда трепали ему нервы и обращались с просьбами: нельзя научить писать, нельзя давать никаких советов – это только отнимает жизненную энергию.

Андрей стал единственным исключением. Почему?

Есть вещи необъяснимые, все склоняются к тому, что рационально объяснить это невозможно. Почему именно на этого маленького мальчика он обратил именно такое внимание – даже сам звонил ему! Я думаю, он просто увидел в этом мальчике подлинный талант. Такое вот сочетание объяснимого и необъяснимого.

Что же касается „соревнования за близость к Пастернаку“, – нет, ну, тут говорить нечего, он любил только Андрея, и этим все сказано. Многие были – таланты. Но тут – те самые совпадения характеров, которые дед уловил. Хотя, казалось бы, Андрей был тихий, скромный, застенчивый. Мальчик с тонкой шейкой, на первый взгляд совсем не такой харизматичный и решительный, как, например, Евтушенко… Но это только на первый взгляд».


В чем дед с Андреем совпадали. «Пастернак никогда не был склонен к какой-то практической мистике. Но к различным совпадениям относился с огромным вниманием, тревогой – и это видно в романе „Доктор Живаго“, там очень много совпадений. Даже есть такое выражение у интеллигентных людей – „феномен Живаго“. Это когда люди совпадают во времени и пространстве, но не знают об этом, – что в результате и становится основополагающим для сюжета моментом.

Вот к таким совпадениям он был очень неравнодушен – менее в том, что касается чисел, а больше к „времени и месту“. В этом, может быть, тоже было совпадение характеров Вознесенского и Пастернака. Они были заточены на совпадения – в жизни и в работе, это совершенно точно.

Скрябин похвалил юного Пастернака – и он решил бросить музыку. Пастернак похвалил стихи Вознесенского: взял бы в свою книгу – и он студентом на два года бросил писать стихи… В этом нет никакой логики. Пастернак прямо пишет – я загадал, если Скрябин скажет мне так-то и так-то, это будет означать, что мне надо бросать музыку. И Андрей тоже загадал – он об этом говорил. Абсолютная алогичность, мистичность: тебе говорят хорошо, а ты принимаешь обратное решение. Потому что ты уже загадал – если скажут так, то надо бросать. Здесь тоже абсолютное стопроцентное совпадение, именно на уровне характера, на уровне их мистицизма. Они очень любили „загадывать“, практиковали это. Это, можно сказать, такая мистика, чисто бытовая, повседневная».


Чему учил Пастернак. Советы по поводу личной жизни дед ему все-таки давал: говорил, что, пока поэт влюбляется, он работает, как поэт. Причем не платонически, а реально, надо иметь подлинные любовные отношения – тогда и поэтический дар не исчезнет.

Андрей и в семьдесят лет говорил мне, что помнит заветы Пастернака.

Я когда-то делала документальный фильм про Андрея, к его 75‑летию. Он уже плохо говорил, но был вполне в форме. Режиссером была Татьяна Архипцова, я – автором сценария. Позвонила Андрею Андреевичу – вы не будете против? Говорит, нет, конечно, имя Пастернака для меня очень много значит, так что снимай. Потом встречаюсь с Зоей Борисовной в ЦДЛ, и она спокойно говорит: Лен, да ради бога, я всегда знала, и когда начинала с ним жить, что он поэт, он будет влюбляться, если не будет – не сможет работать. У него были подружки, остались хорошие отношения с ними, я к этому отношусь абсолютно спокойно. Дело не в этих романтических сторонах его биографии – фильм все-таки был не об этом. Просто Андрей не то чтобы повторял за дедом, он воспринимал как должное все, что от него исходит. Конечно, для Андрея Пастернак был учителем и в жизни, и в работе – это совершенно точно.

Я знала Андрея прекрасно, читаю его, понимая, с чем или кем связан этот цикл. Хорошо помню его молодым, я присматривалась к жизни, к нему, к взрослым, как он бродил, гулял, писал, – очень хорошо это помню и очень люблю раннего Вознесенского».


Просто не закрывалась калитка. «Совершенно невероятное совпадение – то, что мы соседствуем в Переделкине много лет. Андрей и после смерти деда все равно был членом нашей семьи, всегда был с нами, рядом, в горьких датах, в радостных, все время. Между нашими дачами была калитка, которая никогда не закрывалась. И это не просто добрососедские отношения. Я-то вообще его помню столько, сколько себя, – для меня он всегда был равным моей жизни, с нуля и до последнего его дня.

Андрей всегда говорил: я живу всю жизнь рядом с Пастернаком. Первое, что он слышал, – играет ли рояль у Пастернака, есть ли гости, хорошее ли настроение, плохое ли, – это уже было привычкой».


Елена Ефимовна была «насильник». «Ничего удивительного в том, что Елена Ефимовна Тагер радостно показывала юному Андрею рукописи Цветаевой. Поскольку она сыграла огромную роль и в моем воспитании, я прекрасно представляю себе, как она могла общаться с Вознесенским.

Она человек из разряда – „таких нет и не будет“. Абсолютно сумасшедшая. И выглядела, как городская сумасшедшая, всегда. Но мои старшие родственники очень ее любили, потому что она была невероятно щедра, делилась всем, что знала или имела. Муж ее, Евгений Борисович Тагер, был крупным литературоведом, но очень скромным человеком. Он в молодости очень много общался с Цветаевой, когда она вернулась из эмиграции.

У Елены Ефимовны было очень много рукописей, писем, – она даже мне подарила рукописную сказку, которую написала Цветаева про их детство с Алей. Она, ко всему прочему, была „насильник“ – если что-то знала, то ей надо было непременно внедрить это в сознание другого человека. Она могла гулять полтора-два часа и всю прогулку очень громко читать стихи. Ни о какой Цветаевой в те времена, когда была маленькой я, а тем более когда был маленьким Андрей, речи идти не могло. Все знали и передавали изустно, была изустная традиция, – и Елена Тагер ее мощнейший носитель».


Табу. «К имени Ольги Ивинской как-то спокойней относится семья Евгения Борисовича, старшего сына Пастернака. При моем папе, Леониде Борисовиче, нельзя было говорить ни слова, никогда. Для моего отца она была олицетворением позора. Моя бабушка, Зинаида Николаевна, не относилась к увлечениям деда спокойно. Под конец жизни она уже хотела, чтоб он просто ее отпустил, потому что ей было стыдно, плохо. И моему папе было очень обидно за мать. Это такое библейское чувство обиды за свое первородное что-то. Не то чтобы я могла сказать что-то плохо – просто это чувство табуированности мне передалось по наследству: „в этом доме о ней не говорят“. При том, что я читала и ее книгу, и книгу ее дочери. Я вообще все читаю, нахожу и ложь, и бесценные материалы».


Фельтринелли и тонкие связи. «Я очень хорошо знаю и люблю Инге Фельтринелли, вдову итальянского издателя „Доктора Живаго“, она уникальная женщина. И она очень много помнит об Андрее, обожает рассказывать, как он за нею ухаживал, эту историю с апельсинами… Конечно, для Андрея, когда он знакомился с этим кланом, самым главным было – это тот самый издатель, который издал в Италии „Доктора Живаго“ Бориса Леонидовича. Все сплетено действительно. Андрей был связан с Фельтринелли, от которых мы были отрезаны, потому что он был выездным, а мы нет. Совершенно очевидно, что Фельтринелли платили нашей семье меньше, чем должны были бы. Но ждать, что Андрей решит эти проблемы, было бы странно. Он был свободен, все, что делал для нас, – по доброй воле, и этого было достаточно.

Понимаете, у нас такая связь с этой семьей, что мы никогда ни в чем друг друга не упрекали. Было очевидно, что Андрей живет гораздо шире и богаче, чем мы, Андрей выезжал, Андрей великий поэт, а вся наша жизнь была в этом доме, мы занимались только им.

Но зато, когда нас стали в начале восьмидесятых годов отсюда выселять, – он очень нам помогал. Писал письма, бился вместе с нами, с моей мамой, Натальей Анисимовной, за этот дом, за пастернаковское наследие. И он всегда был практически единственным человеком, на которого мы могли положиться полностью».


Идеальные соседи. «Вознесенский знал всех, кто так или иначе был связан с Пастернаком и жил за рубежом, и всех издателей, и друзей, и, уж конечно, родственников. При этом не было такого – Андрей приехал из-за границы и привез нам весточку, письмо, подарок от наших родственников. Это очень важно понять – он был человеком совершенно, стопроцентно свободным, и мы это всегда принимали. Хочешь – приходи, не хочешь – не приходи. Хочешь – расскажи правду, не хочешь – не рассказывай. И это было залогом наших очень добрых отношений. Кто бы что ни говорил, но с его четырнадцати лет до его смерти с нашим домом у него были, я бы сказала, просто идеальные отношения.

Если он хотел привести кого-то из своих близких, показать дом – это можно было всегда. Устроить прием – пожалуйста. Мог месяцами не появляться. У нас возникали общие бытовые проблемы, мы их всегда вместе решали. У него даже как-то была такая идея – я уже была взрослой – приходит как-то и говорит: давай заведем собаку, чтобы она охраняла два участка».


Бесконечные риски. «На его дачу, бывало, покушались какие-то маниакальные типы – он будто притягивал их к себе. А мы, случалось, бывали даже понятыми. Близость иногда приобретает такие забавно-трагические формы. Даже территориально мы ближе всех. Если что, сразу бежим…

А самая жуткая история – она как-то особенно врезалась в память. В ней сплошные аллегории, символы и метафоры. Идет один по полю, на него бросается стая бездомных одичалых, озверевших собак и рвет его, и помочь некому.

Еще немного, и эти собаки загрызли бы его насмерть. Он как-то отбился, дошел до дома. Весь окровавленный. Хотя, говорят, кто-то все-таки прибежал ему на помощь… Я видела его через некоторое время – на нем живого места не было.

Это самая жуткая история из всех, что с ним происходили, – а он, знаете, не раз был на грани смерти, с ним случались страшнейшие вещи. Последняя авария, среди бела дня в тихом Переделкине, была такая… Потом эта история с самолетом – когда он опоздал, а самолет разбился. И так было все время.

Вот я сейчас как-то суммирую это в памяти и понимаю, что это особенность его биографии – бесконечные риски. Он ведь, в отличие от других своих литсобратьев, излишеств никогда не допускал. Никогда не курил, я никогда не видела его пьяным. Он не был авантюристом, гулякой, все эти истории в аксеновском духе, гульба советских диссидентских поэтов – это совершенно не про него. И тем не менее ему выпало столько страшнейших испытаний».


Мистические настроения. «Он все-таки был еще таким мистически настроенным человеком. Упал в Крыму, сломал руку – это Таня Лаврова что-то там нашептала, заговорила. Хотя никакая мистика совершенно с ним внешне не вязалась.

Здесь, кстати, полное несовпадение с моим дедом. Борис Леонидович был очень благополучным, с ним никогда ничего не случалось. Судьба как будто берегла его для этой истории с Нобелевской премией, последующей скоротечной болезнью и смертью. Андрей же, сколько я его помню, с детства – Андрей в больнице, Андрей попал в аварию, Андрей сломал то, сломал это, самолеты, собаки. Поэтому и когда он начал болеть в конце жизни – увидели в этом следствие всех его катастроф. У него же ничего такого в наследственности и близко не было».


«Ведь я ж к бабе еду». «Я помню очень забавный эпизод – ну очень забавный. У Андрея, кстати, было великолепное чувство юмора – он мог без мимики, без одесского конферанса сказать такое…

Все происходит здесь, у ворот их дачи. Зима страшная, огромные сугробы. А я возвращаюсь по улице сверху вниз, иду одна. Вижу буксует такси возле их дома. Страшно буксует, чем больше газует, тем все глубже и глубже зарывается. В общем, безвыходная ситуация. А выезжать надо по дороге, идущей сильно вверх, что ухудшает ситуацию.

Вижу, что в машине сидит таксер, рядом Андрей. А это было уже начало болезни, он уже был дискоординирован, говорил хрипло, его водили под руку, уже близок был к тяжелой фазе, но еще держался на ногах. Я понимаю, что должна помочь как-то. Останавливаюсь: что случилось? – Да вот, завяз. Я говорю, ну, давайте я помогу. Таксер мне: да чем вы поможете! А уже темный вечер, Переделкино абсолютно слепое и глухое. Говорю, давайте сяду за руль, а вы меня вытолкаете.

Сажусь за руль, в общем, кое-как враскачку мы эту машину вытолкали. И Андрей сидит рядом, и говорит: „Спасибо тебе, дорогая, что ты мне помогла. Ведь я ж к бабе еду…“

Это, конечно грубо, но это настолько типично… Я посмеялась: Андрей, ну, раз к бабе, – я тебя хоть на руках отнесу, да это ж святое дело!

Вот „я к бабе еду“ – в этом весь он. Ему уже за семьдесят, толком не ходит, хрипит, завяз в снегу, но все равно – он может!

Если б в нем не билась эта жилка, эта жажда жизни, он бы, возможно, умер гораздо раньше».


Первое и последнее. «Он полюбил Пастернака через чтение стихов – это была чистая любовь, в самом высоком смысле слова. Он знал других, читал, но это было просто чтение поэтов, в этом не было ничего личного. Я вообще думаю, что Андрей любил немногих в жизни. Он был все-таки очень отдельным человеком – по сути. Он не был человеком компании. У него не было таких сильных родственных чувств, хотя у него была сестра, он из хорошей семьи. Он был очень привязан к Зое – и всегда один, в каком-то космическом смысле.

Первое мое воспоминание о нем – он идет один по улице.

Последнее мое воспоминание о нем – он опять идет один по улице. Здесь, по нашей заснеженной улице Павленко».

Часть третья. 1961–1970

Стакан синевы – без стакана
Пять загадочных событий

23 января 1961 года. Две четырехмегатонные ядерные бомбы сброшены бомбардировщиком B‑52 над американским городом Голдсборо. Одна упала в поле у пригорода Фаро, другая на лугу у шоссе Биг-Дэддис. Одна из бомб едва не взорвалась, из четырех предохранителей один все же сработал. (Из сообщения лондонской The Gardian, опубликовавшей засекреченные материалы полвека спустя.)

30 апреля 1961 года. Сам на себе провел операцию по поводу острого аппендицита советский врач-хирург Леонид Рогозов на станции Новолазаревская в Антарктиде. Метеоролог с механиком подсвечивали настольной лампой. Лежа с полунаклоном на левый бок врач вырезал аппендикс, глядя в зеркало, на ощупь, без перчаток, за 1 час 45 минут. Через семь дней снял швы.

21 октября 1961 года. «Пентагоновские волки в космос бросили иголки!» 480 миллионов мелких медных иголок (1,78 сантиметра, диаметр 18 микрон) разбросали в космосе США из спецконтейнеров спутника «Мидас». Американские «академики Лысенко», авторы проекта West Ford, хотели улучшить с их помощью радиосвязь. Без толку. Половина бесхозных иголок летает до сих пор.

3 июля 1965 года. «Нью-Йорк таймс» сообщила о «демократической революции» в Москве. В ЦПКиО им. Горького прошел конкурс-фестиваль итальянской песни Cantagiro. Жюри занизило оценку юной звезде рок-н‑ролла Рите Павоне, исполнившей хит Lui («Он»). Публика свистела и топала, пока жюри не присудило Рите победу.

25–31 марта 1969 года. «Мир волосам!» и «Мир постели!» – лозунги, под которыми лежали на брачном ложе перед телекамерами в номере амстердамского отеля «Хилтон» молодожены Джон Леннон и Йоко Оно. Не получив въездной визы в США, Джон и Йоко повторили акцию в канадском Монреале (с 26 мая по 6 июня): голые и счастливые спели Give Peace A Chance.

Из словарика поэта:

Осенебри и человолки – самая неразрывная парочка: одни воспаряют, другие приземляют, друг без друга им никак.

Километроминута – самая неуловимая единица измерения поэтов, летящих со скоростью света; алкотестер ее не фиксирует – гаишники злятся.

Лесалка – самая большая любительница мини среди всех русалок; она же – экстрасекретарша лесных совминов.

Проливная женщина – самая привлекательная, когда льется джаз и текут обожания или проклятия, у кого как.

Скрымтымным – самая необходимая для смысла жизни штуковина. Кто не поймет, что это, тому кранты.

Поэтические сборники Андрея Вознесенского:

40 лирических отступлений из поэмы «Треугольная груша». М.: Советский писатель, 1962.

Антимиры. М.: Молодая гвардия, 1964.

Ахиллесово сердце. М.: Художественная литература, 1966.

Тень звука. М.: Молодая гвардия, 1970.

Глава первая
Почему груши треугольные
Ищешь Индию – найдешь Америку!

Ах, как весело собирать чемодан, когда знаешь, что этот чемодан полетит с тобой на край света. Да что там – за край! Вознесенский в Америку летит. Мама, Антонина Сергеевна, как все мамы, конечно, испереживалась: кто знает, как оно там, в этих антимирах?

Неспокойно в мире – аж в груди теснит. Войну пережили, Сталина похоронили, в воздухе задрожало странное чувство, что до близкого чуда – одной ногой подать. Еще немного, и одной ногой все там будем. Догоним и перегоним. А все же в груди теснит. Нервы, что ли, обожжены?

Ясно же – во всех концах земного шара наступлению всечеловеческого чуда давно что-то мешало. Западу мешал Восток, Востоку – Запад. Буржуям – пролетарии, пролетариям – буржуи. Левым – правые, правым – левые. Ханжам – распутники, распутникам – ханжи. Зэкам – надсмотрщики, надсмотрщикам – зэки. Кепкам – шляпы, шляпам – кепки. Общественной собственности – собственность частная, и наоборот. Рынкам – госпланы, госпланам – рынки. Личностям мешали госаппараты, госаппаратам – личности. Там великие депрессии, тут великие репрессии. Война опять же: одни нажились, другие костьми легли. Если бы карту после войны перекроили не так, а эдак. Если бы… Каши из этих «если бы» на все человечество может хватить.

Мама, Антонина Сергеевна, вздыхает: присядем на дорожку. Ну все, пора.

Шестидесятые покачивались айсбергом. Беременный томительной тоской XX век несся за чудом веселым титаником. Америка делала ясные знаки, что ей для явления чуда мешают Советы. Но и Советам тоже Америка как кость в горле. В том, что чудо уже на носу, сомнений не было, вопрос лишь в том, кто у кого уведет его из-под носа.

Любопытство и страх – главные движущие силы истории – притягивали и отталкивали друг от друга два полюса мира. Советы моргали на Америку своими футуристическими узрюлями, Америка таращила на Советы свои.

Что за «узрюли» – успеем разобраться, пока Андрей несется в Шереметьево, на самолет. Дивное это словечко откопал у Пушкина старенький футурист Крученых, автор неизъяснимых «дыр бул щыл». Вознесенский, как помним, частенько бывал у этого рака-отшельника – так вот когда-то Крученых, полушутя-полувсерьез извлекал из «Евгения Онегина» строки, подтверждающие его каламбурную «теорию сдвигов». Разрывы и слияния звуков в стихотворной строке прячут тайные смыслы – вот и в пушкинском «узрю ли русской Терпсихоры…» скрыты «узрюли», то есть глаза, глазули. Обманка такая. Написано одно – а слышишь другое. Для 1960‑х, эпохи иллюзий, перевертышей и нескладушек, эта обманка в самый раз. Кройка и шитье нового мира требуют свежести языка, хирургии метафор, еще немного, и Вознесенский прямо назовет себя футуристом, так что многозначные «узрюли» нам не помешают. Полвека спустя все будут думать, что про эту эпоху уже все ясно, – ан нет. Шестидесятые – эпоха сдвинутого смысла: протри узрюли, всяк сюда входящий.

Идет 1961 год, в Нью-Йорк так запросто не слетаешь, а тут – целый десант советских культуртрегеров, и под присмотр идейно зрелым литераторам включили в группу незрелый молодняк – Вознесенского с Евтушенко. Не без проблем: пришлось помыкаться по выездным комиссиям (они просуществуют до начала 1990‑х) – поездки в капстраны полагались только после поездок в соцстраны, сразу к капиталистам обычно не выпускали.

Что за багаж предчувствий вез с собой в неизвестность Андрей Андреич? Точно известно одно. За своими открытиями Америки русские поэты и писатели отправлялись в XX веке регулярно, как на госэкзамены – и важна им была Америка прежде всего как навязчивая идея, как предмет соответствия-несоответствия великой русской мечте о справедливости жизни и слезинке ребенка. Да что там, как раз с Пушкина все началось: поэт, за порог России ни разу не выпущенный, улучил минуту написать о книге переводчика, прожившего 30 лет среди американских индейцев. Статья «Джон Теннер» за подписью The Reviewer появилась в 1836 году в «Современнике»: «С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих». Что удивляло Пушкина в этих Штатах – «всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort)».

* * *

С тех самых пор, после Пушкина, кто ни брался писать про Америку, – все примеряли ее к России, будто взвешивая: «страсть к довольству» против «возвышающего душу». Или – или. Спустя полтора столетия будет казаться определенно – куда качнется стрелка, туда и покатится мир. Слетал в Америку: ну, что там у нас на весах?

Много лет спустя Вознесенский вспомнит первое свое заокеанское впечатление, как вспышку: «Это был шок: Америка меня ошеломила, потрясла». Свое объяснение таким эмоциям найдет позже и Зоя Богуславская: «Тот, кто не бывал в США, не поймет, какой шок испытываешь, впервые попав в эту страну. Меня не так сильно поразили витрины, комфорт сервиса, богатство оформления улиц, как полная раскованность людей в беседе со мной, свобода поведения, но главное – восприятие собственной жизни, успешность которой, они уверены, зависит исключительно от них самих».

В 1906 году шокирован был добравшийся тюда эмигрант Максим Горький. Уже известного и гонимого в своей стране писателя встречали в «Нью-Ёрке» (так у Горького) тысячные толпы – но ровно через 48 часов те же толпы принялись освистывать его за несоблюдение приличий: прибыл не с женой Екатериной Пешковой, а с актрисой Марией Андреевой. Гостиницы отказались их принимать, жилье нашли с трудом. Это отрезвляло. «Но в Америке думают только о том, как делать деньги», – выдал Горький один за другим красноречивые очерки вроде «Города Желтого дьявола» и «Царства скуки».

В 1922‑м Америка шокирует Сергея Есенина, приехавшего с женой-американкой-балериной Изадорой (так у Есенина) Дункан. «Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?! Это поэма без слов».

«Зрение мое переломилось». Прежде чем пустить к себе, американцы поэта допросили и взяли письменную клятву «не петь „Интернационал“». Но и без «Интернационала» Есенина легко провоцировали на скандалы, так что на Изадоре трещали платья, все вокруг мерещились, бывало, спьяну «жидами», и поэта стали шельмовать «большевиком и антисемитом». Во Франции злорадно прошипели Мережковский с Гиппиус: «Дункан и Есенина выпроводили из Америки из-за пьяных кухонных скандалов и драк между собой». Да, вздохнул Есенин в «Железном Миргороде», есть тут «сила железобетона, громада зданий», – но они как-то «стеснили мозг американца и сузили его зрение». И «Страна негодяев» туда же: «Места нет здесь мечтам и химерам, / Отшумела тех лет пора. / Все курьеры, курьеры, курьеры, / Маклера, маклера, маклера». Так или иначе, вскоре после Америки Есенин расстался и с Изадорой.

В 1925 году Владимира Маяковского САСШ (они же США) шокируют Бруклинским мостом, соединяющим в Нью-Йорке Бруклин с Манхэттеном. «Расчет суровый гаек и стали» – и «поезда с дребезжаньем ползут, как будто в буфет убирают посуду». Но с моста еще прыгают безработные – Маяковский напишет: «прямо в Гудзон», но на самом деле под мостом пролив Ист-Ривер. Неточность не принципиальна. Поэт был рассеян и отвлекался: «Мы целуем – / беззаконно! – / над Гудзоном / ваших длинноногих жен». Кончилось тем, что Маяковский уехал, а его подруга Элли Джонс родила ему дочь Хелен Патрисию, то есть Елену Владимировну. Но в «Моем открытии Америки» у поэта – речь не про это, а про «футуризм голой техники», который надо обуздать «во имя интересов человечества».

О том, как Маяковский демонстрировал американские достижения, рассказывал Борису Мессереру отец, Асаф Михайлович, знаменитый балетный танцовщик: «…достал свой знаменитый плоский металлический стаканчик, наполнил его вином и вылил на брюки. После чего стряхнул винную лужу с брюк и, удостоверившись, что на брюках не осталось никакого следа, сказал: «Вот Америка! Вот это там здорово делают».

Странные футуристические чудо-штаны – это, видимо, как раз «дедушки» джинсов, завоевавших мир к концу столетия.

Загадка: что все же больше взволновало Маяковского за океаном? Штанища – вестники райских потребительских кущ? Или это вот его признание, читавшееся в 1960‑х уже как пророчество: «Может статься, что Соединенные Штаты сообща станут последними вооруженными защитниками безнадежного буржуазного дела»? Из последнего, между прочим, вытекала и ясность поэтической задачи: «…в предчувствии далекой борьбы изучать слабые и сильные стороны Америки». Любопытно, конечно, что сказал бы Маяковский, знай он, что в «далекой борьбе» победят «штаны», – но это мы забегаем далеко вперед, а всему свое время. К тому же, справедливости ради, надо признать: не в одних штанах дело. Такой же фокус, что и Маяковский, проделал однажды Роберт Рождественский, – но вылил он вино не на штаны, а на белый пиджак Вознесенского, привезенный из той же Америки. Пиджак не подкачал.

В 1935 году там еще колесили Ильф и Петров, потом напишут Сталину, как приспособить американские преимущества к советским недостаткам, – но слегка переусердствуют. Их «Одноэтажную Америку» не станут переиздавать до 1961‑го – как раз того самого года, когда в Нью-Йорк впервые отправится Вознесенский.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации