Автор книги: Игорь Волгин
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 67 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Худобедно первый гонорар (за «Евгению Гранде») был получен, и литературная карьера – пусть анонимно – начата. Сообщая московским родственникам, что младший брат «желает вполне предаться литературе», Михаил Михайлович успокоительно добавляет: «… до сих пор он работал только для денег, т. е. переводил для журналов («Отечественные записки», «Репертуар»), за что ему очень хорошо платили».
Современный комментатор говорил так: «Переводы Достоевского, помещавшиеся в “Отечественных записках” и “Репертуаре русского и пантеоне всех европейских театров”, полностью не выявлены» [19]19
Ланской Л. Р. Достоевский в неизданной переписке современников // Литературное наследство. Т. 86. С. 366.
[Закрыть].
Действительно, известна только «Евгения Гранде». Но в том же шестом номере «Репертуара и Пантеона», где печатался упомянутый роман, мы находим рассказ ещё одного французского автора, Эдуарда Лемоаня. Заманчиво атрибутировать перевод Достоевскому: впрочем, это отдельный вопрос. Пока же отметим название:
«СЛЕЗА РЕБЁНКА».
«Слезинка… слезинка очистила, открыла сердце моё!» – восклицает сентиментальный автор. Конечно, этот пассаж не имеет прямого отношения к грядущей беседе братьев – Ивана и Алёши Карамазовых. Но не тогда ли запала на ум великая формула?
Переводы, вопреки уверениям брата, не принесли ни денег, ни славы. Между тем первые были необходимы даже больше второй, ибо росли долги. Достоевский решается на отчаянный шаг: изъявляет готовность отказаться от своей доли родительского наследства – всего за 1000 рублей серебром.
Последнее зависело исключительно от Петра Андреевича Карепина.
Пётр Андреевич, женившись на сестре Варе (жених был старше 18летней невесты на какихнибудь 26 лет), делается официальным опекуном осиротевшего семейства. Он жительствует в Москве, с завидной аккуратностью высылая братьям причитающиеся им части. Однако брат Фёдор неосновательно полагает, что ему выгоднее разом покончить с этой зависимостью.
Он требует свою тысячу и отказывается от всех прочих наследственных притязаний. Положительный Пётр Андреевич опасается, сомневается и жмётся.
Достоевский вдумчиво объясняет новоявленному родственнику, что спать под колоннадою Казанского собора нездорово, ибо от этого можно протянуть ноги. Он уведомляет, что имеет «величайшую надобность в платье», ибо зимы в Петербурге холодны, а осени – ненастны. «Наконец, нужно есть. Потому что не есть нездорово…» Он заявляет, что его терпение истощилось «и остаётся употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали, и услышали обоими ушами».
Разумеется, такое исполненное сокрушительного сарказма послание больше, чем просто письмо. Оно отвечает всем требованиям искусства: нельзя не заметить, как за последние годы возмужало его перо.
Он аттестует свою переписку с Карепиным как «образец полемики». Но это ещё и проба (не менее важная, чем предпринятый им перевод Бальзака). Проба характера, умения настоять на своём и, главное, – изложить свои претензии литературно. Он мгновенно нащупывает у оппонента «комическую черту» – его высокомерное «озлобление на Шекспира» – и, как бы лично задетый, наносит ответный удар.
«Свинья Карепин», трактуя об «отвлечённой лени и неге шекспировских мечтаний», снисходительно вопрошает: «Что в них вещественного, кроме распалённого, раздутого, распухлого – преувеличенного, но пузырного образа?»
Уязвлённый, как уже было сказано, «Шекспиром», родственник немедленно лезет в бутылку: «…Вам не следовало бы так наивно выразить своё превосходство… шекспировскими мыльными пузырями. Странно: за что так больно досталось от Вас Шекспиру. Бедный Шекспир!» И, всё ещё негодуя, в письме к брату вновь обрушивается на московского опекуна: «Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь всё равно… Ну к чему тут Шекспир?»
Думается, что Шекспир был «к чему».
Чуткий Карепин сразу уловил в письмах своего корреспондента их подчёркнутую литературность. И, очевидно, решил сыграть с ним в ту же игру.
Назидая пребывающего в петербургском отдалении «брата» (человека, как он догадывался, непростого), Пётр Андреевич решает блеснуть своей эрудицией и знанием европейских литератур. Очень похоже, что его сентенции относительно «пузырного образа» имеют совершенно конкретный литературный источник. А именно: Шекспир, «Макбет», акт 1, сцена 3.
Сравним:
(Ведьмы исчезают.)
БАНКО
И на земле бывают пузыри,
Как на водах, – вот нам пример. Куда
оне исчезли?
МАКБЕТ
В воздух: что казалось
Телесным, как дыханья пар от ветра,
Пропало <…>.
БАНКО
Как видим, «мыльные пузыри» здесь ни при чём. Имеются в виду вовсе не они, а те самые «пузыри земли», на которых спустя десятилетия неосторожно споткнутся лирические герои Блока[21]21
Впрочем, она захотела,Чтоб я читал ей вслух «Макбета».Едва дойдя до пузырей земли,О которых я не могу говорить без волнения,Я заметил, что она тоже волнуетсяИ внимательно смотрит в окно.Оказалось, что большой пёстрый котС трудом лепится по краю крыши,Подстерегая целующихся голубей.Я рассердился больше всего на то,Что целовались не мы, а голуби,И что прошли времена Паоло и Франчески.
[Закрыть].
Достоевский в гневе «не опознал» текст. Хотя вряд ли можно усомниться в том, что он, столь высоко ставящий Шекспира и сам увлечённый «шотландским» сюжетом, читал прославленную трагедию в русском или французском переводе. Но если даже он и знаком с «Макбетом», ему «выгоднее» забыть: фигура «свиньиКарепина» уже обрела художественную завершённость, и он, этот образ, несовместим ни с каким Шекспиром.
Приходится слегка уточнить картину. Сухой, рассудочный, велеречиво резонёрствующий Пётр Андреевич (понашему говоря, зануда) неожиданно выказывает ловкий литературный вкус и изящно обыгрывает своего петербургского оппонента (хотя последний уверен как раз в обратном!).
Здесь надлежит закрыть потерявшуюся скобку.
«Даже в отношении Достоевского к родственникам, – замечает М. П. Алексеев, – сквозит иногда типичная романтическая ненависть к непосвящённым» [22]22
Алексеев М. П. Ранний друг Достоевского. С. 21.
[Закрыть]. Тем важнее для него сочувствие посвящённых.
«Мои письма chef d’oeuvre летристики», – пишет он брату. Между тем уже двинулся в путь его первый – эпистолярный – роман.
Отказавшись от своей доли наследства, он перестаёт быть помещиком и владельцем крепостных душ. И – почти одновременно – лицом, состоящим на государственной службе.
Если высочайшая резолюция, за некую архитектурную погрешность гневно поименовавшая его дураком, не очередной биографический миф, тогда, похоже, это автобиографический розыгрыш или самооговор. О. Ф. Миллер усматривает в данной истории своего рода lapsus memoriae (ошибку памяти), возникшую на основе другого случая – оплошности Достоевского при титуловании великого князя Михаила Павловича («превосходительство» вместо «высочества», что вызвало августейшую реплику – «посылают же таких дураков»). С другой стороны, настаивая на подлинности своей версии (о нелицеприятном царском резюме), доктор Яновский добавляет, что на его вопрос, почему Достоевский оставил инженерную карьеру, последний якобы отвечал: «Нельзя, не могу, скверную кличку дал мне государь, а ведь известно, что иные клички держатся до могилы…» Николай Павлович действительно имел обыкновение лично рассматривать даже второстепенные архитектурные проекты. (В 1831 г. на плане одной из построек Мариинской больницы для бедных государь собственноручно начертал: «Украшение это походит на древнюю гробницу» [23]23
Историческая записка о Московской Мариинской больнице для бедных. С. 69.
[Закрыть], что в ретроспективе может выглядеть как «рифма» к сюжету, изложенному Яновским.)
Как бы то ни было, монаршее вопрошение на эскизе лишённой ворот крепости – («Какой дурак это чертил») – вся эта туманная, но вместе с тем поучительная история имела в виду намекнуть на личное вмешательство императора в его судьбу. Через несколько лет этот неосторожный намёк овеществится в подлинной царской сентенции – на приговоре: государство отечески наложит на него свою карающую руку.
Пока же, в 1844 г., он разрывает тяготившие его узы, чтобы – уже до конца дней – возложить на себя новые бремена.
Сообщаемые родным причины его отставки выглядят не вполне логично. И здесь множественность версий – в том числе грозящее ему откомандирование из Петербурга – затемняет действительную подоплёку событий. Конечно, «служба надоела, как картофель[24]24
Кстати, на сленге того времени «картофель» обозначал дамское общество, как выразились бы ныне, «с пониженной социальной ответственностью».
[Закрыть]», – в этом можно признаться брату. Но главная цель, которая подвигла его на сей решительный шаг, не называется.
Это поворот судьбы, поступок, как уже говорилось, в чёмто напоминающий уход Михаила Андреевича из отчего дома. Как бы намеренно создаётся экстремальная ситуация: отныне он может рассчитывать только на себя.
Михаил Михайлович горячо уверяет родственников в недюжинных дарованиях брата: москвичам предоставляется право поверить ему на слово. Сверстники (например, Григорович, на всю жизнь запомнивший откровение – о подпрыгивающем пятаке) уже проявили данные им от Бога таланты. Он же в свои 23 года, кроме перевода «Евгении Гранде», ещё не опубликовал ни строки. Тем временем «разлад между чертёжничеством и авторством» (как изящно выражается О. Ф. Миллер) становится всё невыносимее.
Поэтому он сжигает мосты. Отныне ничто не мешает ему отдаться любимому делу. У него не остаётся никаких иных надежд, кроме этой. Его поступок обличает не только цельность натуры, но и азарт игрока.
Он идёт с козырей.
Из главы 4
Белая ночь
«Это выше сна!»Осенью 1825 г., завершив «Бориса Годунова», сочинитель «бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!». Через двадцать лет, весной 1845го, Достоевский сухо сообщает брату (речь идёт о «Бедных людях»): «Около половины марта я был готов и доволен».
Сравнение уязвимо. 26летний Пушкин изгнан, признан, любим, почитаем, печатаем, знаменит. Он ни в каком отношении не схож с пребывающим в полной безвестности 23летним самодеятельным автором. И все жё их роднит чувство: то самое, которое заставляет победителя прибегать к сильным выражениям (блоковское, по окончании «Двенадцати» сказанное: «Сегодня я гений», – типологически соответствует пушкинской ликующеизумлённой самооценке) и которое в застенчивой школьной адаптации обретает вполне благородный вид («Ай да молодец!»).
У Достоевского, правда, всё происходит с некоторым замедлением.
Осенью 1844 г. Михаил Михайлович уверяет строгих московских родственников, что не далее как в январе первое сочинение брата явится почтеннейшей публике. И действительно, оно явилось в январе – правда, с задержкой на год. Но в расчётах Михаила Михайловича не было намеренных искажений. Его информация основывалась на сведениях, полученных от самого автора.
Через много лет в «Дневнике писателя» Достоевский заметит, что «Бедные люди» были начаты зимой 1845 г. и что до них он ничего не писал. Оба эти утверждения не вполне точны. «Забыты» (может быть, умышленно) ранние драматические опыты. Но не упомянуты и труды 1844 г.: ведь ещё 30 сентября автор бодро сообщал брату, что роман почти окончен и уже перебеляется для отправки издателю.
Такая хронология психологически объяснима. Автор как бы намеренно игнорирует то, что писалось им до отставки – «параллельно» учению и службе. Он ведёт отсчёт лишь с момента, когда стал свободен: независимость – условие профессионализма.
Не выпустив ещё сочинение из рук, сочинитель уже исчисляет день, когда получит редакционный ответ («к 14му»!). Черта знаменательная. И позднее он будет планировать свои действия (и ответные шаги партнёров) на несколько ходов вперёд, порою жестоко ошибаясь и попадая впросак.
Разумеется, к 14 октября 1844 г. редакционный ответ не последовал – по той причине, что рукопись в редакцию не поступала.
Проходит семь месяцев: вместо уведомления о выходе романа брат извещается о всё новых и новых редакциях и переделках (их можно насчитать не менее пяти). Даже после известного «готов и доволен» рукопись ещё раз подвергается капитальнейшей правке. Стремление к совершенству, как известно, не имеет границ. Но наконец 14 мая 1845 г. автор резким усилием воли пресекает судорожные попытки улучшить текст: «Я слово дал до него не дотрагиваться».
Итак, труд, занявший, очевидно, никак не менее года, благополучно завершён. Но вот странность: подробно информируя корреспондента о ходе работ, Достоевский, как помним, никогда не таивший от брата своих творческих мечтаний, на сей раз воздерживается сообщить, что, собственно, он сочиняет. Роман – это понятно: но о чем, из какой жизни? (Надо надеяться, не из венецианской!) Даже непосредственный свидетель, а именно Григорович, отстранён от каких бы то ни было обсуждений: он видит только множество листов, исписанных мелким бисерным почерком…
Труд совершается прикровенно: до его окончания автор доверяет только собственному суду. Уж не опасается ли он сглаза? Даже название будущего творения оглашению не подлежит.
Трудно сказать, на какой стадии роман получил имя, которое нам известно. Никакие иные варианты заголовка до нас не дошли. Но, кажется, вещь и не могла быть названа иначе.
Имя первого сочинения Достоевского – эпиграф ко всей его будущей прозе.
Однако вернёмся к герою.
Дело было сделано. Оставались сущие пустяки: обнародовать написанное. Но тут в образе мыслей автора вновь обнаруживается странная непоследовательность.
В марте, явно отступив от первоначальных намерений, он уверяет брата, что ни за что не отдаст своё детище в журналы, ибо там рукопись прочтут через полгода, а если и напечатают, то заплатят гроши. Следовательно, выгоднее издавать самому. «…На что мне… слава, когда я пишу из хлеба?» Экономический мотив выставляется нарочито грубо – словно бы в противовес могущим возникнуть романтическим подозрениям. Этот напускной реализм с его демонстративным презрением к причинам высшего порядка как нельзя лучше оттеняет эти последние…
Не проходит и двух месяцев – и настроение снова меняется. «Итак, я решил обратиться к журналам…» Разумеется, к «Отечественным запискам»: где же и начинать, как не здесь – в самом видном и почитаемом органе российской словесности? Именно здесь вершит свои приговоры не ведающий страха (но внушающий его другим!) Виссарион Белинский. Может быть, это имя, вслух, впрочем, не произносимое, и есть решающий довод в пользу журнала? Да и сто тысяч потенциальных читателей (из интересного расчёта – 40 человек на номер!) – дело нешуточное[25]25
Достоевский ошибался. Он исходит из того, что тираж «Отечественных записок» равен 2500 экземплярам. Между тем в 1845 г. тираж этот приближался к 4000. Таким образом, если подсчёты будущего автора «Отечественных записок» принимать всерьёз, журнал должна была читать поистине гигантская аудитория.
[Закрыть]. Это именно та самая слава, которая ранее высокомерно отвергалась. «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву… Я не переживу смерти моей idée fixe».
Для литератора, пишущего «из хлеба», подобный максимализм не вполне оправдан.
Достоевский вступил в литературу в мае.
«Прозрачный сумрак, блеск безлунный» как бы подсвечивают этот дебют. Событие совершается ночью, и, как всё совершающееся в ночи, оно приобретает неверный, полуфантастический колорит. Собственно, этого и следовало ожидать, ибо само словосочетание «белая ночь» – отважный поэтический образ. Время как бы вывернуто наизнанку («здесь ночи ходят невпопад» – почти через век усмехнётся Н. Заболоцкий), и в этом зеркальном, изнаночном, неестественноотчётливом мире гулко, как на пустой сцене, перекликаются голоса…
Григорович и Некрасов читают рукопись вслух. (Жаль, что этот высокоторжественный миг не обрёл ещё своего ваятеля и живописца!) У Некрасова, ровесника Достоевского, славного пока лишь удачными издательскими спекуляциями, голос прерывается, и, не выдержав, он стукает ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» (полная рифма пушкинскому – увы, одинокому – восторгу в Михайловском). Между тем белая ночь длит своё призрачное действо… И вот звучит знаменитое: «Это выше сна!» – и два молодых силуэта уже летят по вымершим петербургским улицам: надо закончить дело до наступления дня. И третий силуэт, качнувшись в распахнутом окне, поднимется им навстречу, изумлённый внезапным приходом двоих…
Ночь белая болезненна, бледна.
Вот юный Достоевский у окна.
Пред ним в слезах Некрасов, Григорович…
Любопытно бы знать: с чем рифмуется Григорович?
При этом (что уже не впервой) сюжет вновь начинает двоиться. Правда, на сей раз – сущие пустяки. Григорович уверяет, что однажды утром Достоевский торжественно призвал его и прочитал вслух своё творение. Восхищённый слушатель (вернее, первослушатель – честь в данном случае немалая!) почти силком забрал у автора рукопись и поспешил доставить её Некрасову. Затем оба читателя посещают Достоевского, а по уходе Некрасова Григорович (последний, натурально, остаётся, ибо он у себя дома), «лёжа на своём диване», ещё долго слышит шаги взволнованного соседа.
Версия самого Достоевского несколько иная. Он говорит, что Григорович в то время жил у Некрасова, которому он, Достоевский, отвёз рукопись самолично. Ночной звонок (у Григоровича стук) в дверь наводит на мысль, что Достоевский, пожалуй, ближе к истине: зачем звонить, если у Григоровича должен иметься собственный ключ? Достоевский определённо говорит об уходе обоих ночных посетителей, что порождает некоторое недоумение относительно диванного свидетельства Григоровича.
Не вполне ясно и то, чем занимался герой в первые часы этой незабываемой судьбоносной ночи. По его позднейшему (адресованному широкой публике) признанию, после отдачи рукописи Некрасову он мирно направился «к одному из прежних товарищей», где и предался занятию, как нельзя более подходящему к случаю. «А не почитать ли нам, господа, Гоголя!» Отчего же не почитать – «и, пожалуй, всю ночь». Он вернулся домой в четыре. Страшно подумать, как выглядела бы история отечественной словесности, если бы любитель поздних чтений замедлил с приходом и ночные гости удалились несолоно хлебавши.
Между тем одна воспоминательница утверждает, что автор «Бедных людей» в тесном дружеском кругу излагал этот хрестоматийный сюжет несколько иначе. Отослав рукопись в редакцию (т. е., очевидно, отдав её Некрасову?) и терзаемый авторскими сомнениями, он якобы ринулся в пучину разврата («закутил с горя») и в ту самую ночь вернулся домой как раз после таких непохвальных отвлечений. Трудно сказать, домысел ли это мемуаристки или лукавый самооговор, имеющий целью подчеркнуть опасную близость порока к чистым источникам творческого труда…
«Бедные люди» сделали его знаменитым – буквально в одну ночь. Но это ночное признание – с блицвизитами, объятиями и слезами, а главное – с восторженным поминанием Гоголя (чья незримая тень, отбрасываемая из Италии, многозначительно маячит на заднем плане) – всё это, хотя и предвосхитило характер дальнейших событий, однако ж не отменяло необходимости взглянуть на происходящее при свете дня.
Достоевский отдал роман Некрасову. Тем самым он вверял свою литературную участь той партии, душой и совестью которой был Белинский. От его приговора зависело всё.
От Белинского зависело всё, но сам он, горячий, вспыльчивый и прямой, не выказывал и тени литературного генеральства. Он был инстанцией, производящей в генералы других. Он признавался лидером и теоретиком школы, которая вскоре, заслужив у Булгарина бранную кличку натуральной, обратит это прозвище в своё боевое знамя. Белинский жаждал социальности, сопряжённой с психологизмом: «Бедные люди» пришлись как нельзя кстати.
Герольдский клик Некрасова «Новый Гоголь явился!» (автор «Мёртвых душ» – мера и точка отсчёта, что позволяет усмотреть в некрасовском возгласе ещё и геральдический оттенок) – эта весть должна была отозваться сладкой музыкой в сердце «первого критика». Произведение восхитило его сразу и целиком. Это был сигнал для всех остальных.
«…И в гроб сходя, благословил»: благословившему оставалось жить ровно три года.
Когда всё-таки был он представлен? Белые ночи всё водят свой призрачный хоровод – и май неприметно переходит в июнь, и тянет на летний воздух, и грех в такую погоду сочинять письма или вести дневники, и будущие биографы недоумённо разводят руками…
И всё же… В 1873 г. бывший дебютант напишет М. П. Погодину: «С Белинским я познакомился в июне 45го года и тут же с Некрасовым». Месяц обозначен твёрдо, без затей. Конечно, прошло двадцать восемь лет, но такие вещи помнятся хорошо.
Что удивительно: Некрасов и Достоевский покинули столицу в один и тот же день (следовало бы запатентовать это ценное наблюдение!). А именно – 7 июня. Достоевский отбыл в Ревель к брату, Некрасов – к Герцену и его друзьям в Москву – дабы обзавестись вкладчиками для будущего «Петербургского сборника» (именуемого пока «1 января»: издание замышлялось к Новому, 1846 году). Следовательно, если принять во внимание исчисления самого бенефицианта, ночной визит к нему двух молодых друзей и последующее знакомство его с Белинским – все эти события совершились в первую неделю июня 1845 г. [26]26
Косвенное подтверждение такой датировки: указанные факты не отражены в письмах к брату, как это непременно случилось бы, относись они, скажем, к середине мая. Но в начале июня Достоевский уже готов отправиться в Ревель, поэтому последние ошеломляющие новости припасены для личной встречи.
[Закрыть]
Итак, внесём важную хронологическую поправку: Достоевский вступил в литературу в июне! Что, впрочем, ничуть не меняет ни освещения сцены, ни расположения фигур.
«Я вышел от него в упоении… – говорит Достоевский о своём первом визите к Белинскому. – Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая её, укреплялся духом».
Он запомнит свидание: звёздный свой час. Отныне он обречён в поте лица своего отрабатывать выданный ему непомерный аванс.
Он признан: правда, пока только в кругу «своих». Но «неофициальный» успех «Бедных людей», сколь ни странно, отсрочит появление их в печати. Теперь не было нужды отдавать роман в «Отечественные записки», где он – с подачи Белинского – мог бы явиться незамедлительно. Имело смысл повременить – до выхода некрасовского «Петербургского сборника»: там роману была уготована особая роль.
…Делать в пустеющем Петербурге было более нечего – и, как уже говорилось, 7 июня, сев на пароход, он отправляется в Ревель, к брату – единственному своему наперснику и конфиденту. Там приступает он к «Приключениям господина Голядкина» (будущему «Двойнику»): надо ковать железо, пока горячо. Какие ещё заботы одолевали его в это лето, томительное лето 1845 г., можно только догадываться: писем нет, да и писатьто, собственно, было не к кому…
1 сентября он возвращается в Петербург. Он едет морем – и от города, казалось бы, расположенного встретить его литаврами, веет на него неизъяснимой печалью. Может быть, оттого, что дело вновь происходит глубокой ночью.
«Я смутно перечувствовал всю мою будущность в эти смертельные три часа нашего въезда…» Он смотрит на город своей судьбы, на глухую и величественную панораму надвигающейся столицы. Кажется, никогда ещё не возникало у него подобного чувства – такого грозного ощущения грядущей беды, такого мучительного сомнения в неотменимости выбора: «Весь этот спектакль решительно не стоит свечей».
Как будто чёрная сентябрьская ночь молча меряется с той, белой…
Между тем подходит октябрь, столица наполняется публикой – и в тоне его начинают звучать более мажорные ноты. Он запросто поминает имена, давая понять брату, что это теперь – его круг, что он здесь – свой среди своих. Он бойко рассуждает о замышляемых им и его друзьями журнальных предприятиях. Он сочиняет весёлое объявление об издании «Зубоскала» и публикует его в «Отечественных записках»: следствием сего неосторожного шага станет запрещение объявленного журнала. Плачевный результат первого оригинального выступления в печати (в том самом органе, о котором мечталось) не очень огорчит автора, ибо этот его дебют, по счастью, останется анонимным.
Главный дебют – ещё впереди: ожидание приносит ни с чем не сравнимую радость. Тем более что, «терзаемый угрызениями совести», Некрасов обещает доплатить ещё 100 рублей серебром сверх положенной за «Бедных людей», ранее обговорённой суммы, ибо, как сокрушённо признает, 150 рублей – «плата не христианская».
Согласимся, что подобная (без требований со стороны автора) надбавка – событие в писательском мире довольно редкое. Во всяком случае, с Достоевским такого больше не приключалось.
Хорошее дело – арифметика.
Достоевский надеялся продать роман (семь печатных листов) Краевскому в «Отечественные записки» за 400 рублей серебром. Выходит – около 60 рублей за печатный лист. Некрасов, крайне стеснённый в средствах, первоначально предлагает автору «Бедных людей» аккордную плату – упомянутые 150. Автор, не колеблясь, соглашается.
Для человека, пишущего «из хлеба», подобный поступок довольно странен.
Он согласен получить плату едва ли не в три раза меньшую: немногим более 20 рублей за печатный лист. Даже после широкого некрасовского жеста плата, сделавшись чуть более «христианской», всё же остаётся весьма и весьма умеренной (примерно 35 рублей за лист). Таким образом, автор готов потерять 250, а затем, после добровольной некрасовской компенсации, – 150 рублей: деньги, которые по расчёту он мог бы взять с издателя «Отечественных записок» Андрея Александровича Краевского.
Обременённый расходами и долгами, ради чего он идёт на такие жертвы?
Передача рукописи в «Петербургский сборник» – акт идейной солидарности. Солидарности с Некрасовым, с Белинским, но, впрочем, и с Краевским, поскольку все они в 1845 г. составляют ещё одну компанию.
Конечно, солиднее (да и выгоднее!) иметь дело с «самим» Краевским. Но дебютант выбирает «мечты и звуки». И не потому, что так уж чтит автора одноимённой, наверняка позабытой им стихотворной книжки, а скорее – в силу молодой симпатии к сверстнику, к кругу литературных идей, ими обоими разделяемых…
Он примыкает к направлению.
«…О к ним, с ними!»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?