Электронная библиотека » Илья Репин » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 1 июня 2023, 09:20


Автор книги: Илья Репин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Часть 2
«Будьте совершенны». Гении и мученики России
(из воспоминаний и заметок И. Е. Репина)

«Что есть истина» (Н. Н. Ге)

1-го июня 1894 года умер Николай Николаевич Ге. Прекрасный честный человек, страстный художник, горячий проповедник «высших потребностей человека», он считал искусство «выражением совершенства всего человечества».

Положа руку на сердце, можно искренне радоваться за него, как завещал Микеланджело, радоваться, когда человек умирает с сознанием честно прожитой жизни.

Ге был оптимист, он верил в человека, верил в добро, верил в действие искусства на массы и глубоко был убежден в скором и возможном осуществлении царства божия на земле.

После чисто художественной деятельности в Италии Ге попал в Петербург (1863) в самое неблагоприятное для искусства, нигилистическое время, когда во всем признавалась только утилитарность и когда бесценное искусство отвергалось как ненужный хлам. Науки признавались только естественные да прикладные полезные знания. Во всем искали новых начал. Ученые доктора не верили в медицину и практику считали шарлатанством. Искусство презирали, над художниками смеялись. Фраза «искусство для искусства» стала пошлой бранью. Искусство могло получить право гражданства, лишь помогая публицистике.


Н. Н. Ге. «Что есть истина?» Христос и Пилат.

Картина написана на известный евангельский сюжет. Она изображает эпизод суда прокуратора Иудеи Понтия Пилата над Иисусом Христом, обвинявшемся в покушении на захват власти в Иудее. Название картины («Что есть истина?») представляет собой цитату из Евангелия от Иоанна. И. Е. Репин высоко оценил эту картину, понравилась она и Л. Н. Толстому. «Пилат – римский губернатор, вроде наших сибирских губернаторов. Он живет только интересами метрополии и с презрением относится к смутам грубого, суеверного народа, которым он управляет, – писал Толстой. – Что может оборванный, нищий мальчишка сказать ему об истине? Пилату не интересно дослушивать тот вздор, который ему может сказать этот еврейский жидок, и даже немножко неприятно, что этот бродяга может вообразить, что он может поучать римского вельможу». Однако в высших сферах власти было другое мнение об этой картине: император Александр III запретил экспонировать работу Ге, потому что она «оскорбляет чувства верующих».


Чуткий художник не мог не увлечься этим вихрем отрицания, он стал отрицать искусство как искусство, признавая в нем только утилитарную сторону воздействия на массы. И в самых средствах искусства он отвергал большие специальные познания, строгость и тщательность выполнения. Он признавал обязательным только смысл картины и силу впечатления, а все прочее считал излишним мудрствованием специалистов.

В художественных кругах немало было толков о Ге, много говорилось о нем и у нас, в среде учеников. Говорили, например, что Ге намерен поставить на должную высоту значение художников, что пустые, бесплодные упражнения в искусстве он считает развратом, что художник, по его мнению, должен быть гражданином и отражать в своих произведениях животрепещущие интересы общества. В то время готовились к юбилею Петра Великого, и было слышно, что Ге пишет картину из его жизни.

Немного позже, в 1871 году, и мне посчастливилось познакомиться с Николаем Николаевичем и попасть на его «четверги».

Он жил тогда на Васильевском острове, в Седьмой линии, во дворе в невысоком флигеле русского монастырского стиля, с оригинальной лестницей, украшенной толстыми колоннами. Просторная, продолговатая, но невысокая зала в его квартире напоминала обстановку литератора: на больших столах были разложены новые номера гремевших тогда толстых журналов: «Вестник Европы», «Отечественные записки», «Современник» «Дело», «Русское слово» и другие красовались здесь своими знакомыми обложками.

В его мастерской, почти совсем пустой небольшой комнате, на мольберте стоял холст с наброском еще только углем сцены Петра I с царевичем Алексеем. Петр намечался силуэтом на светлом фоне окна во дворце Монплезира. Впоследствии художник изменил фон, поставив вместо окон противоположную стену залы.

На вечерах по четвергам собирались у Ге самые выдающиеся литераторы: Тургенев, Некрасов, Салтыков, Костомаров, Кавелин, Пыпин, Потехин; молодые художники: Крамской, Антокольский; певец Кондратьев и многие другие интересные личности; но интереснее всех обыкновенно бывал сам хозяин. Красноречиво, блестяще, с полным убеждением говорил Николай Николаевич, и нельзя было не увлекаться им. Он занимался тогда русской историей и очень вдохновился было сюжетом, исполненным впоследствии Литовченкой: патриарх Никон на гробе митрополита Филиппа заставляет юного монарха Алексея Михайловича произвести клятву в ненарушимости патриарших прерогатив. «Да, очень по душе мне этот великолепный, с чудесною обстановкой сюжет, – говорил Ге, – но не могу, не могу я прославлять вредное господство духовенства».

– Вы думаете, юноша… – обратился он однажды ко мне. – Да ведь вот, кстати, меня это очень интересует… Вот вы теперь, ну, скажите, что вы думаете, что у вас в голове? Что вы затеваете? Ведь вы наша надежда, наши преемники, наши меньшие братья; нет, собственно, вы уже наши старшие братья; у вас будет уже больше средств, ваши традиции выше. Ведь вы начнете уже с того, чем мы кончим. Да, это закон. Ну, скажите! Что же, юноша, вы молчите?

В таком большом обществе я конфузился и молчал.

– Вижу, вы думаете добиться добросовестной штудией, – техникой, – пустое, юноша, верьте мне, это устарелая метода. Надо развивать в себе силу воображения. Одушевление, вера в свое дело – вот что рождает художественные создания.

* * *

Мою мастерскую в Академии Ге посетил в первый раз в обществе Тургенева. Я писал тогда «Бурлаков». Когда они вошли, я не знал, на кого смотреть; Тургенева я увидел тут в первый раз. По обычаю парижанина он не снял шведских перчаток. Тургенев, сидя перед моею картиною, рассказывал со всеми подробностями свою поездку в Тиволи с А. А. Ивановым, очень живо подражая даже манере Иванова в разговоре. Однако меня это немножко коробило; мне казалось: несколько свысока и с комической стороны он трактовал гениального художника. Он говорил потом, что у Иванова был рассудочный прием ученого (индуктивный). Иванов, например, собирал все, какие только мог найти, изображения Иоанна Крестителя и других апостолов, со всех делал себе этюды и потом все это сводил, ища верный тип, то есть портрет данной личности, – труд тяжелый и нехудожественный, по его мнению. Потом заговорили о Герцене.

Когда они ушли, Ге быстро вернулся, взял меня за обе руки и заговорил быстро, полушепотом: «Слушайте, юноша, вы сами еще не сознаете, что написали, – он указал на «Бурлаков». – Это удивительно. «Тайная вечеря» перед этим – ничто. Очень жаль только, что это не обобщенно – у вас нет хора. Каждая личность поет у вас в унисон. Надобно было выделить две-три фигуры, а остальные должны быть фоном картины; без этого обобщения ваша картина – этюд. Ах, впрочем, вы меня не слушаете, это уже специальные придирки. И Рафаэль, и Джотто, и Чимабуэ не задумались бы над этим. Нет, вы оставьте так, как есть. Это во мне говорит старая рутина».

И он быстро ушел.

Картина моя была уже окончена. Но как он осветил мне ее этим замечанием зрелого художника. Как он прав! Теперь только я увидел ясно скучную, сухую линию этих тянущих людей, нехудожественно взятых и сухо законченных, почти все одинаково. «Да, разумеется, это этюд, – подумал я, – я слишком увлекся типами». Но у меня уже не хватало духу переделать все сызнова. «Тайная вечеря» – ничто, вспомнил я его слова. Нет, она идеал картины. Какая широта живописи и обобщения, какая гармония, какая художественность композиции…

В это время складывалось уже Товарищество передвижных художественных выставок. Ге всецело примкнул к этому начинанию и сблизился с Крамским. Умный и дальновидный, Крамской сразу понял, что Ге на скользком пути в искусстве. «Ох, не снесет он благополучно своей славы!» – с грустью говорил он и очень ловко и деликатно наводил его на важность выполнения картины для несомненного успеха у массы зрителей.

Крамской, работавший всегда больше головой, искренне увлекся этим непосредственным ярким талантом и всей душой желал быть ему полезным; он затеял писать портрет с Ге и подолгу проводил время у него. Ге постоянно мешал выполнению портрета, ему не по сердцу был осторожный и верный прием Крамского, он добивался от него творчества и художественной свободы, – портрет так и не был дописан. Но влияние Крамского отразилось на Ге благотворно, – он стал серьезно готовить этюды к картине «Петр с сыном», ездил в Монплезир для списывания обстановки и в Эрмитаж для изучения портретов и современного голландского искусства. Это сильно укрепило реальную сторону его картины и вновь подняло его как художника.

Картина эта появилась на Первой передвижной выставке. Успех ее был большой. Ге опять ликовал. Он лепил в это время бюст Белинского и начал новую картину – «Пушкин и Пущин».

После он написал еще картину «Екатерина II перед погребальным катафалком Петра III». Снова возбужденный громким успехом, Ге не мог успокоиться настолько, чтобы скромно и сдержанно вырабатывать, с должной подготовкой, свои новые затеи. С большой верой в свое воображение он писал, что называется, от себя и не переносил никаких замечаний, преследуя в своих созданиях только главную суть: идею и впечатление. Крамской его уже тяготил; он не выносил его длинных логических рассуждений и избегал его. Портреты свои он писал за очень дешевую цену, по принципу, чтобы быть доступным большинству, но совсем почти не имел заказчиков, между тем как портреты Крамского все больше и больше входили в славу и ценились все дороже и дороже.

* * *

Материальное положение Ге в это время сильно пошатнулось, и ему почти невозможно было существовать в столице трудом художника. Он был раздражен. Его почти не ценили. Он готов был даже приписывать свой неуспех интриге соперников. Наконец, купив у своего тестя имение Плиски, Черниговской губернии, он удалился навсегда из столицы. Там он, как говорили, со страстью увлекся хозяйством и бросил искусство.

Осенью 1880 года, странствуя по Малороссии для собирания типов и старины для своей картины «Запорожцы», я заехал в имение Николая Николаевича и провел у него двое суток. Он заметно постарел, в бороде его засеребрилась седина, лицо несколько огрубело и отекло. Он принял меня холодно. Видно было, что он хандрит и скучает; большею частью он мрачно молчал. К интимным разговорам он и прежде не чувствовал никакой охоты. Ему всегда нужна была трибуна. А теперь с его языка срывались только короткие фразы с едкими сарказмами. О Петербурге он говорил со злостью и отвращением, передвижную выставку презирал, Крамского ненавидел и едко смеялся над ним.

Его жена Анна Петровна и еще какая-то дама, гостившая у них, ходили тише воды; во время обеда они безуспешно старались хоть чем-нибудь развеселить и развлечь гения не у дел. Когда Ге удалился по экстренному делу хозяйства, Анна Петровна стала горько жаловаться, что она с гостьей не могут возвратить ему его прежнее настроение.

– Ему необходимо общество и эта сфера искусства, – говорила Анна Петровна. – Вы не слушайте его; ведь он рвется к художникам. Я так, рада, что вы заехали. Ах, если бы почаще заезжали к нам художники! Спасибо Григорию Григорьевичу Мясоедову, он еще навещает Николая Николаевича. А то ведь, можете представить, – мужики, поденщики да он еще любит с ними раздобарывать. Очень, очень хорошо вы сделали что заехали к нам!

На стене в зале висело несколько портретов: уже знакомые мне портреты Герцена (копия) и Костомарова и портреты Некрасова и Тургенева которых я еще не видел, – эти мне не понравились: беловатые с синевой, плоско и жидко написанные, трепаными мазками.

– А вы еще их не видали? Ну, как находите? – спросил Николай Николаевич.

– Как-то странно белы, особенно Тургенев, без теней совсем, – ответил я.

– Да, но ведь это характер Ивана Сергеевича. Знаете, Тургенев – ведь это гусь, белый, большой дородный гусь по внешности. И он все же барин… А насчет теней, любезный друг, – это старо, я избегаю этой надоевшей условности; я беру натуру так, как она случайно освещается, – тут свет был от трех окон; и это очень идет к нему, выражает его.

Мне захотелось написать портрет с Николая Николаевича; об этом я подумывал, еще направляясь к нему; но первое впечатление перемены в его лице охладило меня; однако, приглядевшись понемногу, я опять стал видеть в нем прежнего Ге.

– Что ж, пишите, – сказал он, – если это вам нужно, но, знаете, в сущности, это пренеприятно, тут есть что-то – человека как будто примериваются уже хоронить, подводят ему итог… Но я еще не скоро сдамся, обо мне вы еще там услышите! А что, вам этот портрет не заказал ли кто? Тогда разумеется…

– О нет!..

Я уверил его, что это мое личное желание и что портрет этот, если он удастся, я поднесу ему в знак почитания его таланта.

Вышло не совсем ловко, но он улыбнулся добродушно.

– Я знаю, юноша, ведь вы меня немножко любите. Только найдется ли у меня холст, – задумался он.

– Не беспокойтесь, холст у меня есть; не найдется ли какого подрамка?

* * *

Во время сеанса я несколько раз начинал разговор об искусстве, старался задеть его художественную жилку, но дело не клеилось.

– Неужели здесь вас не тянет к живописи, Николай Николаевич? – спрашивал я с удивлением.

– Нет, да и не к чему; нам теперь искусство совсем не нужно. Есть более важные и серьезные дела. У нас вся культура еще на такой низкой ступени… Просто невероятно! В Европе она тысячу лет назад уже стояла выше. Какое тут еще искусство! И ведь я же пробовал, жил в Петербурге и убедился, что там это все они только на словах… А почему же я теперь живу здесь?.. И ни на что не променяю я этого уголка. Вот где знакомство с народом! А то они там, сидя в кабинете, и понятия о нем не имеют. Ведь с мужиком надо долго, очень долго говорить и объяснить ему – он поймет все. Я люблю с ними рассуждать, меня это очень занимает. И ведь люди прекрасные; конечно, есть и плуты, но ведь все только соблюдение своих интересов.

Вот тоже, – прибавил он, помолчав и взглянув в окно, где увидел приехавшего еврея, – ведь здесь без евреев нельзя. Еврей – тут необходимый человек. Приедет он ко мне сам, когда он мне нужен, аккуратнейшим образом платит мне деньги и дает дороже других. Потому что он не имеет намерения, как наш, обогатиться сразу, ограбив кого-нибудь; он довольствуется малым процентом на свой оборотный капитал… Однако, извините, я вас оставлю на минуту. Мне надо с ним перетолковать: это он рожь покупать приехал ко мне.

Сидеть ему надоело, он нетерпеливо заглядывал в мою работу и удивлялся, что я так долго останавливаюсь на деталях, не замалевав всего холста.

– Общее, общее, скорей давайте; ведь общее – это бог! – говорил он.

Его часто отрывали по разным хозяйственным вопросам. Поденщики убирали сахарную свеклу, приезжали мужики-половинщики и еще другие, желавшие купить участок земли, принадлежавший Ге. Он охотно поспешал ко всем этим мелким делам, это развлекало его.

Вечером он водил меня по полям и показывал разницу всходов от посевов его собственной и крестьянской части, отданной им мужикам с половины. Разница была огромная в пользу Ге.

– Крестьянин никогда не сможет конкурировать с нами, – пояснил мне Николай Николаевич, – орудия у него плохи, мало скота, мало удобрения…

Анна Петровна сажала деревья и, казалось, чувствовала себя вполне хорошо среди природы; только беспокойное состояние мужа нарушало гармонию ее жизни. Дети учились в Киеве. Николай был в университете. Отец показал мне портрет, который нарисовал Николай с брата своего. Превосходный смелый рисунок, широко и бойко схвачено сходство. Несмотря на натуральную величину, рисунок был исполнен вполне художественно. Он близко подходил к стилю отца.

– Да ведь это превосходно! – воскликнул я. – У него большой талант, Неужели он не намерен специально продолжать заниматься искусством? Разве вы его не учите?

Ге помолчал, не без иронии глядя на меня.

– Ах, юноша… впрочем, теперь уж и вы не юноша… Разве искусству можно учить?!

– Я вас не понимаю, Николай Николаевич, да ведь все мы учились, да еще как долго, я, например…

– Ах, юноша! Да ведь это-то и есть наше несчастье, мы почти испорчены вконец и навсегда навязанной нам устарелой академической рутиной. Вы сказали, что у моего сына есть талант, да ведь талант – это есть нечто цельное, это есть общее содержание идей в человеке, которое если оно есть, непременно выразится в той или другой форме. Я был бы счастлив, если бы ваши слова оправдались, но пока в этом рисунке видны только способности. И вот видите, нигде не учась, ни будучи ни в какой рисовальной школе, – верьте мне, что я его никогда не учил, я и неспособен учить, – этот мальчик рисует уже лучше меня. Зачем же тут академия, к чему эти школы? К чему учиться специально?..

– Да, но ваш сын с малолетства видел ваши работы – это не что-нибудь.

– Вы так думаете? Поверьте, он нисколько не интересуется ими. Да, во всяком случае, это никогда не поздно. Но я верю, что настоящего таланта ни создать, ни заглушить невозможно; он возьмет свое, если он действительно талант, а о посредственности, о талантишке и хлопотать не стоит. Это значило бы увеличивать только среду тунеядцев, жрецов искусства для искусства. Самую ненавистную мне среду.

Ге, казалось, утомился и замолчал. В своем портрете я задался целью передать на полотно прежнего, восторженного Ге, но теперь это было почти невозможно. Я изнемогал, горько сознавая свое бессилие, недостаток воображения и творчества. Чем больше я работал, тем ближе подходил к оригиналу, очень мало похожему на прежнего страстного художника: передо мною сидел мрачный, разочарованный, разбитый нравственно пессимист.

* * *

Было холодное осеннее утро, когда, простившись с Николаем Николаевичем, я ехал к вокзалу «Плиски». Моросил дождик, обывательские клячонки едва вытаскивали телегу по глубоким колеям топкого чернозема. Кругом низко над землей ползли бесконечными вереницами серые, без просвета, хлопья облаков. И во мне зарождались безотрадные мысли, с бесконечными разветвлениями. Мне жаль было Ге и жаль нашего искусства.

«Ге порабощен публицистикой, литературой, – думал я, – как все наше искусство. У нас художник не смеет быть самим собою, не смеет углубляться в тайники искусства, не смеет совершенствоваться до идеальной высоты понимания форм и гармонии природы. Его, еще не окрепшего, уже толкают на деятельность публициста; его признают только иллюстратором либеральных идей. От него требуют литературы…».

Париж еще свеж был в моей памяти. «Какая разница, – думал я, – там слово литератор в кругу живописцев считается оскорбительным; им клеймят художника, не понимающего пластического смысла форм, красоты глубоких, интересных сочетаний тонов. «Литератор» – это кличка пишущего сенсационные картины на гражданские мотивы. У нас напротив. «Какой интересный рассказ!» – восклицал, бывало, перед картиной Крамской. Это подхватывали художники и считали высшей похвалой картине, если она изображала интересный рассказ. Крамской же однажды, еще в конце шестидесятых годов, очень опечалил меня в откровенной беседе. Он был убежден тогда, что когда жизнь общества поднимется до возможного благосостояния, искусству нечего будет делать, оно прекратится…

Мне казалось наоборот – искусство только и начинается при возможно большем благосостоянии народов. По крайней мере до сих пор было так на свете.

Да, у нас над всем господствует мораль. Все подчинила себе эта старая добродетельная дева и ничего не признает, кроме благодеяний публицистики.

Как она еще на Пушкина точила зубы! Да не по зубам был ей гений, вылитый из стали. Зато, вооружившись благочестивыми дамами и особами славянофильского толка, она набросилась на Гоголя: «Смех, благородный смех! Вздор, зубоскальство: смех есть великий грех! Циники забавляются едкостью твоих острых слов, а пользы отечеству – никакой». Сначала отшучивался великий юморист, до упаду смешил педантов положительного идеализма, подставляя им то «Нос», то «Женитьбу», но становился все грустнее, начал работать над положительным, полезным идеалом Костанжогло, покорнее прислушивался к указке истинного пути ко спасению и кончил «Перепиской с друзьями». А тот, чье имя я недерзаю произнести, оно всегда на устах у всех… Этот гениальный писатель уже с юности обрекается на служение нравственности, а в зрелом возрасте примеривает вериги покаяния. К старости он дошел до самого преданного рабства морали и как правоверный вооружается на знание и красоту[13]13
  Л. Н. Толстой.


[Закрыть]
.

Боже меня сохрани, чтобы я имел что-нибудь против великой идеи добра! Но ведь еще в юности мы учили, что три великие идеи заложены в душу человека: истина, добро и красота.

Я думаю, идеи эти равносильны по своему могуществу и влиянию на людей. И не только не во вражде, но даже помогают одна другой.

Это только преданные последователи их вечно хлопочут о старшинстве своих патронесс. Человеку непременно хочется стать выше всех и считаться лучше других, какую бы скромную миссию он ни избрал вначале. Папа, именующийся «рабом рабов божиих», возвеличился над всеми императорами властью и великолепием.

Ученые – жрецы науки, истины – с полным убеждением считают себя выше всех и авторитетно говорят людям: «Одна только наука освободит вас от рабства, от бедствий, от предрассудков невежества. Она дала вам гигантские силы и подняла вас до высоты сознания вашего великого назначения.

Уж и теперь благодаря науке, почти шутя, вы вызываете такие явления, перед которыми невежественные предки ваши падали бы в страхе, как перед непостижимым колдовством или силою богов. Одним прикосновением пальца вы можете осветить мгновенно тысячью солнц ваши великолепные города, ваши роскошные жилища; за сотни верст вы переговариваетесь друг с другой, как будто вас разделяет только тонкая перегородка.

Наука открыла вам бесконечные миры и научила вычислять невообразимые расстояния, тяготение и состав планет. Вы можете создавать грандиозные сооружения, а разрушительные силы ваши просто ужасны.

Культура вся обязана науке, ее методу. Вы теперь не в состоянии еще вообразить, что вам даст в будущем наука. Она безгранична, как мир. Ко всему подходит она со своим беспощадным анализом и равнодушно презирает всякие иллюзии. Без науки вы находились бы в полудиком состоянии.

Вспомните, как долго вы поклонялись вашим нелепым, а часто и безобразным выдумкам, принимая их за богов.

Сколько кровавых человеческих жертв приносили вы во имя морали и высшей нравственности. Без науки, без знания, с самыми лучшими моральными намерениями вы делаете только вред и путаницу понятий. Сколько истинно святых мужей, постигших откровения науки, истязали и замучили педанты ваших догматов во имя святых, якобы религиозных принципов.

Искусство (красота!) – оно ничтожно, бесхарактерно и бессмысленно. С одинаковым рвением оно прославляет и воспевает всякие человеческие нелепости; оно в высшей степени способствует одурачиванию людей для поддержания их в первобытном невежестве и предрассудках.

Выше всего наука. Только она культивирует все зачаточные проявления способностей человека. Альтруизм, например, разве не происходит из самой дрянной и ничтожной черты человека – страха перед сильным? Самая рабья черта.

А грубый личный деспотизм тиранов, доведенный культурой, наукой до сознания справедливости, права, разве не является надежным оплотом разумной жизни? Без этого условия спокойствия невозможно прочное движение вперед.

Человеческое знание необъятно, и из того, что достойно знания, никто в одиночку не может знать и тысячной доли».

* * *

«Все тлен и прах, кроме религии добра, – таинственно внушают моралисты. – Только в добродетели истинное бессмертие, только ей известно истинное благо жизни. Презирайте материальный мир; бессмертную душу спасайте в себе и готовьте ее для блаженства нирваны. Истинное блаженство постигли только искренние рабы добра. Они восприяли сладость смирения и добровольных лишений… Сколько несчастных жертв спасла добродетель!

Разочарованные в науке ученые, непризнанные гении, раздутые самолюбия – сколько их, доведенных до полного отчаяния, спасла добродетель от добровольной петли, яда или пули.

Сколько угнетенных она освободила из плена и рабства; сколько существ, едва увидевших свет, она приютила и дала им возможность стать людьми. Какой свет, радость и мир вносит она в холодный мир борьбы индивидуумов – борьбы за существование, поедания друг друга.

Нет выше добродетели. На колени перед добродетелью!

Наука? Она вечно путается в поисках, отрицаниях и сама признается, что ничего не знает. Она постоянно приходит через много веков к тем выводам, которые простые добрые сердца угадывают инстинктивно, сразу.

А искусство – красота? Оно только тогда исполняет свое истинное назначение, когда держится добродетели, морали и религии. Что такое оно само по себе? Пустоцвет или разврат, продажный разврат! Гениальный Рафаэль своими шедеврами служил только прославлению развратного папства.

Наравне с великими мужами добродетели и их деяниями искусство воспевало отвратительных деспотов, злодеев и развратников. Воспевая иногда многие истинные совершенства души, оно чаще и с большей страстью воспевает чувственные мотивы, внешнюю роскошь и блеск форм, не рассуждая, на каком гнете и рабстве себе подобных выросли эти цветы разврата, сколько благих сердец оскорблено, сколько истинно великих человеческих начинаний задавлено, извращено, осмеяно для того, чтобы выхолить эти изящные индивидуальности. При всей своей красоте они противны своим эгоизмом, себялюбием и вечным самолюбованием.

И на этих ограниченных трутней затрачивается всегда столько материальных благ, сколько достало бы на во сто раз большее количество истинно прекрасных и добрых, самоотверженных для общего блага существ».

* * *

«Красота! – возражал я им. – Какое черствое сердце устоит перед ее проявлениями? Создатель покрыл нас великолепным голубым покровом. Мириады цветов бесконечно разнообразных в немом восторге тянутся к нему, благоухая тонкими ароматами. Недосягаемые скалы и страшные пропасти земли мерцают в лиловых переливах, уносясь в небо. Неисчислимые формы живых существ бессознательно пользуются сладкими ощущениями жизни и любуются красотою своих видов.

Но творец не ограничился одними простыми организмами, полными животных ощущений и стихийного творчества. Он создал высшую организацию существ, способных видеть и понимать его творение, способных подражать ему и создавать по его идеям вещи, требующие тонких искусных рук человека. Здесь продолжается его бесконечное творчество посредством искусства. Оттого-то дела избранников его в течение тысячелетий не перестают восхищать человечество. Они очаровывают наш глаз дивными формами храмов, статуй, картин, наш слух – чудными звуками пения и музыки, наш разум – божественным языком поэзии.

Потому-то, что бы ни говорили ученые и моралисты против искусства, многие из них перед лучшими созданиями его остановятся в немом благоговении, позабыв на время рассудок и все добродетели.

А искусство само по себе, будучи даже совсем бессодержательным помимо всякого влияния, личного впечатления, общественного значения, – в лучших образцах представляет необыкновенное явление, редкость, диковину. С этим принципом оно и возникло у людей, так и принимается и по сие время живущим просто, нормальными чувствами большинством. Потому-то в нем и обязательно его достоинство само по себе. И видеть в этом нечто предосудительное – не более как молодой предрассудок нашей образованности, чересчур увлеченной идеями утилитарности и морали.

Роды и направления искусства выражают всегда симпатии и желания большинства и общую жизненную силу общества. Несмотря на весь логический протест исключительных этических и эстетических теорий критиков, несмотря на идеальные влечения самих художников, искусство непременно выражает разнообразные инстинкты национальности и ее настроения, вкусы и идеалы. Только необыкновенные, гениальные создания, как плод независимой, великой души, стоят иногда особняком посреди господствующего течения».

Такие мысли «за» и «против» возбудил во мне художник, выбитый из колеи, непризнанный, осмеянный, разочарованный в либеральных и нигилистических воззрениях, разошедшийся с людьми, разочаровавшими его и поколебавшими его горячую веру даже в себя как художника. Он удалился на лоно природы. Но и там вместо спокойствия нашел сутолоку мелочных интересов, борьбу за существование в самых скудных условиях. Тут увидел он тяжелый труд, оплачиваемый нищенским вознаграждением, условия самые тяжелые, – своим неумолимым и всечасным порабощением времени и сил человека, физическим и нравственным гнетом его и прогрессивным затягиванием в омут насущных потребностей мамона. Такова жизнь всякого небогатого помещика.

Нужно добавить еще, что окружающие его бедные люди постоянно и добровольно идут к нему в кабалу, под субсидии вперед. И этих предложений много, и они так обычны и так безысходны, что к ним волей-неволей приходится привыкать. Тяжело! Особенно идеалисту!

* * *

В таких условиях находился художник, когда прогремело призывом Савонаролы «В чем моя вера» Л. Толстого.

Ге быстро откликнулся на сильные убеждения пропагандиста самоусовершенствования, непротивления злу насилием и любви к ближнему, выражающиеся непосредственно в личном труде для блага и помощи несчастным, обездоленным условиями сложившейся жизни.

Самоотвержение и горячая полная вера в добро круто изменяют Ге до неузнаваемости. Вместо хандры, оскорбленного самолюбия, угнетения и постоянного желания над кем-то возвыситься и доказать кому-то что-то, он вдруг испытывает сладость и счастье простоты и смирения. Чем более унижал он в житейском смысле свою личность, тем счастливее и веселее чувствовал себя от оригинальности и новизны положения. Самые суровые лица окружавшей его среды менялись, выражали умиление при виде барина, то копающего мужику навоз, то складывающего ему печи и в то же время искренне и серьезно поучающего его таким благим вещам, каких не слыхивал еще мужик от господ, всегда норовящих сесть мужику на шею.

Для талантливого оратора открывалось самое живое и реальное поприще. Раз отрешившись от условий этикета, Ге все видимое считал своей ареной, был ли он в гостиной в богатом палаццо, в убогой землянке или в доме предварительного заключения.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации