Электронная библиотека » Ирина Врубель-Голубкина » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Разговоры в зеркале"


  • Текст добавлен: 22 апреля 2016, 20:00


Автор книги: Ирина Врубель-Голубкина


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И.В. – Г.: Стась, а вот современная поэзия – это новый русский способ выражения стихами?

С.К.: Мне Пригова читали, еще кого-то. Если мне неприятно, я не запоминаю.

И.В. – Г.: Но ты сам в этом виноват. Ты своим отстранением дал поэзии сдвинуться в недуховную область.

С.К.: Может быть. Но сейчас – пожалуйста, двигайтесь в мою сторону. Не движется. А старое – тут я ни при чем. Это суд Божий, как получилось, так и получилось. Я вообще был таким человеком, что меньше всего была надежда думать, будто я со своим интеллектом и душой дойду до чего-нибудь настоящего. Так получилось.

И.В. – Г.: Какова твоя иерархия русской поэзии? Хлебников?

С.К.: Хлебников. Пушкин, конечно, но я от него немного отстранен. Что мне нравится у Пушкина – это я как профессионал говорю, – его последние стихи, в которых он стал совсем другим. Звук другой – а меня это интересует. Он по-другому подходил к христианству, а поэзия меняла форму. Она становилась менее жирной, менее чувственной.

И.В. – Г.: Какие стихи ты имеешь в виду?

С.К.: Последнего периода, самые незаметные.

 
Альфонс садится на коня,
Ему хозяин держит стремя.
«Сеньор, послушайте меня:
Пускаться в путь теперь не время… —
 

и так далее.

«Маленькие трагедии», если ты помнишь. Или:

 
Было время, процветала в мире наша сторона;
В воскресение, бывало, церковь божия полна.
 

И.В. – Г.: Прямо теперешние стихи Красовицкого.

С.К.: Звук совсем другой. Абсолютно другой звук у него стал. И вот последнее его стихотворение:

 
Забыв и рощу, и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет, и брызжет воду,
И песнью тешится живой…
 

Кто мне нравится почти целиком – это Жуковский.

И.В. – Г.: Потому что ты любишь баллады?

С.К.: Да, он был замечательный переводчик баллад. Фразу «Победившему ученику от побежденного учителя» Жуковский сказал просто так, он относился к Пушкину свысока, говорил ему «ты» (а Пушкин ему – «вы»). И Пушкин спрашивал: «Как вы, Василий Андреевич, написали бы это слово?» (в смысле правописания, оно тогда еще не устоялось). «А как напишу, так и будет».

Есть еще такой поэт Козлов. Дело в том, что он делал эту штуку – «вертикаль». Я недавно прочел его. «Не бил барабан перед смутным полком» – это и есть то, чего хотел Крученых. Почти все его стихи – это переводы с английского («Вечерний звон»). Очень люблю восемнадцатый век, все люблю. Я отношу Батюшкова к восемнадцатому веку.

И.В. – Г.: Но это все формальная поэзия.

С.К.: Да, формальная, я очень люблю их читать, этот звук мне важен. Нелединского-Мелецкого, Княжнина – я на них отдыхаю. У них были удивительные достижения, причем Батюшков, когда сошел с ума, забыл, какие стихи он писал, а какие не он. Он брал чужие стихи и исправлял их. Он сумел так исправить Нелединского-Мелецкого – это то же самое: идет вертикаль, потому что там меняются рифмы и возможно все что угодно. Дело в том, что для того, чтобы иметь право зарифмовать одинаковые слова, нужно обладать очень сильной внутренней гармонией.

И.В. – Г.: Что значит «одинаковые слова»?

С.К.: Например, стол – стол.

 
Дай такое, чтоб умела любить и разлюбить.
Дай такое, чтоб хотела не одну тебя любить.
 

Попробуй зарифмовать «любить» и «любить» – только внутренняя гармония делает это возможным. Это делали ранние футуристы.

И.В. – Г.: А Тютчев и Анненский?

С.К.: Люблю некоторые стихи Анненского, особенно «То было на Валлен Коски»…

Тютчев – это интересно, но больше мне нравится Фет. У Тютчева мне не подходит внутренняя структура, вот расстояние между звуками у Фета мне подходит больше. Я не говорю, что это плохо или хорошо, это мне близко как поэту. Фет мне подходит по звуковой гармонии.

И.В. – Г.: Прошел девятнадцатый век с его дворянской поэзией, потом символизм, которого ты не принимаешь.

С.К.: Очень интересный поэт Вячеслав Иванов с его устройством стиха и гармонией. Я, честно говоря, люблю только пару стихотворений Иванова, остальное для меня многословно, вяло, недостаточно.

 
Дорожный выпадет костыль,
А позади лишь прах и быль.
 

Но вообще я прошел символизм, а акмеизм Гумилева я люблю. Ничего особенного мне искать не приходится в его гармоническом устройстве, оно такое ровное и хорошо сделанное.

Больше всего мне нравится цикл «Возвращение Одиссея», и лучше всего заканчивается «Избиение женихов»:

 
Ну, собирайся со мною в дорогу,
Юноша светлый, мой сын Телемах,
Надо служить беспощадному богу,
Богу Тревоги на черных путях.
 

Он вообще слово «черный» использует много раз очень интересно. Одну строфу Гумилева я для себя исправил. Он пишет так:

 
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так, что сыплется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
 

Я читаю по-другому, у Гумилева стерто и проходит по линии, надо, чтобы было более выпукло. У меня написано то же самое, но исправлены акценты и вариант интонации.

И.В. – Г.: А потом начинаются Ахматова и Мандельштам?

С.К.: Я прошел мимо Мандельштама. Не читаю я его.

И.В. – Г.: Почему?

С.К.: Ну, я же не ученый, не пишу статей, не преподаю в институте. Значит, Мандельштам писал для кого-то другого, не для меня. И Ахматова тоже. Гиппиус меня интересует гораздо больше.

И.В. – Г.: Почему? Потому что ты не ищешь классику и культуру, а какие-нибудь личные ходы?

С.К.: Меня совершенно не интересуют переживания, у меня у самого их достаточно, мне совершенно не нужно, чтобы мне кто-то свои переживания навязывал. Не надо, мне нужна форма.

И.В. – Г.: Что происходит в твоих последних стихах, простых и безумно музыкальных?

С.К.: Я уже не могу так написать. Как посторонний человек я горжусь, что такие стихи можно было написать, прости за похвальбу, но это абсолютно объективно.

И.В. – Г.: Там присутствует момент твоего первичного сдвига? Как в ранних стихах:

 
Я порой сижу на выставке один,
С древнерусские пишу стихи картин.
 

И в этих стихах, при всей их простоте, понятности, первичности, есть этот сдвиг. То, что осталось от старого Красовицкого, – это достижение сдвига.

С.К.: Так я тебе говорил, что я перевернул по вертикали все, что у меня было, и они иначе стали звучать, звуки расположились по-другому. Ну, а человек я тот же самый.

И.В. – Г.: Стась, тебя окружает флер таинственности, ты тайный человек, который в тайные времена был властителем умов, а потом исчез. Ты сейчас как бы вернулся в свет, начал появляться, выступать, реагировать. К тебе относятся как к воплотившейся легенде. За время твоего отсутствия литература очень изменилась, усложнилась, конструировалась, деконструировалась, стала недоступна простому чтению.

С.К.: Ну, в новых стихах я вредности не вижу, но какой-то «сумбур вместо музыки», как говорил товарищ Жданов, набор слов, я не могу понять, что с чем скреплено.

И.В. – Г.: Твои новые «другие» стихи мы первые напечатали в «Знаке времени», а потом в «Зеркале», и антология «Зеркала», вышедшая в НЛО, называется «Символ Мы» – и это цитата из твоего стихотворения. «Зеркало» – журнал современной литературы, но у него есть пристрастия, и одно из главных – это Второй русский авангард, который вернул русскую литературу к жизни после долгих лет советского подцензурного мрака и создал новую структуру русского культурного существования. И как ты, одна из центральных фигур этой ситуации, находишь себя в сегодняшнем литературном пространстве?

С.К.: Я скажу о «Зеркале» и «Символе Мы». Для меня и для Хромова это было очень важно. «Зеркало» вернуло нас в правильный контекст литературы. В «Зеркале» интересно все: и Илья Кабаков, и Гденич, и Гольдштейн, и интервью математика про Европу правильное. С очень многими мыслями из гробмановского теоретического «Левиафана» я согласен, стихи его музыкальны и мне нравятся, когда они без мата, – мата не люблю. Книга дневников Миши – это очень ценно, все правда, все так было. Единственный мемуарист нашего времени, других нету. Вот появилась эта книжечка о Лене Черткове, о Куклисе – это такие обрывки воспоминаний.

И.В. – Г.: Что ты можешь сказать о невероятной сложности, зашифрованности, нечитабельности современной литературы?

С.К.: Мне кажется, чтобы писать сейчас хорошую литературу, надо совершенно уйти от жизни, создать свой орден. Я имею в виду уйти в бытовом смысле – ничего особенно не читать, телевизор не смотреть, уйти в какое-нибудь замкнутое общество. Вот я занимаюсь скаутами, если бы у нас культивировалась такого вида замкнутость, тогда могло бы что-нибудь развернуться. Сейчас на человека идет обвал каких-то дурацких впечатлений, и в этом обвале, если он честный человек, он ничего не может написать или пишет какую-то гадость, понимая, что, если он напишет правильно, он никому не будет нужен и заметен. Это конъюнктура. Я уверен, что есть люди, которые пишут неплохо.

Я очень люблю Баден-Пауля, основателя скаутского движения. Он пишет: «Над моим столом висит маленькое изображение – это человек на коне, поражающий змея, это не новое изображение этого человека, и я не могу сказать, что с точки зрения искусства лучшее, но мне нравится, потому что у змея такой оскал, а у Георгия улыбка. Зло надо поражать с улыбкой и извлекать пользу из своей победы!»

И.В. – Г.: Каннибал – такой же человек, как ты, только другой. Это основа теории нового гуманизма?

С.К.: Нет, это абсолютная ложь, это разрушение не только Божественного – это разрушение человеческого, разрушение того, с чем человек рождается. На том, с чем человек родился, будет построено хорошо или плохо. Речь идет о том, чтобы разрушить то, на чем строится, чтобы ничего нельзя было построить.

И.В. – Г.: Может, этот протокольный гуманизм смешал добро и зло, и возникновение отмороженной литературы – результат этого процесса?

С.К.: Не знаю. Если не произойдет ограниченного ренессанса, мы быстро идем к концу света.

И.В. – Г.: И он будет?

С.К.: Обязательно. Все имеет начало, и все имеет конец. Будет в громадном масштабе то, что произошло со мной в маленьком, – переворот. С горизонтали на вертикаль. Вся эта Вселенная сохранится в другом виде – в вертикальном. Мы идем все равно к победе.

«Зеркало» № 25, 2005 г.
«Звук, слово, птичьи трели…»

Беседа с Валентином Хромовым

Ирина Врубель-Голубкина: Валя, как это все у тебя начиналось?

Валентин Хромов: После войны (Отечественной) возникло возбуждение некоторое. Учителя в школе стали преподавать литературу как-то уже по-другому, как в хрестоматии написано: «…после 12 года начался патриотический подъем, который окончился воспитанием декабристов». После 1945-го было определенное оживление, конечно, в особых условиях, зажатых, но все равно было. Открывались выставки. В Третьяковке в 1946 году висел Кандинский, как это ни странно. Но провисел он не больше года – потом началась ждановщина как соответствующая реакция на происходящее: слишком много себе позволяют. Тогда в Румянцевском музее был юношеский зал Ленинки. Я еще в школе учился, ходил в этот читальный зал, там встретил А. Сергеева, потом, когда я поступил в Иняз, он тоже там учился, и мы вспомнили об этой встрече. Вообще в Инязе был букет, там были самые лучшие ребята, которые не попали в другие вузы по каким-то причинам, те, кто хотел просто отдохнуть, пожить свободно, – менее всех идеологизированный институт из гуманитарных. Везде все-таки следили за идеологией, а здесь все тонуло в языке, в языковых конкурсах.

Я попал в Иняз из Института востоковедения. Первое, что я прочитал на доске объявлений, – это то, что конкурс на лучшего переводчика выиграл Андрей Сергеев, а на лучшего чтеца – Станислав Красовицкий. Красовицкий тогда был на втором курсе, а когда он закончил институт, его распределили в Радиокомитет, в отдел передач на заграницу. Но он явно там не подошел или сам ушел по каким-то причинам.

Чертков учился в Библиотечном институте, он был библиофил с самого детства, копался в Ленинке в архивах, в рукописях, делал выписки, знал всех поэтов. Но он ходил к нам в Иняз – там было интересно, читали стихи, была хорошая руководительница Клюева (поэтесса-однофамилица, о ней написал Сергеев в своих воспоминаниях, я их не читал, мне они на глаза не попадались, но все друзья сказали не читать их).

И.В. – Г.: Почему?

В.Х.: Может быть, там что-нибудь плохое обо мне?

И.В. – Г.: Нет, я читала, с тобой все в порядке.

В.Х.: Воспоминания Сергеева его близким друзьям резко не понравились, ну, Стасю, я понимаю, могут не понравиться даже очень хорошие воспоминания, если они в фривольном стиле написаны или там его секреты раскрыты.

И.В. – Г.: Но гробмановский «Левиафан» тебе понравился?

В.Х.: У Гробмана все правильно, мало того, он пытается дойти до точности, которая не нужна: такой-то пришел, такой-то ушел, он преувеличивает – это не воспоминания даже, а хроника.

И.В. – Г.: Ну, конечно же, это не воспоминания. Это ежедневные записи.

В.Х.: Это достоверно, как хроника, и ошибок там быть не может, так как записывалось каждый день. Там уже ни к чему не придерешься. Может, он кого-то пропустил и не передал беседу. Я всегда удивлялся, почему там почти нет Куклиса.

И.В. – Г.: С Куклисом мы почти не общались, да и как к художнику Миша к нему серьезно не относился.

В.Х.: Но это как фон, а вообще вся панорама охвачена, все очень достоверно, объективно.

И.В. – Г.: Как дальше развивалось твое общение?

В.Х.: Вот с такими людьми я встретился, и главное – с Леней Чертковым. Леня Чертков учил не как писать стихи, а как ориентироваться в литературе.

И.В. – Г.: В какой литературе? Что вы читали?

В.Х.: Есть большая разница между москвичами 50 – 60-х годов и ленинградцами. В Москве совершенно не было идолов среди писателей ХХ века, ни у Красовицкого, ни у Черткова, ни у Сергеева, ни у Шатрова. Шатров допускал негативные высказывания о Пастернаке, об Ахматовой, о ком угодно – это не значит, что он их не любил. Он написал на смерть Пастернака очень трогательные стихи и об Ахматовой тоже. Но люди вели себя в этом смысле очень свободно, без преклонения перед кем-либо. Были непререкаемые фигуры из прошлого, такие как Пушкин, Лермонтов, Батюшков, а из ХХ века – никаких кумиров. В Ленинграде же попробуй сказать что-то о Пастернаке, об Ахматовой, о Цветаевой, Мандельштаме – сразу прослывешь идиотом. Даже такой энциклопедист, как Чертков, который никогда никого не ругал в институте, тоже особенно никого не канонизировал. А вообще Леня Чертков – об этом ничего не известно, все ушло в могилу – написал столько злых и едких эпиграмм.

И.В. – Г.: И где они?

В.Х.: Дай Бог, чтобы это погибло. Я то, что помню, не люблю читать.

И.В. – Г.: Ну, прочти хоть одну.

В.Х.: У него были такие длинные пьесы, где он никого не щадил. Вот, например, пьеса идет и там:

 
Философ Гриша Померанец,
Неподражаемый за…
 
 
Входит Померанец.
 

Вот, например, он описывает Волконского Андрея в пьесе «Компания»:

 
Но князь был не один —
С ним маленький башкирин,
Поэт столичный,
Жалкий человек.
 

И.В. – Г.: За что же он так Гену Айги?

В.Х.: Догадываешься. И это попало к Айги, и он настолько разозлился, что потом 15–20 лет называл Черткова антисемитом. Может быть, он не знал, что Чертков – чистокровный еврей Леонид Натанович, в отличие от других нечистокровных. Я родителей его хорошо помню. У Красовицкого мать – совершенно русская баба, очень хорошая, добрая, а отец был такой маленький еврейчик, очень симпатичный и замечательный человек. Они жили в Зачатьевском переулке, напротив них был вытрезвитель, и отец после работы всегда останавливался у вытрезвителя и кричал милиционерам, которые тащили пьяных: «Голову держите!» Вот такой был редкий человек, замечательный.

Чертков умел расправиться с человеком полуфразой, одним словом, как бы случайно оброненным. Дальше в пьесе этот персонаж уже не упоминается.

Для всех московских поэтов не имена что-то значили, а собственно поэзия, фраза, слово, стих, а имена – кто? что? – на втором плане. И дураки вылезали невероятные. Вот кто-то начинает кого-то ругать, а Чертков: «Подожди, нет, у него есть хорошая строка». У Черткова была душа объективиста, энциклопедиста, которая везде замечала что-то хорошее. И он за одну фразу мог ценить поэта. Чертков любил ходить к поэтам и всех за собой таскал, только Красовицкого не мог никак вытащить. Тот или стеснялся, или не хотел. Чертков мне вбивал в голову: надо ходить не к поэту, который хорошо пишет, а к поэту, который интересно рассказывает, у которого можно что-то узнать. Например, Заболоцкий – поэт блестящий, но разговоры с ним были очень неинтересные. Даже Пастернака было очень трудно вытащить на разговор. Он говорил: «Ваши стихи гениальны», после этого человек понимал, что ему остается только ретироваться.

И.В. – Г.: Ты видел Пастернака?

В.Х.: Да, но у него не был. При случайных обстоятельствах, в Переделкине, я по улице шел по каким-то делам, и он идет. Я зашел к какому-то поэту, совершенному дураку, фамилии не помню, только помню, что он маленького роста. Смотрю – Пастернак заходит к нему с бутылкой коньяка, но я уже был в пальто, и мне неудобно было оставаться.

И.В. – Г.: А с Асеевым ты много общался?

В.Х.: С Асеевым можно было обо всем говорить, и он любил рассказывать о Хлебникове, Маяковском, о том же Пастернаке, о книгах. Неважно, какой он был поэт, для Черткова это был кладезь.

И.В. – Г.: Асеев читал ваши стихи?

В.Х.: У Асеева есть стихотворение о трех поэтах. Три поэта – это Чертков, Сергеев, Хромов. Одного он сравнивал с Баратынским, другого – с Тютчевым, третьего, кажется, с Державиным или еще с кем-то в этом роде.

 
ПОСЕЩЕНИЕ
 
 
Талантливые, добрые ребята
пришли ко мне по дружеским делам;
три – не родных, но задушевных брата,
деливших хлеб и радость пополам.
 
 
Обручены единою судьбою,
они считали общим свой успех,
но каждый быть хотел самим собою,
чтоб заслужить признание для всех!
 
 
Они расселись в креслах, словно дети,
игравшие во взрослую игру;
им было самым важным – стать на свете
собратьями великих по перу.
 
 
Дыханье, дух, душа – одно ли это?
И что же их роднит в конце концов?
Передо мной сидели три поэта,
желающих продолжить путь отцов.
 
 
Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.
А мне? Нельзя ли Баратынским стать?..
Был этот час торжественен и славен,
оправленный в достоинство и стать…
И я, традиций убежденный неслух,
поверил, что от этих будет толк.
Три ангела в моих сидели креслах,
оставивши в прихожей крыльев шелк.
 
1960

И.В. – Г.: И кем был ты?

В.Х.: Я уже сейчас не помню. Можно найти. Что у Асеева было интересно – там часто бывал Крученых. Я там с ним познакомился и был на уникальном концерте Крученыха. Справлялся какой-то юбилей дома у Асеева. Еще был на 70-летии Хлебникова. Кирсанов вел вечер в ЦДЛ, в Малом зале, и он мне сказал: «Ты сейчас тоже прочтешь свое». Но мне помешал Самуил Яковлевич Маршак, хотя его не было на вечере. Я боялся выступать – там были такие тузы: Харджиев, Крученых. Но Кирсанов мне сказал: «Прочтешь перевертни». Ждал, что меня вызовут, и вдруг Кирсанов вскочил на стул и почти заорал: «Сейчас я прочту письмо Маршака!» – телеграмму, в которой Маршак поздравляет всех присутствующих с 70-летием Хлебникова. Он был так рад, что Самуил Яковлевич откликнулся, все-таки лицо официально признанное, а не какие-нибудь там крученыхи, и от счастья забыл обо мне. Еще читали Городецкий и кто-то в этом роде.

А когда Крученых читал у Асеева, хозяин сказал нам: «Подтяните люстру». Я залез на стол и поднял абажур. Сергеев был толстый, еще там был Чертков. И, когда Крученых начал читать стихи, я понял асеевский приказ. Крученых отчаянно жестикулировал, размахивал руками и подпрыгивал – это в его-то возрасте. Чтение было фантастическое, он так владел артикуляцией, так произносил звуки, играл речетворным аппаратом – это фонетическая запись, как у конструктивистов было – Чичерина, например. Он писал стихи не как пишется, а как произносится. Вместо «я» писал «йа» и так далее. А Крученых так читал, что все это обыгрывал.

И.В. – Г.: Что он читал?

В.Х.: Свои стихи. Какой-то дыр-бул-щир. Мы смотрели не него с открытыми ртами. Это было нечто невероятное. Как можно было произносить слова, даже их не искажая, то, что есть.

А были там на вечере три сестры Синяковы, сидели вокруг стола и занимались только тем, что молодым людям подавали: «А вот вы пирожное забыли взять». Вина никакого не было, у Асеева насчет выпивки было строго – чай, бутерброды.

Потом супруга Асеева сошлась со Зверевым. Ксения Михайловна была замечательная женщина, и со Зверевым она, возможно, уже выпивала. А Асеев был, как и Маяковский, антиалкогольных убеждений. Но он рассказал, что Маяковский последние дни – месяц или больше – просто спивался. Он умер (если взять хронику Катаняна, то он пишет, что Маяковский не пришел, простудился и так далее…) буквально от пьянства, он пил беспробудно последние дни. Асеев говорил: «Вот видите дверь (у него был тамбур в дверях) в Камергерском переулке, где Худ. театр. Вот здесь вот Володя лежал, разваливался, как футуристическая скульптура. Он был высокий, Маяковский, и можно представить, что пьяный он был совершенно неуклюжим». И это доказывает, что он покончил самоубийством, его не убили. И у Никулина есть воспоминания, как он вел себя в Доме Герцена, или Доме писателей, где сейчас Литинститут.

И.В. – Г.: Кого ты имел в виду, когда говорил «ленинградцы»?

В.Х.: У москвичей один Хлебников был полуидолом. Об остальных только посмертные стихи хвалебные писали. Тогда они оказывались гениями. А в Ленинграде попробуй не похвалить Цветаеву! А что Цветаевой – «Поэма Горы»?

И.В. – Г.: А кого ты знал в Ленинграде?

В.Х.: Рейн, Уфлянд, Бобышев – это одна компания, а другая – Еремин, Виноградов, Бродский потом. Бродский – это компания Рейн, Найман, тоже Уфлянд. Потом Глеб Горбовский, еще юродствующий Голявкин рассказы писал.

И.В. – Г.: А что московская сцена того времени?

В.Х.: Здесь были люди разного возраста. Например, был такой Кика – Коля Шатров, который читал стихи в музее Скрябина. Его очень любил Пастернак – единственный поэт, о котором Пастернак говорил очень хорошо. Там с 1955-го до примерно 1960 года устраивались музыкальные и литературные вечера. Играли Юдина, Софроницкий, Нейгауз. Народу было всего человек двадцать-тридцать, приходил Пастернак. Сначала кто-нибудь играл на рояле Скрябина, чаще всего Софроницкий, а потом просили Шатрова почитать стихи. А Шатров и внешне выглядел необычно. Он говорил Сергееву, который носил очки, что поэта в очках не бывает, это как офицер с авоськой.

Шатрова кормили Пастернак и другие из суперэлиты. Шатров нигде не работал, мать его умерла, она была заслуженной артисткой республики. После концерта Софроницкого все знали, что при входе в музей на лестнице висит пальто Шатрова, и после чтения стихов все клали ему деньги в карман. И если там лежала сотня (это были большие деньги тогда), то это Пастернак положил. А там было человек пятнадцать в зале, и все клали деньги.

И.В. – Г.: А как Пастернак к тебе относился?

В.Х.: Возможно, он меня не знал. Слышал фамилию? Конечно. Он Красовицкого знал, Чертков с ним был знаком тоже. Не знаю, каким образом, но, когда еще не вышел «Доктор Живаго», у Черткова была рукопись с правкой Пастернака, и Чертков сказал: «Всю ночь читал, потому что завтра надо отдать, – зря ночь не спал». Я тоже видел эту рукопись.

И.В. – Г.: А как вы относились к стихам из «Доктора Живаго»?

В.Х.: Там стихов не было, только роман – прошитая рукопись. Но стихи хорошие, может, даже гениальные. Что я сейчас буду судить замечательного поэта Пастернака?

А Асеев поставил на меня – он мне сказал: «Приноси стихи, я буду тебе платить построчно». Два-три случая таких было. Я принес ему стихотворение «Цвельшукар» – в книге «Пирушка с Хромовым» оно есть, но не полностью. Точный, выверенный текст у Занны Плавинской. Я принес ему, он подсчитал – тогда в «Новом мире» платили рубль за строчку. Дает мне, а это длинное стихотворение. Я подсчитал и говорю ему: «Николай Николаевич, это не может быть нечетное число, там по строфам написано». А он: «Тут в конце ты год поставил – тоже строчка».

И.В. – Г.: Так он ценил тебя как поэта?

В.Х.: Не знаю, как ценил. Ему нравились такие стихи, а деньги у него случались, он иногда зарабатывал на бегах, но сам на бега никогда не ходил. У него были все справочники. Может быть, он ходил когда-то, но в старости уже сам на ипподроме не бывал, но играл. По этим справочникам ставил галочки, крестики, и к нему приходил такой мужик в жокейской кепочке – и они там шуршали, шуршали, показывали, показывали, спорили, спорили – и уходил. И Асеев часто выигрывал, может, не очень часто, но выигрывал. И он один раз даже мне позвонил домой: «Почему ты не несешь? У меня удача». Я говорю: «Что, в “Правде” опубликовали?» (Был 56 год, Заболоцкого «Прощание с друзьями» опубликовали в «Правде» – годы оттепели.) Он говорит: «Нет, тебя это не должно интересовать, я выиграл, приходи». А другой раз я собирался путешествовать по Северу, денег не было ни у Куклиса, ни у кого. Я собрал написанные стихи и поехал на Николину Гору, там, где правительственный санаторий, там, где Ельцин с моста упал, там дачи правительственные. И там, в конце, на горе, стояла дача асеевская – красиво, голубки на крыльце, вырезанные его женой. Я принес Асееву стихи, и он дал деньги, и жена его Ксения Михайловна всунула их мне в карман, она женщина была прекрасная. И еще я у них был (это не значит, что я у них часто бывал, просто каждый визит потрясал меня по разным причинам) – так его супруга подзывает его туда, в прихожую, туда, где Маяковский разваливался, как футуристическая скульптура, и показывает ему на мое пальто (а у меня такое тоненькое пальто было): «В таком пальто Хромов ходит по морозу». Но я сказал, что я быстро бегаю. Она была очень добрая, такая пышечка, а к старости, когда уже со Зверевым была, совсем похудела.

И тогда Асеев говорит: «Зайдем к одной моей знакомой – Лиле Брик». А Лиля Брик жила под горой, на даче Семашко, бывшего министра здравоохранения. Мы спускаемся с горки, стоит Лиля Брик на одной ноге, держится за яблоню и тапком сбивает оттуда яблоки. А Асеев, как садист какой-то, говорит: «Во-первых, если она тебе не понравится, то ты прочти ей стихи Клюева; если совсем не понравится – прочти стихи Ходасевича». Он к ней очень хорошо относился. Я спрашивал: «Почему?» – но он никогда не отвечал прямо, подзуживал всегда.

Она предложила нам чаю, у нее над головой был коврик работы Леже. Я говорю: «Это Леже». И ей понравилось, что я угадал.

Стали читать стихи, и зашел разговор о вине.

И.В. – Г.: А какие стихи ты читал?

В.Х.: Все подряд: и свои, и Хлебникова, и Красовицкого – Ходасевича и Клюева я избегал. Это был такой поэтический вечер. И уже темнело, когда зашел разговор о вине, Асеев говорит, что Володя в последние дни пил сильно. Лиля Брик говорит: «Нет, нет, он никогда не пил». Асеев говорил, чтобы ей насолить? Ну, это так, к слову.

Я виделся с Асеевым раз в полгода, раз в год, но он был интереснейшим источником всяких сведений. Однажды мы сидим, развалившись, Чертков и я, нас пирожными угощают, и вдруг к Асееву приходит гость. Солидный, здоровый, рыжий мужик русский, как будто вылезший из пшеничного снопа, с рыжими усами. «Николай Николаич! Позвольте сесть». Мне стыдно стало. Он так вежливо сел за стол. Это был Борис Абрамович Слуцкий. Вел он себя у них исключительно, чем пристыдил меня страшно.

Тогда поэты собирались на Тверском. Это было перед ХХ съездом. И там всегда можно было встретить Слуцкого (он снимал там тогда комнату, и окно было открыто), Винокурова, Виктора Бокова (был такой частушечник), Давида Самойлова – послевоенные поколения, повоенные, они там все время толпились. У меня было такое стихотворение, почти гнусное:

 
Оттепель. Оттаивает падаль.
Слухами бульвары набухают.
Солнце, обласкав расклейку «Правды»,
Смотрит в лужу лысиной Бухарина.
 
 
На Тверском встречаются поэты,
Говорят про Кирова и Рыкова.
Я сегодня не был там, поэтому
Целую эпоху профурыкал.
 

Там они все время собирались и все время говорили. А тут такие события, они это все обсуждали, а когда там появлялись такие, как Леня Чертков или Сергей Чудаков, которым на все это было наплевать: кто был прав – Киров или Рыков, – им совершенно было до фени. Они ведь тоже были какие-никакие оппозиционеры, их тоже не всегда печатали. Они всем этим жили, это такой котел Тверской был. Чертков посмеивался над ними. Помню, однажды я там встретил Слуцкого. Памятник Пушкину уже перенесли, и вот на этой плешке он говорит: «Валя, прочти что-нибудь». И я прочел это стихотворение:

 
Опять придет апрель —
Земля запреет, мы закурим.
С утра заплачет дверь,
Как зверь из зоотюрем.
 
 
Глазами небо подперев,
Мы будем о весне сорокать.
В башке не волосы, а перья —
Апрельская морока.
 
 
Опять придет апрель
По лужам прыгать-скокать,
Светлее станет и добрей
В стране голубоокой.
 
 
Как милозвонки наши птахи
И воскликапельные знаки.
Как модно подновили в Африке
Грачи поношенные фраки.
 
 
Пришел саврасовский апрель.
Петух не вовремя пропел.
В окне веселый штрих собаки,
И с чайников слезает накипь.
 

Он обомлел, на него эти стихи произвели невероятное впечатление – за кого он меня до этого считал, я не понимаю.

«Валь, отдай мне эти строки». Самым серьезным образом, такой здоровый дядя. «Валь, отдай мне эти строки, тебе же все равно, ты еще напишешь». А я не мог понять, почему мне все равно… Потом Слуцкий написал вместо моих строк:

 
С утра заплачет дверь,
Как зверь из зоотюрем…
 

что-то такое:

 
В зверотюрьме рыдает зверь…
 

Бывает так, что стихи одного поэта становятся очень важными для другого и он не может понять, как это он сам не написал их.

Дима Плавинский говорит мне: «Надо выпить и закусить, а денег нет. Мы сейчас провернем одну вещь – поедем на стадион “Динамо”. У меня есть картинка, которую я давно обещал отдать. Я буду недолго, ты только в такси посиди, подожди. Я отдам картинку, получу деньги, и мы пойдем в “Якорь”».

«Якорь» – это рыбный ресторан на улице Горького. Доехали до «Динамо». Он выходит. Жду, жду, и таксист мне говорит: «Давай плати, сколько можно ждать?» А денег-то у меня нет. Я выхожу, стоят рядом Плавинский со Слуцким. У Слуцкого под мышкой картина, и он говорит: «Дима, ты что, я-то надеялся тебе деньги достать, а ты с Хромовым. Ты знаешь, с кем ты связался? Он ведь нас всех перепьет и переживет».

А ведь Борис Абрамович относился ко мне хорошо, но боялся меня, как раскаленной печи. Он однажды увидел меня в доску пьяным, а утром встретил вновь: я был чист как ангел. Я был маменькиным сыночком, другие превращались в бомжей, а я после пьянки являлся с чистыми носовыми платками. Такая у меня маменька была, партийная, по образованию медик. Все религиозные праздники знала наизусть. Бабушка по отцу была старая большевичка, участница Гражданской войны Капитолина Гавриловна. А папа был железнодорожником. Люди они были не литературные. Но были тети, которые читали Брюсова, Маяковского, романсы 20-х годов. «Задрав штаны, бежать за комсомолом» Есенина. Сами комсомолками не были.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации