Текст книги "Свобода строгого режима. Записки адвоката"
Автор книги: Иван Миронов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
– Как это? Ворам же воевать западло!
– На следующий день после боя мне позвонили из штаба, говорят, что взяли в плен вора. Тогда воров и блатных грузины дергали из тюрем и привозили в Абхазию. Ставили задачу: «Нужно взять село! Неделю на разграбление, а потом новые документы и гуляйте, куда хотите!». Когда мы их прогнали, местные, которые тропы знают, чухну-ли, а тбилисские на крыши домов залезли. Ну, вор сидел-сидел, устал сидеть, передернул калашников, гранату в руку, спускается. Абхазы внизу сидят на корточках, чего-то перетирают. Грузин им говорит, мол, я такой-то-такой-то вор, дернетесь – взорву. У меня рожки полные, автомат не стрелянный, вашей крови на мне нет. Оказалось, что его знали, быстро нашли общий язык, общих знакомых. Ну, и началось: кто, когда и с кем сидел, кто за чем смотрит, кто за кем подсматривает… Подъехали в штаб. Он мне говорит: «Проводи меня до грузин». Я ему объясняю: «Мы сегодня меняем пленных и трупы. Если сам пойдешь, тебя или убьют, или на мину нарвешься. Подожди обмена. Спокойнее и безопаснее». Он попросил поесть, принесли ему сыр и мамалыгу. Вор попробовал и начал быковать: «Суки абхазы! И вот за это вы воюете?!». Абхазы его избили, крест тяжелый золотой сорвали и под замок посадили. А когда пленных на обмен повезли, про него и забыли. Когда всех грузин порезали, кто-то вспомнил – там еще один сидит! Сорвали замок, вытащили вора, тот хрипит: «Суки абхазы, я – святой человек. Господь вам этого не простит». А ему абхаз штык в живот воткнул и бросил умирать в общую кучу. Через пару дней на линию фронта стали съезжаться воры. Говорят мне: «Труп нам отдай. Ты русский, ты не при делах. Мама в Тбилиси похоронить хочет». Я понимаю, что как только они получат тело, снова начнется резня. Но поди объясни абхазам. Через пару дней смотрю, мои бойцы на «нивах» по позициям разъезжают – Рэмбы натуральные, квасят спирт, шмалят коноплей… Говорю, не отдавайте – будет хреново. Не послушались. Нашли могилу, откопали изуродованное тело. И пошли грузины по домам резать абхазов. Всех подряд. За вора!
– Предательства много было?
– Как на всякой войне. Предатели абхазы искренне верили, что грузины выше их, что им надо служить. А у меня и грузины воевали. В основном все полукровки, самые лютые. Они утверждались в зверствах. Как правило, они-то и резали грузин, и наоборот. Для них это было самоутверждение. Полу-те, полу-эти, они всегда пресмыкались или перед абхазами, или перед грузинами. Хотя у меня товарищ был полукровка, хороший парень, погиб. Я ему накануне сапоги подарил, по ним труп и опознал. Это сначала друзей терять тяжело, потом быстро привыкаешь. Зашли, по стакану хлопнули за помин души и дальше воюем. Смерть отличала нас только сроками. Но, как ни странно, меня она миновала. Ранило только серьезно, я до 98-го года почти не разговаривал. По дурости ранило, на ровном месте. Надо было зажигание в танке выставить. Я снаружи под пушкой вожусь. Танкист вылез, а вместо него какой-то старик ветеранствующий залез, молодость решил вспомнить. Лазил, лазил и нажал на гашетку. Жахнуло прямо над головой. У меня контузия и глаз выскочил. Смотрю живым глазом, сосед его болтается на канатиках. Я рукой глаз поймал, хлоп и засунул обратно. Оказывается, его на сорок сантиметров можно вытаскивать. Потом, правда, хрусталик пришлось менять. Ну, а пули все ловили. После боя нашел, где торчит, шомполом немного поддел, она и выскочила. У меня казак был – Сердюков. Ко мне в начале войны пришел мальчик худенький, лейтенант. До генерала дослужился. С каждого боя по две-три пуля собирал. Потом садится, вытаскивает, зашивает. Всю войну провоевал – живой остался, потом в Пицунде зарезали. После Абхазии Сердюков в Чечню подался. Это когда после казачьих рейдов трупы из аулов КАМАЗами вывозили. Если бы Ельцин казаков не остановил, они бы весь Северный Кавказ зачистили. Вернулся Сердюков в Пицунду, напился в компании и начал хвастаться перед чеченцами, мол, как я вашу породу резал и так, и сяк… А один чех говорит, покажи, чем резал. Сердюков протягивает ему штык-нож. Чечен казака на него и насадил…
Лучше русских никто не воюет. А хохлов я ловил и расстреливал. Упертые, сукины дети: «Мы воюем против России!». Кормить хохла все равно нечем, отпустишь – вернется, убьет кого-нибудь. Пуля в лоб и все дела. Но держатся нормально. Грузины послабее. Перед расстрелом ревут, трясутся. В толпе еще держатся, по одиночке так вообще скисают. Взяли как-то группу с минометом восьмидесяткой: тренер-самбист, лет тридцати шести, и дети, ученики его. Грузин просит, мол, вы меня убейте, а ребятишек отпустите. Дети начали плакать: «Мама болеет, узнает – не переживет!». Они не понимают, что такое смерть, поэтому не думают о себе. Я говорю, допрешь миномет до села – все живы останетесь, наверное. Он 80 килограмм на себе пять километров тащил. Как вошли в село, упал вместе с минометом. Абхазцы его все равно убили, но детвору отпустили. Пленные на таких войнах исключение, кормить нечем, держать негде. Либо отпускай, либо убивай…
Спустя десять дней, уставший от чистого моря и абхазского гостеприимства, я возвращался на Родину. Соблазном эмиграции я переболел. Идея тухнуть под чужим именем в чужой стране разила уже не малодушием, а духовным самоубийством. Выбор был сделан, а сомнения похоронены на песчаном пляже этой странно-независимой республики.
* * *
Через неделю я должен принимать экзамен по истории у шестнадцатой группы. Пятерым студентам обещал поставить «автоматы». Не хотелось бы подводить. Жалко детишек. 17-18 лет – поколение, вышедшее из роддома уже «свободной» России, вскормленное ядовито-розовым голландским салями, щелочной газировкой и китайскими запариками – пайком «лучших» людей девяностых. Ибо пока враз обнищавшие и превратившиеся в социальный мусор интеллигенция и военные по привычке жевали картошку и суб-вкуснятину, барыги вкушали яркий европейский неликвид и американскую просрочку. Поэтому не обязательно быть генетиком, чтобы ответить на вопрос, почему провинция с горем пополам сохранила европейскую породу демократического поколения, а Москва превратилась в зоопарк гуманоидов с размытыми половыми признаками. Потому что гэмэошная дрянь, лихо подъедавшаяся в столице, для регионов была в 90-е роскошью.
Но вернусь к студентам, точнее сказать, к студенткам, поскольку на три моих группы от силы наберется десяток парней. Группы – сборки из бюджетников и платников Москвы и Подмосковья. Не-мажоры, дети мелких коммерсантов, жидкой бюрократии и недокоррумпированных ментов. Одеты скромно, но неряшливо. У большинства девушек нарушен обмен веществ – как следствие, непропорциональность фигур и червивая кожа, разъеденная убойной косметикой. Думающих среди них единицы, размышляющих еще меньше.
– Александр III ввел жесткую цензуру, – выдает зазубренное первокурсница Аня.
– А сейчас есть политическая цензура? – уточняю я, обращаясь к аудитории.
– Есть! Есть! – дружно откликается молодежь.
– Как вы считаете, она должна быть?
– Конечно! – бойко выдает светлоголовый юноша с первого ряда.
– В смысле? – опешил я, тут же уточняя: – То есть вы хотите сказать, что должно быть ограничение вашего права на информацию?
– Ну, да! – кивает девушка слипшимися ресницами, словно возмущаясь банальностью вопроса.
– Ты хочешь сказать, что есть вещи, которые мы хотим знать, но не должны?
– Да, – кивают студенты, слегка промедлив в сомнении.
– А кто это будет определять?
– Специально назначенные на это люди.
– Назначенные куда?
– Ну, – впервые голос студентки тронут неуверенностью. – Наверное, в какое-нибудь ведомство.
– Хорошо, – я не собираюсь сдаваться и подхожу к двум подругам. – Допустим, Аня, что ты, окончив институт, устраиваешься на должность цензора. Представила?
Аня с гордостью соглашается.
– Тогда определи круг тем, которые ты запретишь знать своей подруге Лене.
– Я так не могу, – смущается девушка. – Мы же с ней равные. Этот человек должен быть выше нас!
– Тогда назовите мне правду, от которой надо избавить наше общество.
Руку прилежно тянет Витя Тяжельников.
– Слушаю тебя, – терпение начинает сдавать.
– Например, нельзя говорить о коррупции и о том, что происходит внутри власти.
– Почему, Тяжельников?
– Потому, что это провоцирует недовольные настроения, грозит революцией и распадом страны.
– Все с этим согласны? – я обвожу взглядом аудиторию.
Аудитория тяжело кивает…
Реформа высшего образования уместила курс отечественной истории в полгода. Тысяча лет разложена в двадцать семинаров. По три часа на каждый век. А в итоге…
Девушка с дерзким взглядом и прямыми, словно иглы, волосами, рассыпанными по тертой джинсе, тянет экзаменационный билет. Вопрос: «Приход большевиков к власти в Петрограде».
– Кто такой Ленин? – спрашиваю я, устав слушать зачитку списанного с учебника.
– Ммммм… не знаю, – мямлит Марина. – Он в этом, как его… мавзолее на Красной площади лежит.
– А почему он там лежит?
– Человек был известный или шишка какая-то.
Другой студентке Свете Зориной достается «Конституция» Муравьева и «Русская правда» Пестеля.
– Кто такие Муравьев и Пестель? – сразу перехожу к вопросам.
– Ну, эта… общественные деятели, – краснеет Света.
– Назови фамилии декабристов, – подсказываю я, чтобы хоть как-то оправдать уже поставленную в зачетку тройку.
– Декабристы? – оживляется девушка. – Минин и Пожарский!
– Во, как! А хотели чего Минин с Пожарским?
– Крестьян освободить.
– Когда было восстание декабристов?
– В тысячу… восемьсот… двадцать… пятом, – неуверенно вытягивает Света, кажется, осознав свой предыдущий промах.
– Число, месяц?
– В феврале! А число я забыла…
Переходим ко второму вопросу: «Начало Великой Отечественной войны».
– 22 июня 1945 года Гитлер вероломно… – выводит по шпаргалке Света.
– Гитлер-то кто такой? – занудствую я.
– Фашист, – с паузой отвечает девушка.
– Почему фашист?
– Ну, эта… Потому что все говорят: «Гитлер – фашист, Гитлер – фашист»!
Отняв у детей родную историю, их заставили с радостью отрекаться от свободы. У рабов нет истории, у них есть только прошлое. Вот и получилась из первого же народившегося поколения демократической России каста обслуги, шнырей и официантов.
* * *
…Последний месяц свободы дышит мирской отрешенностью. Время расставания с суетой и соблазнами. Тем, чем стоит жить, нельзя давиться. Есть ли у меня выбор? Он есть всегда. И как всегда, обильно скудный. Можно податься в бега. Страх и бег с оглядкой – адреналиновый хмель для неискушенных. Через год от него начинает тошнить и чесаться. От чего бы и от кого бы ты ни бежал, всегда бежишь от себя. Я порой странно пытался представить сознательную альтернативу тюрьме – монастырь. Что бы я выбрал? Грустно признавать – тюрьму. И даже не потому, что монастырь – это ответственность выбора, подвиг самозабвения и жертвенности, к которым в большинстве своем мы, по слабости своей, не готовы. Мы готовы страдать, но не готовы каяться. Даже рады нечаянно погрузиться в ад, чем сознательно идти к Богу. Ведь ад перестает быть адом, стоит туда спуститься.
Настроение чемоданное. Житейская кипучесть уже не трогает и не беспокоит. Бытовуха, бесполезное проедание жизни, пустые разговоры с пустыми людьми, углекислые пробки и перегарные вагоны метро, кажется, задавили настолько, что тюрьма начинает странно пахнуть свободой.
Страх перед жесткой развязкой задушен усталостью её ожидания. Нервы за пять лет уголовных тревог умерли, адреналин выдохся, восторг обреченности выродился в вялую судорогу воли. А жаль… Возможно, у меня это легкое сумасшествие, возбудившее тоску и апатию. Возможно, выдрессированная за годы психика начинает моделировать будущее по самым худшим раскладам, выуживая из них все прелести и преимущества.
Итальянский физик Чезаре Маркетти применил логистическую кривую к судьбам «замечательных» людей. Оказалось, что их жизнь становилась исчерпанной при угасании творчества. Как только творцы начинают стабильно-привычно перетаптываться в стойле созданного, 95 процентов из них начинают искать биологической смерти. Жизнь истлевает вместе с талантом.
Пушкин и Лермонтов в свои тридцать семь и двадцать шесть отмаялись на дуэлях, Есенин к своим тридцати добрел до петли, бестолково спасаясь водкой. «Ассенизатор и водовоз» Маяковский в тридцать шесть маузером вынес себе социалистические мозги. Блок в сорок лет задохнулся страхом и бессилием. За полгода до смерти он скажет: «… покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу». И почти умирает, потому что дышать ему уже нечем: жизнь для него потеряла смысл. В сорок два умрет Высоцкий, искавший выход в скорости разбитых автомобилей и в инъекциях морфия.
И лишь немногим удается вырваться на новую орбиту, порой в страданиях переосмысливая предыдущее бытие. Война, тюрьма, смертельный недуг – краткий, почти исчерпывающий список рецептов на выбор. От волн и брызг лучше всего прятаться под водой.
Интересно, сколь длинен был бы литературный и земной век, подними голос против власти Есенин, Маяковский, Блок, Высоцкий, сотни национальных талантов, чьи души не смирились с уздой холопства и соглашательства, утопая в распутстве, пьянстве и суициде. Несколько тюремных лет, и они бы пережили врагов и подлость, до которой бы не снизошли. Такова была судьба Шаламова, отмотавшего семнадцать лет колымских лагерей, такова судьба ровесника прошлого века Олега Волкова, отсидевшего двадцать восемь лет в ГУЛАГе, скончавшегося на 97-м году жизни…
Один мой товарищ, достойно прошедший в путинских тюрьмах все круги ада, скромно рассуждал, что в кисель можно превратить любого, весь вопрос в температуре его плавления, которая есть даже у камня. И если ты не сдался, значит, пока еще не припекло. И не спекся ты не потому, что каменный, а потому, что градус плавления слабоват. А градус у каждого свой. Олово плавится при 230 градусах, свинец при 330, алюминий при 660, бронза при тысячной температуре, а маргарин при комнатной, и на среднерусском солнышке начинает вонять и тухнуть. И беда наша не в том, что мало бронзовых, а в том, что много маргариновых. Маргариновая интеллигенция, маргариновое офицерство…
У моего деда есть вредная привычка. Когда он зимой приезжает в деревню, то смазывает свои меховые кирзачи маргарином, оставляя их у печки. Сапоги становятся мягкими, начинают блестеть, но при этом жутко вонять. Примерно так выглядит наша власть, обслуженная нашей интеллигенцией. И уже не понятно, боится ли интеллигенция власти, или ей просто нравится целовать ноги. Здесь ненадолго остановлюсь. Освободившись из тюрьмы, я чуть не на следующий день подал документы на защиту кандидатской на свою кафедру. Благо, аспирантуру я успел закончить до ареста, в зачете у меня числилось с десяток научных статей и выдержавшая переиздание монография «Роковая сделка. Как продавали Аляску». Но рассмотрение бумаг на кафедре стало затягиваться, начались формальные придирки и постоянный перенос сроков. Завкаф – седовласый маразматик, нафталиновый специалист по коллективизации профессор Щагин, у которого сопение обгоняло мысль, сначала подбадривал свой бюрократический пыл ссылкой на строгость правил защиты. Когда же все справки были трижды собраны, а защита дважды переносилась без объяснения причин, профессор, выпучив глаза в несознанке, шустро задребезжал: «Вы сами виноваты! Это всё ваша книга!».
– Какая? – растерялся я. – «Продажа Аляски»?
– Нет. «Замурованные». Нельзя сейчас такие книги печатать. Это возмутительно. И Вы своей книгой подставили под удар всю нашу кафедру. Как Вы не понимаете, это же тень… Так считаю я, так считает руководство! – профессор закинул глаза в потолок и схватился за сердце.
– Вы читали «Замурованных»? – обескуражено пробормотал я.
– Ээээто не имеет никакого значения! – взвизгнул завкаф.
Далее расчувствовавшийся старик взял самоотвод, отослав меня к вышестоящему начальству – такой же маргариновой интеллигенции, как и он сам, только помоложе и побойчее.
Климактерическая комсомолка мадам Трегубова заведовала всеми аспирантскими делами МПГУ и являлась последней инстанцией в принятии документов у соискателей научных степеней. Решения же, требующие благонадежной политической смекалки, Трегубова принимала не одна. Её сердечным другом и шептальником был проректор по науке с говорящей фамилией Чертов, слащаво-лощенный клерк с блестящими запонками и в искристом костюме. Одним словом, нарядный, и, как всякий уважающий себя чиновник, похожий на свежую плесень. К своим почтенным годам он вымучил кандидатскую по педагогике, что не мешало ему заведовать всей наукой в нашем университете. На встрече со мной он потел, ерзал и терзал ногтями часы, как будто в кабинет его пустили переночевать. Чертов нес что-то про «мы не препятствуем», «таковы правила», «Менделеев не стал академиком, поскольку не собрал всех справок». Я упорствовал: документы были сданы в очередной раз. Без энтузиазма принимая бумаги, Трегубова, треснув румянами на широком лбу, честно призналась: «Не теряйте времени. Уходите. Вам здесь не дадут защититься. Это воля политическая!».
И я снова пошел к проректору. Чертов кашлял на больничном, вместо него сидел его и.о. г-н Маландин, похожий на злую карикатуру гомосексуалиста. Сразу не сообразив, кто я и по какому вопросу, он, не обращая на меня внимания, продолжал телефонную беседу: «… А нам Анатолий Борисович Чубайс шестьдесят пять миллионов выделил на создание в МПГУ центра нанотехнологий».
Мне оставалось лишь порадоваться за фантастический прорыв бывших высших женских курсов во флагманы научно-технического прогресса, – не без гордости за свою не последнюю в этом роль. И огорчиться за себя, предполагая следующее решение Чубайса о создании «Силиконовой долины» в Московском областном суде. И ведь не поспоришь. В подобных спорах выигрывает не тот, кто прав, а у кого смердит изо рта. Нам же с оппонентами в процессе не повезло еще больше: Чубайс и Гозман – душевные эксгибиционисты, безобразно и бесстыдно демонстрирующие шарахающимся в стороны гражданам личную энциклопедию моральных уродств.
Но мы есть и будем! Живем духом, живем свободой! Говорят, что дух бесплотен, а свобода абстрактна. Но если дух невесом, то почему под его напором рвутся петли, затянутые на наших шеях? А если свобода призрачна, то почему мы за нее так щедро платим волей?
Светает… Как здесь хорошо. Стоит ли от этого отрекаться? Но надо идти вперед, идти по промыслу Божьему, с гордым трепетом примеряя на себя одежды, сшитые из лоскутов смертников, самоубийц и героев. Идти к своему вердикту.
Страстная неделя
Каждое поколение должно иметь свою войну.
Мао Цзэдун
В такую погоду надо пить Бейлис…
Настя Бабурова
Вторник
Январь. Солнце вязло в медных куполах Храма, под сенью которого в дешевом чугуне застыл либерально-вороватый монарх. На этот идеологический дуумвират современного отечества через дорогу надменно-побежденно взирал гаженный голубями научный социалист Энгельс. В непримиримом перекрестке эпох мраморными зубами скалился вестибюль электрической преисподни имени благословлявшего террор Кропоткина. Здесь же иллюстрациями бесконечности классовой борьбы щерились друг в друга олигархическая «Ваниль» и плебейская «Шоколадница». Гудела толпа, моргали светофоры. В лицах спешивших граждан преломлялись брачная суета хорьков и угрюмость анархического князя: «Если ваш «священный» огонь не что иное, как коптящий ночник, то, конечно, продолжайте то, что вы делали раньше».
Она опоздала, но его еще не было. Настя улыбнулась небу и съежилась под бессильной перед морозами синтепоновой куртешкой. Телефон девушки, поймав утраченную в подземке сеть, очередью выплюнул недошедшие сообщения и пропущенные звонки. Пара строк от мамы, которая, с отъездом дочери из родного Севастополя, по нескольку раз на дню атаковала Настю сердечным беспокойством. Два сообщения из редакции с мелкими поручениями. Звонила Ленка, наверное, уточнить по дню рождения. И два раза набирал Стас. Настя перезвонила.
– Здравствуй, Насть, – голос адвоката звучал как голос адвоката, напыщенно, но доверительно. – Я минут на пятнадцать задержусь. Извини, пожалуйста.
Итак, в запасе у нее оставалось четверть часа – холода, одиночества, жизни. Окоченевшие пальцы, обдуваемые морозом, гнулись с трудом. Настя, ласково обматерив чужую непунктуальность, нехотя зашла в «Шоколадницу». Отдав за чашку какао все накопления на сегодняшний ужин, с неприятным осознанием предстоящего вечернего голодания девушка уселась в курящей зоне, погрузившись в телефонную переписку. Настроение было препаршивое, очередная зимняя депрессия. Две недели назад Настя устроилась стажером в «Новую газету». Писала она статьи живо, но поверхностно, словно школьные сочинения. Кропотливой работе мешал характер, резкий и взбалмошный. Журналистику она воспринимала не как профессию, а как борьбу с охватившим Россию национализмом. Антифашистская тусовка, в которую погрузилась Настя по приезду в Москву, превратила ее в непримиримого бойца, по-женски фанатичного и преданного коллективу со своей иерархией, своими героями, своими тайнами. Может быть поэтому вместо статей у Насти выходили пока лишь листки антифашистской пропаганды, по-детски яростные, безапелляционные в суждениях и скромные по фактуре. Но она быстро училась, читала ночами Достоевского и Толстого, пытаясь поймать рецепт их нелегкой прозы, надеясь таким образом до конца познать словесное ремесло, закрепиться в газете, чтобы уже оттуда, с новых высот, тяжелой артиллерией искрометно уничтожать врага.
Настя вспомнила Крым, где родилась, где выросла. Она любила родину заочной любовью, всегда мечтая туда вернуться, но желая остаться в Москве. Когда в крик на севастопольской кухне умоляла родителей отпустить ее в столицу, Настя была готова отдать полжизни за свою журналистскую мечту. Девушка смутно представляла, куда едет и что ее ждет. Вполне хватало ответа на вопрос – зачем. Настины либеральные принципы сложились из горбачевской интеллигентности отца, алкоголической зауми Явлинского, тронувшей разум матушки, и невыносимо душной нищеты родного полуострова. Три вектора соединились в одну воинствующую ненависть, будоражившую молодую душу жаждой протеста и перемен. Гаврош либеральных баррикад – она ненавидела фашистов, которые раскладывали инквизиторские костры под веру ее семьи. Она рвалась на передовую идейного фронта, на котором уже звенела сталь и звучали выстрелы. Но вместо идиллии войны Москва встретила ее сытым, довольным собой и слегка беснующимся междусобойчиком. Вожди «свободы и равенства» вдруг оказались похожими на обитателей крымского серпентария: ленивые лоснящиеся гады, временами шипящие на брезгливых граждан не от голода, а из привычки ритуальной кормежки. Администрация регулярно спускала в теплые аквариумы жирных белых мышей со сломанными зубами, чтобы обреченные зверьки случайно не поцарапали нарядный чешуйчатый перламутр. Порой Настя чувствовала себя той беспомощной мышкой, должной быть съеденной во имя либерального счастья. Но она готова была смириться с кремлевской упитанностью Немцова и Касьянова, с параноидальным садизмом Чубайса и Гозмана, половой нестабильностью Лимонова, крематорным обаянием Новодворской и Алексеевой. Она и в одиночку была готова бороться. Соратников Настя обрела в молодых антифашистах, злых, голодных и одержимых, жестоких рекрутов времени и характеров. Антифашисты – антитеза молодых националистов и скинхедов, яростный андеграунд со своим братством, кассой и жертвенностью, стали для Насти идеологической семьей, новым миром, новым бруствером. Она стремилась стать их пером и рупором, и, как знать, может и знаменем антифашистского подполья. Эксплуатируя формат газеты, журналист-стажер старалась не пропускать ни одного суда над националистами, ни одной акции антифа, с перебором не жалея черно-белой палитры слова.
Со Стасом она познакомилась недавно, на очередном «нюрнбергском процессе», где Маргелов представлял интересы потерпевших гастарбайтеров. Он был безмерно зануден, что принималось девушкой за въедливый профессионализм, и идейно надменен. Последнее одни благосклонно списывали на политическую восторженность, другие – на банальные комплексы. Тем более, что с женщинами у Стаса складывалось плохо, они его не понимали и боялись. Снискать же адвокатскую славу, работая в связке с ментами и прокурорскими против русских офицеров и порешивших кавказцев детей было не просто. К тому же Стас все больше обретал популярность «охотника за головами», преследуя беглых врагов конституционного строя и «разжигателей розни», именно таким и был Никита Громов, разыскиваемый по подозрению в убийстве лидера банды чеченских отморозков «Черные ястребы» и антифашистского комиссара Рюхина. Стас собирал информацию по беглецу, сливал ее в органы и следил за милицейской расторопностью.
То была убежденная ненависть. Стас презирал патриотов и ненавидел националистов. Первых он публично почитал трусами, идиотами и предателями. Вторых фашистами и врагами. Между патриотами и нацистами нет разницы, – признается Стас в одном из интервью. Со стороны казалось, что Маргелов, словно нарочно испытывая свой характер, старался посмачнее плюнуть в душу случайному зрителю, не привыкшему к подобным либеральным откровениям. Стас похабил русскую историю, монархов, православных святых. Александр Невский, Петр I, Николай II по словам адвоката представали кровавой сволочью. Кстати, отсюда и проистекало высокомерное шельмование патриотов трусами. Стас был уверен, что за подобные оскорбления Ислама или чеченцев ему бы уже давно отрезали голову, русские же снесут все!
Одни благодушно списывали политические пошлости молодого человека на желание затмить медийную славу Новодворской. Другие – на продуманный эпатаж – нередкий залог адвокатского успеха. Третьи, поднаторевшие в психологии, отмечали борьбу «героического» нрава с плотской посредственностью. Его забитая еще в школе гордыня питалась новыми врагами, которых Стас должен был непрестанно порождать, выдумывая очередные плохо пахнущие «истины». Этот столь распространенный загиб психики в случае с Маргеловым многие путали со смелостью и фанатизмом, хотя природа последних порой и таится в головном нездоровье. Стас старался стать первым, но только там, где первых еще не было. Обожая вражду, конкуренции он не любил, а соперничества опасался. Это свойство характера лезло отовсюду: в адвокатуре, спорте, женщинах. Везде было очень сыро или никак. Однажды Стас, в поисках своего правозащитного образа, решил попотеть над атрофированным бицепсом, но дальше тщетных попыток отжиматься дюжину раз в день дело не пошло, что было отражено в адвокатской душе презрением к физкультуре и ко всем «тупоголовым качкам». То же самое вышло и со спонтанным желанием защитить диссертацию, и с безответной влюбленностью в однокурсницу по аспирантуре – Лизу. И как патриотизм был приравнен к нацизму, также решительно женская красота была объявлена Стасом достойной презрения проституцией, а гомосексуалисты вошли в ареал его правозащитной деятельности.
В Насте не было проклятой им красоты, а детское обаяние и суровая искренность хотя и попугивали адвоката, однако рождали в нем чувство глубже и пикантнее дружеской симпатии. Стас старался отгонять распухавшую привязанность к девушке своим статусом, еще больше раздражая в себе половые азарты. Однако Настю мало заботила суета мужских инстинктов нового знакомого. Адвокат ей нравился просто и честно, но серьезные отношения со скандальным правозащитником пока были вне ее понимания, другие же варианты не допускались воспитанием.
Она зачем-то снова вышла на улицу. Припорашивало белой крупой, редкой и рыхлой. Настя подняла голову. Снежинки жидким пухом застревали в ресницах, мокрым бисером проскальзывая в большие серые глаза. Девушка зажмурилась, стало вдруг уютно и тепло, но очень одиноко и немного страшно.
– Настя! – надменно буркнуло сзади.
– Добрый день, Станислав, – отчего-то стыдливо улыбнулась девушка.
– Как у вас дела? – дежурно бросил адвокат.
– Нормально. Только из комнаты выгоняют. Хозяева хотят ремонт делать и сдавать нашу коммуналку иностранцам. Так что придется скоро справлять очередное новоселье.
– Плохо, – Стас попытался спрятать равнодушие в прищур и неожиданное перешел на «ты». – Какие у тебя вопросы?
– Несколько по фашикам и парочка общеполитических. Короче, как обычно, – улыбнулась девушка.
– Надо бы куда-нибудь присесть, – заерзал адвокат, разглядывая окрестности и стараясь не пересекаться взглядом с Настей.
– Станислав, а давайте в кино сходим, – девушка сама опешила от собственной смелости.
– Сейчас? – растерялся адвокат.
– Ну, а почему бы и нет? Или после интервью, – зарумянилась Настя.
– Я сегодня, к сожалению, очень ограничен во времени, – дежурно выпалил Стас, тут же пожалев об этом.
– Как хотите, – журналистка пожала плечами.
– А что ты хочешь посмотреть? – Маргелов смягчился в лице и пошел на попятную.
– Да какая разница, – адвокатская чопорность все-таки успела поцарапать женское самолюбие. – Пойдемте уж куда-нибудь. Я замерзла.
Она повернулась спиной и двинулась к кофейне, но Стас остановил ее, слегка прихватив за локоть.
– Настя, ты меня неправильно поняла. Я с удовольствием схожу с тобой… приглашу тебя в кино завтра или даже сегодня вечером. Идет?
– Не знаю, – потянула, насупившись, девушка, стараясь не переиграть. – Не уверена на счет вечера… – лукавые огоньки бесиками прыгали в ее странных глазах, подразнивая адвоката.
В метрах десяти за спиной Стаса она увидела парня: высокий, крепкий, мужественные черты лица, точнее, выдававший таковые волевой подбородок – рассмотреть выше мешала надвинутая на глаза кепка. Руки он держал в карманах просторной куртки. Насте показалось, что парень испуган, словно от кого-то бежит. Она с гордостью посмотрела на Стаса: «Каков адвокат! Хорош! Зачем ему мышцы, он всех уничтожит своим презрением. Никого не боится, а передо мной, похоже, робеет. А этот…». Настя уставилась в надвигающуюся на них кепку, наконец вырвав из-под нее взгляд незнакомца. Она рассмотрела страх или обреченность, которая, как известно, бывает двух сортов. Первый – это смирение духа перед насилием трусливого разума. Второй – это задушенные волей человеческие инстинкты, в том числе и самосохранения. Отчаяние – это всегда пропасть, в которую предстоит нырнуть. Пропасть между человеком и животным, или пропасть между человеком и Богом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.