Текст книги "Сергей Есенин. Подлинные воспоминания современников"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– На эти деньги, – возбужденно прошептала мать, – вы с Костей поедете в Крым.
Я, конечно, гораздо позже узнала, что шептала она во имя конспирации. И нас действительно срочно отправили в Крым с Ольгой Георгиевной и теткой – прятать от Есенина. В доме было много женщин и было кому сеять панику. В те годы было много разводов, право матери оставаться со своими детьми было новшеством, и случаи «похищения» отцами своих детей передавались из уст в уста.
В 1925 году отец много работал, не раз болел и часто покидал Москву. Кажется, он был у нас всего два раза.
Ранней осенью, когда было еще совсем тепло и мы бегали на воздухе, он появился в нашем дворе, подозвал меня и спросил, кто дома. Я помчалась в полуподвал, где находилась кухня, и вывела оттуда бабушку, вытиравшую фартуком руки, – кроме нее никого не было.
Есенин был не один, с ним была девушка с толстой темной косой.
– Познакомьтесь, моя жена, – сказал он Анне Ивановне с некоторым вызовом.
– Да ну, – заулыбалась бабушка, – очень приятно…
Отец тут же ушел, он был в состоянии, когда ему было совершенно не до нас. Может, он приходил в тот самый день, когда зарегистрировал свой брак с Софьей Андреевной Толстой?
В декабре он пришел к нам через два дня после своего ухода из клиники, в тот самый вечер, когда поезд вот-вот должен был увезти его в Ленинград. Спустя неделю, спустя месяцы и даже годы родные и знакомые несчетное число раз расспрашивали меня, как он тогда выглядел и что говорил, потому и кажется, что это было вчера.
В тот вечер все куда-то ушли, с нами оставалась одна Ольга Георгиевна. В квартире был полумрак, в глубине детской горела лишь настольная лампа, Ольга Георгиевна лечила брату синим светом следы диатеза на руках. В комнате был еще десятилетний сын одного из работников театра, Коля Буторин, он часто приходил к нам из общежития – поиграть. Я сидела в «карете» из опрокинутых стульев и изображала барыню. Коля, угрожая пистолетом, «грабил» меня. Среди наших игрушек был самый настоящий наган. Через тридцать лет я встретила Колю Буторина в Ташкенте, и мы снова с ним все припомнили.
На звонок побежал открывать Коля и вернулся испуганный:
– Пришел какой-то дядька, во-от в такой шапке.
Вошедший уже стоял в дверях детской, за его спиной. Коля видел Есенина раньше и был в том возрасте, когда это имя уже что-то ему говорило. Но он не узнал его. Взрослый человек – наша бонна тоже его не узнала при тусклом свете, в громоздкой зимней одежде. К тому же все мы давно его не видели. Но главное было в том, что болезнь сильно изменила его лицо. Ольга Георгиевна поднялась навстречу, как взъерошенная клушка:
– Что вам здесь нужно? Кто вы такой?
Есенин прищурился. С этой женщиной он не мог говорить серьезно и не сказал: «Как же это вы меня не узнали?»
– Я пришел к своей дочери.
– Здесь нет никакой вашей дочери!
Наконец я его узнала по смеющимся глазам и сама засмеялась. Тогда и Ольга Георгиевна вгляделась в него, успокоилась и вернулась к своему занятию.
Он объяснил, что уезжает в Ленинград, что поехал уже было на вокзал, но вспомнил, что ему надо проститься со своими детьми.
– Мне надо с тобой поговорить, – сказал он и сел, не раздеваясь, прямо на пол, на низенькую ступеньку в дверях. Я прислонилась к противоположному косяку. Мне стало страшно, и я почти не помню, что он говорил, к тому же его слова казались какими-то лишними, например, он спросил: «Знаешь ли ты, кто я тебе?»
Я думала об одном: он уезжает и поднимется сейчас, чтобы попрощаться, а я убегу туда – в темную дверь кабинета.
И вот я бросилась в темноту. Он быстро меня догнал, схватил, но тут же отпустил и очень осторожно поцеловал руку. Потом пошел проститься с Костей.
Дверь захлопнулась. Я села в свою «карету», Коля схватил пистолет…
В гробу у отца было снова совершенно другое лицо.
Мать считала, что если бы Есенин в эти дни не оставался один, трагедии могло бы не быть. Поэтому горе ее было безудержным и безутешным, и «дырка в сердце», как она говорила, с годами не затягивалась.
* * *
У Есенина нет стихов, где в эпиграфе стояло бы имя Зинаиды Николаевны.
Мне запомнился один разговор, связанный с опубликованием «Письма к женщине». Это было еще при жизни отца. Мать рассказывала домашним о том, как говорили актрисы театра, обсуждая вопрос – к кому относится стихотворение.
Одна сказала:
– Зинаида Николаевна, конечно, это о вас. Смотрите, как написано: «И что-то резкое в лицо бросали мне».
Другая возразила:
– Это не об одной женщине. Это обо всех тех, перед которыми поэт считает себя в чем-то виноватым.
Мать поддержала ее.
Лишь много позже я смогла понять, как потрясли ее эти стихи.
О том, что очевидно, я не буду здесь говорить.
С детства я знала, что к матери обращены еще два стихотворения – «Вечер черные брови насопил…» и «Цветы мне говорят – прощай…»
Скажу сначала еще об одном стихотворении. В нем есть строфа, где речь идет, я убеждена в этом, о Зинаиде Николаевне. Этого нельзя было понять, пока не разыскали Шаганэ Нерсесовну Тальян и не были опубликованы ее снимки.
Вот эта строфа:
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Там, на севере, девушка тоже,
На тебя она страшно похожа,
Может, думает обо мне…
Шаганэ ты моя, Шаганэ.
На снимке анфас Шаганэ Нерсесовна удивительно похожа на Зинаиду Николаевну. Любуясь эффектом, я несколько раз раскладывала перед непосвященными людьми четыре снимка, один Тальян и три – матери: они были убеждены, что на всех четырех изображена одна и та же женщина.
Есенин, видимо, никому не говорил, что Шаганэ Нерсесовна «страшно» похожа на его бывшую жену. Не могла бы догадаться об этом, читая стихотворение, и сама Зинаида Николаевна.
Есенин вспоминал о ней в стихах, когда они уже расстались.
Стихотворение «Вечер черные брови насопил…» самим поэтом включено в цикл «Любовь хулигана», который принято целиком связывать с именем А. Миклашевской. Мало того, сам он, как она вспоминает, прочел его ей как свое прощальное стихотворение. У меня нет ни малейшего повода думать, что этого эпизода не было. Стихотворение было написано в больнице, в декабре 1923 года. Подруга матери, З. В. Гейман, ныне умершая, навестила больного поэта, она с ним тоже была в дружеских отношениях. Есенин вспоминал о Зинаиде Николаевне и прочел написанные с мыслью о ней стихи. Об этом я не раз слышала от матери.
Трудно говорить об этих стихах, не приведя их целиком:
Вечер черные брови насопил.
Чьи-то кони стоят у двора.
Не вчера ли я молодость пропил?
Разлюбил ли тебя не вчера?
Не храпи, запоздалая тройка!
Наша жизнь пронеслась без следа.
Может, завтра больничная койка
Успокоит меня навсегда.
Может, завтра совсем по-другому
Я уйду, исцеленный навек,
Слушать песни дождей и черемух,
Чем здоровый живет человек.
Позабуду я мрачные силы,
Что терзали меня, губя.
Облик ласковый! Облик милый!
Лишь одну не забуду тебя.
Пусть я буду любить другую,
Но и с нею, с любимой, с другой,
Расскажу про тебя, дорогую,
Что когда-то я звал дорогой.
Расскажу, как текла былая
Наша жизнь, что былой не была…
Голова ль ты моя удалая,
До чего ж ты меня довела?
Все остальные стихи цикла «Любовь хулигана» написаны в ином ключе.
Есенин познакомился с А. Миклашевской в августе – сентябре 1923 года. Проходит октябрь, ноябрь. Почему же в декабре все отодвигается куда-то вдаль: «когда-то», «текла былая», «наша жизнь пронеслась без следа», «молодость пропил»?
Если кому-то в этом стихотворении видится некий собирательный образ – мне нечего возразить. Но мой долг перед матерью рассказать о том, что мне известно.
Стихи «Цветы мне говорят – прощай…» написаны поэтом за два месяца до его гибели: «…я навеки не увижу ее лицо и отчий край».
Что я могу сказать о них? Только то, что, рассказывая мне об отце, мать всегда их вспоминала, а если о них говорил в нашем доме кто-то другой, то обычно именно в связи с тем, что они имеют отношение к Зинаиде Николаевне. Может быть, слова Есенина, кому-то сказанные, заставляли так думать, а может быть, те, кто знал отца и мать, просто чувствовали, что это к ней были обращены строки:
И, песне внемля в тишине,
Любимая с другим любимым,
Быть может, вспомнит обо мне
Как о цветке неповторимом.
Уолтер Дюранти
Из книги «Я пишу как мне нравится»[5]5
Перевод Елизаветы Александровой-Зориной.
[Закрыть]
Несмотря ни на что, жизнь в Москве этим летом была веселой. Я познакомился с поэтами, писателями и художниками, которые собирались вечерами в кафе на Тверской, напротив Отеля Люкс, с экстравагантным названием «Стойло Пегаса». Это было любимое место Айседоры Дункан (в то время у нее была танцевальная школа в Москве), недавно вышедшей замуж за поэта по фамилии Есенин, на мой взгляд, абсолютно никчемного. Сама же Айседора была одной из самых ярких и колоритных женщин, которых я знал. Я видел, как она танцевала, в Лондоне, когда еще был студентом колледжа, и с тех пор воспоминания о ее грации, красоте, изящности ее стройного тела жили во мне как нечто редкостное и прекрасное. И вот я встретил ее в Москве, дородную женщину средних лет, замужем за этим прыщавым Есениным, и, как ни странно, не был ни капли разочарован, потому что внутри у Айседоры горел яркий огонь, который не имел ничего общего с ее телом. Да, она была толста, ленива и пила сверх меры, ходила неряшливая и растрепанная, но в ее сердце была такая пустота, что ей прощалось все. Нет ничего разрушительнее, чем пустота в сердце, по какой бы причине она в нем ни поселилась. Сердце Айседоры опустошила трагическая смерть ее детей. Таксист, везший их вместе с гувернанткой, не справился рулевым управлением, и машина рухнула с моста в Сену. Все погибли, дети, гувернантка и сам таксист. После случившего Айседора не заботилась ни о чем. Она сама сказала мне об этом, а я спросил: «А вы вообще заботились о чем-нибудь когда-нибудь? Вы же артистка, а артисты хоть на что-нибудь в жизни обращают внимание?» Айседора ответила: «Вы чертовски умны, Уолтер Дюранти, а все же чертовски глупы. Неужели вы не видите разницы между тем, что вы чувствуете как артист, и тем, о чем вы заботитесь как человек?» Айседора была очень одинока в Москве, и я думаю, ей нравилось болтать со мной, потому что она знала, как безумно я восхищался ею.
…Однажды я сидел за ее столиком в «Стойле Пегаса», где проходил поэтический вечер. Поэты один за другим читали свои стихи, поднимаясь на маленькую сцену в конце зала. Так, по-видимому, выглядит идеальная вечеринка с точки зрения поэтов. Есенин, бывший тут же, казался пьянее и отвратительнее, чем обычно, хотя он и без того бывал пьян и отвратителен сверх меры. И когда он оставил нас, готовясь к выступлению, я не удержался и спросил Айседору, какого черта она вышла за него замуж. Ее нисколько не обидел мой вопрос. «Да, сегодня он не в лучшей форме, бедный Сергей, – заметила она, – но есть одна вещь, которую вы должны о нем знать. Мальчик – гений. Все мои любовники были гениями, это мое к ним обязательное условие». Мысленно я вздернул брови, но спорить не стал.
Через минуту-другую, пошатываясь, Есенин забрался на сцену. Кафе было заполнено пестрой, разношерстной публикой, здесь были поэты и их подружки, говорившие на повышенных тонах, прямо передо мной две проститутки с Тверской торговались с несговорчивым клиентом, в углу, рядом с дверью, парочка пьяниц смачно ругалась с извозчиком, который требовал оплату вперед, прежде чем согласиться ждать их сколько потребуется. И вот Есенин начал читать одну из своих поэм, называвшуюся «Черный человек». Поначалу его голос звучал хрипло и тихо, но по мере того, как поэтический ритм захватывал поэта, он становился сильнее. Поэма была груба и немного сыровата, но жизненна и правдива. В ней описывались переживания алкоголика, находящегося на грани белой горячки, которого преследовало ухмыляющееся лицо негра. Выражение этого лица не было враждебным, но оно преследовало, выглядывая из-за его плеча, когда он брился перед зеркалом, лежало на подушке в его постели, маячило между его туфлями, которые он собирался надеть утром.
Я знал предысторию этой поэмы. Негритянское лицо было лицом Клода Маккея, чернокожего поэта, который год назад или около того побывал в Москве, где подружился с Есениным. Как его герой, Есенин и сам был близок к белой горячке, поэтому его стихи были подлинные, реалистичные, они выражали его собственные чувства и мысли.
Чем громче звучал его голос, тем тише становилось в кафе. Строка за строкой вонзались в сознание слушателей, и они холодели от ужаса. Страшно, даже жутко было слушать об агонии этого несчастного человека, свидетелями которой Есенин сделал всех нас. Это был триумф чувств, переданных от Творца к Публике. Когда он закончил, стояла гробовая тишина. Все вокруг, извозчики, спекулянты, проститутки, поэты, пьяницы, застыв, сидели с открытыми ртами и повлажневшими глазами.
И тут Айседора, которую уже ничто не могло привести в смятение, спокойно сказала мне: «Ну что, вы по-прежнему не считаете моего маленького крестьянского мальчика гением?»
Наталья Крандиевская-Толстая
Сергей Есенин и Айседора Дункан
– У нас гости в столовой, – сказал Толстой, заглянув в мою комнату. – Клюев привел Есенина. Выйди, познакомься. Он занятный.
Я вышла в столовую. Поэты пили чай. Клюев, в поддевке, с волосами, разделенными на пробор, с женскими плечами, благостный и сдобный, похож был на церковного старосту. Принимая от меня чашку с чаем, он помянул про великий пост. Отпихнул ветчину и масло. Чай пил «по-поповски», накрошив в него яблоко. Напившись, перевернул чашку, перекрестился на этюд Сарьяна и принялся читать нараспев вполне доброкачественные стихи. Временами, однако, чересчур фольклорное какое-нибудь словечко заставляло насторожиться. Озадачил меня также его мизинец с длинным, хорошо отполированным ногтем.
Второй гость, похожий на подростка, скромно покашливал. В голубой косоворотке, миловидный, льняные волосы уложены бабочкой на лбу. С первого взгляда – фабричный паренек, мастеровой. Это и был Есенин.
На столе стояли вербы. Есенин взял темно-красный прутик из вазы.
– Что мышата на жердочке, – сказал он вдруг и улыбнулся.
Мне понравилось, как он это сказал, понравился юмор, блеснувший в озорных глазах, и все в нем вдруг понравилось. Стало ясно, что за простоватой его внешностью светится что-то совсем не простое и не обычное.
Крутя вербный прутик в руках, он прочел первое свое стихотворение, потом второе, потом третье. Он читал много в тот вечер. Мы были взволнованы стихами, и не знаю, как это случилось, но в благодарном порыве, прощаясь, я поцеловала его в лоб, прямо в льняную бабочку, ставшую вдруг такою же милою мне, как и все в его облике.
В передней, по-мальчишески качая мою руку в последнем рукопожатии, Есенин сказал:
– Я к вам опять приду. Ладно?
– Приходите, – откликнулась я.
Но больше он не пришел.
Это было весной 1917 года, в Москве, и только через пять лет мы встретились снова, в Берлине, на тротуарах Курфюрстендама.
На Есенине был смокинг, на затылке – цилиндр, в петлице – хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол.
Ветер вздымал лиловато-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.
– Есенин! – окликнула я.
Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул:
– Ух ты… Вот встреча! Сидора, смотри кто…
– Qui est-ce? [Кто это? (фр.)] – спросила Айседора. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите, которого я вела за руку.
Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на моего пятилетнего сына, и постепенно расширенные атропином глаза ее ширились все больше, наливаясь слезами. – Сидора! – тормошил ее Есенин.
– Сидора, что ты?
– Oh, – простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. – Oh, oh!.. – И опустилась на колени перед ним, прямо на тротуар.
Перепуганный Никита волчонком глядел на нее. Я же поняла все. Я старалась поднять ее. Есенин помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня от Есенина, закрыв голову шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь, не видя перед собой никого, – фигура из трагедий Софокла. Есенин бежал за нею в своем глупом цилиндре, растерянный.
– Сидора, – кричал он, – подожди! Сидора, что случилось?
Никита горько плакал, уткнувшись в мои колени.
Я знала трагедию Айседоры Дункан. Ее дети, мальчик и девочка, погибли в Париже, в автомобильной катастрофе, много лет тому назад.
В дождливый день они ехали с гувернанткой в машине через Сену. Шофер затормозил на мосту, машину занесло на скользких торцах и перебросило через перила в реку. Никто не спасся.
Мальчик – Раймонд, был любимец Айседоры. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла Pears’a известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на Никиту, но в какой мере он был похож на Никиту, знать могла одна Айседора. И она это узнала, бедная.
В этот год Горький жил в Берлине.
– Зовите меня на Есенина, – сказал он однажды, – интересует меня этот человек.
Было решено устроить завтрак в пансионе Фишер, где мы снимали две большие меблированные комнаты. В угловой, с балконом на Курфюрстендам, накрыли длинный стол по диагонали. Приглашены были: Айседора Дункан, Есенин и Горький.
Айседора пришла, обтекаемая многочисленными шарфами пепельных тонов, с огненным куском шифона, перекинутым через плечо, как знамя. В этот раз она была спокойна, казалась усталой. Грима было меньше, и увядающее лицо, полное женственной прелести, напоминало прежнюю Дункан.
Три вещи беспокоили меня как хозяйку завтрака.
Первое – это чтобы не выбежал из соседней комнаты Никита, запрятанный туда на целый день. Второе заключалось в том, что разговор у Есенина с Горьким, посаженными рядом, не налаживался. Я видела, Есенин робеет, как мальчик. Горький присматривается к нему. Третье беспокойство внушал хозяин завтрака, непредусмотрительно подливавший водку в стакан Айседоры (рюмок для этого напитка она не признавала). Следы этой хозяйской беспечности были налицо.
– За русски революсс! – шумела Айседора, протягивая Алексею Максимовичу свой стакан. – Ecoutez [Слушайте (фр.)], Горки! Я будет тансоват seulement [Только (фр.)] для русски революсс. C’est beau [Это прекрасно (фр.)] русски революсс!
Алексей Максимович чокался и хмурился. Я видела, что ему не по себе. Поглаживая усы, он нагнулся ко мне и сказал тихо:
– Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал – удачную премьеру. Это она – зря. – Помолчав, он добавил: – А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза.
Так шумно и сумбурно проходил завтрак. После кофе, встав из-за стола, Горький попросил Есенина прочесть последнее написанное им.
Есенин читал хорошо, но, пожалуй, слишком стараясь, нажимая на педали, без внутреннего покоя. (Я с грустью вспоминала вечер в Москве, на Молчановке.) Горькому стихи понравились, я это видела. Они разговорились. Я глядела на них, стоящих в нише окна. Как они были непохожи! Один продвигался вперед, закаленный, уверенный в цели, другой шел как слепой, на ощупь, спотыкаясь, – растревоженный и неблагополучный.
Позднее пришел поэт Кусиков, кабацкий человек в черкеске, с гитарой. Его никто не звал, но он, как тень, всюду следовал за Есениным в Берлине.
Айседора пожелала танцевать. Она сбросила добрую половину шарфов своих, оставила два на груди, один на животе, красный накрутила на голую руку, как флаг, и, высоко вскидывая колени, запрокинув голову, побежала по комнате, в круг. Кусиков нащипывал на гитаре «Интернационал». Ударяя руками в воображаемый бубен, она кружилась по комнате, отяжелевшая, хмельная менада. Зрители жались по стенкам. Есенин опустил голову, словно был в чем-то виноват. Мне было тяжело. Я вспоминала ее вдохновенную пляску в Петербурге пятнадцать лет тому назад. Божественная Айседора! За что так мстило время этой гениальной и нелепой женщине?
Этот день решено было закончить где-нибудь на свежем воздухе. Кто-то предложил Луна-парк. Говорили, что в Берлине он особенно хорош.
Был воскресный вечер, и нарядная скука возглавляла процессию праздных, солидных людей на улицах города. Они выступали, бережно неся на себе, как знамя благополучия, свое Sonntagskleid [Воскресное платье (нем.)], свои новые, ни разу не бывавшие в употреблении зонтики и перчатки, солидные трости, сигары, сумки, мучительную, щегольскую обувь, воскресные котелки. Железные ставни были спущены на витрины магазинов, и от этого город казался просторнее и чище.
Компания наша разделилась по машинам. Голова Айседоры лежала на плече у Есенина, пока шофер мчал нас по широкому Курфюрстендаму.
– Mais dis-moi souka, dis-moi ster-r-rwa… [Скажи мне сука, скажи мне стерва (смесь фр. с рус.)], – лепетала Айседора, ребячась, протягивая губы для поцелуя.
– Любит, чтобы ругал ее по-русски, – не то объяснял, не то оправдывался Есенин, – нравится ей. И когда бью – нравится. Чудачка!
– А вы бьете? – спросила я.
– Она сама дерется, – засмеялся он уклончиво.
– Как вы объясняетесь, не зная языка?
– А вот так: моя – твоя, моя – твоя… – И он задвигал руками, как татарин на ярмарке. – Мы друг друга понимаем, правда, Сидора?
За столиком в ресторане Луна-парка Айседора сидела усталая, с бокалом шампанского в руке, глядя поверх людских голов с таким брезгливым прищуром и царственной скукой, как смотрит австралийская пума из клетки на толпу надоевших зевак.
Вокруг немецкие бюргеры пили свое законное воскресное пиво. Труба ресторанного джаза пронзительно-печально пела в вечернем небе. На деревянных скалах грохотали вагонетки, свергая визжащих людей в проверенные бездны. Есенин паясничал перед оптическим зеркалом вместе с Кусиковым. Зеркало то раздувало человека наподобие шара, то вытягивало унылым червем. Рядом грохотало знаменитое «железное море», вздымая волнообразно железные ленты, перекатывая через них железные лодки на колесах. Несомненно, бредовая фантазия какого-то мрачного мизантропа изобрела этот железный аттракцион, гордость Берлина! В другом углу сада бешено крутящийся щит, усеянный цветными лампочками, слепил глаза до боли в висках. Странный садизм лежал в основе большинства развлечений. Горькому они, видимо, не очень нравились. Его узнали в толпе, и любопытные ходили за ним, как за аттракционом. Он простился с нами и уехал домой.
Вечеру этому не суждено было закончиться благополучно. Одушевление за нашим столиком падало, ресторан пустел. Айседора царственно скучала. Есенин был пьян, невесело, по-русски пьян, философствуя и скандаля. Что-то его задело и растеребило во встрече с Горьким.
– А ну их к собачьей матери, умников! – отводил он душу, чокаясь с Кусиковым. – Пушкин что сказал? «Поэзия, прости господи, должна быть глуповата». Она, брат, умных не любит! Пей, Сашка!
Это был для меня новый Есенин. Я чувствовала за его хулиганским наскоком что-то привычно наигранное, за чем пряталась не то разобиженность, не то отчаянье. Было жаль его и хотелось скорей кончить этот не к добру затянувшийся вечер.
Айседора и Есенин занимали две большие комнаты в отеле «Адлон» на Унтер ден Линден. Они жили широко, располагая, по-видимому, как раз тем количеством денег, какое дает возможность пренебрежительного к ним отношения. Дункан только что заложила свой дом в окрестностях Лондона и вела переговоры о продаже дома в Париже. Путешествие по Европе в пятиместном «бьюике», задуманное еще в Москве, совместно с Есениным, требовало денег, тем более что Айседору сопровождал секретарь-француз, а за Есениным увязался поэт Кусиков. Автомобиль был единственным способом передвижения, который признавала Дункан. Железнодорожный вагон вызывал в ней брезгливое содрогание; говорят, что она никогда не ездила в поездах.
Айседора вообще была женщина со странностями. Несомненно умная, по-особенному, своеобразно, с претенциозным уклоном удивить, ошарашить собеседника. Эту черту словесного озорства я наблюдала позднее у другого ее соотечественника, блестящего Бернарда Шоу.
Айседора, например, утверждала: «Большинство общественных бедствий оттого, что люди не умеют двигаться. Они делают много лишних и неверных движений».
Мысли эти она развивала в форме забавных афоризмов, словно поддразнивая собеседника. Узнав, что я пишу, она усмехнулась недоверчиво:
– Есть ли у вас любовник, по крайней мере? Чтобы писать стихи, нужен любовник.
Отношение Дункан ко всему русскому было подозрительно восторженным. Порой казалось: пресыщенная, утомленная славой женщина не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина, как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?
Ей было лет сорок пять. Она была еще хороша, но в отношениях ее к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства.
Однажды ночью к нам ворвался Кусиков, попросил взаймы сто марок и сообщил, что Есенин сбежал от Айседоры.
– Окопались в пансиончике на Уландштрассе, – сказал он весело, – Айседора не найдет. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы смотрите не выдавайте нас.
Но Айседора села в машину и объехала за три дня все пансионы Шарлоттенбурга и Курфюрстендама. На четвертую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион на Уландштрассе. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. Вокруг них в темноте буфетов на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли кофейники и сервизы, громоздились хрустали, вазочки и пивные кружки. Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы. Тишина и уют, вместе с ароматом сигар и кофе, обволакивали это буржуазное немецкое гнездо, как надежная дымовая завеса, от бурь и непогод за окном. Но буря ворвалась и сюда в образе Айседоры. Увидя ее, Есенин молча попятился и скрылся в темном коридоре. Кусиков побежал будить хозяйку, а в столовой начался погром.
Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол все, что было в нем. От ударов ее хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Сорвались деревянные утки со стены, закачались, зазвенели хрустали на люстре. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина.
– Quittez ce bordel immediatement, – сказала она ему спокойно, – et suivez-moi. [Покиньте немедленно этот публичный дом… и следуйте за мной (фр.)].
Есенин надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и молча пошел за ней. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счета.
Этот счет, присланный через два дня в отель Айседоре, был страшен. Было много шума и разговоров. Расплатясь, Айседора погрузила свое трудное хозяйство на два многосильных «Мерседеса» и отбыла в Париж, через Кёльн и Страсбург, чтобы в пути познакомить поэта с готикой знаменитых соборов.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?