Текст книги "Традиции & Авангард. №2 (21) 2024 г."
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
«На ночь глядя ветхое расстелет…»
Они уходят в гулкий Лабиринт
огромного пустого Зодиака
на тех высотах, где и Время спит, —
в движенье замер бронзовый гоплит,
где Память тлеет и горит Бумага.
Стерильного пространства карантин.
Там, в голове у Юности надменной,
тончайший луч, пульсируя, звенит
и тянется на цыпочках к Вселенной.
«Шёл тридцать пятый год войны…»
На ночь глядя ветхое расстелет,
ладя кальку на цветной чертёж.
В сталинских стаканах запотеет
коммунальный виноградный дождь.
Выкупая детские колена,
тяжко в темя по дуге летит
рыжей головою Спитамена
солнце в нефтеносный глинобит.
Здесь, в начале каждой точки, где мы?
По лугам корчуем облака.
Синий сумрак прожигают геммы
кротких войнов с крыльями быка.
Охотники на снегу
Шёл тридцать пятый год войны.
Святые плакали и пели.
Нас обвиняли без вины,
а воевать мы не умели.
Сгорает школьная тетрадь
В костре за гнойным лазаретом.
Мы научились умирать
и возвращаться чистым Светом.
«Непроницаем вовсе бутон поклона…»
Слышишь, где-то сорока
трещит на смертельной качели?
Музы стужи до срока
сковали «Весну» Боттичелли.
Этот взгляд, одиноко
завершающий круг превращений.
Вензелями по льду
и зигзагами в небе промозглом
заплетаются тут
все цвета между Богом и Босхом
и находят приют.
Вот свидетель выходит на плоскость.
Обрываясь в полёт,
взгляд отметит тектоники сдвиги:
тут – очаг и оплот,
там – долина, где звуки и блики,
здесь – начальный аккорд
этой музыки – куст ежевики.
«Взгляд вещи куполообразен…»
Непроницаем вовсе бутон поклона.
Зёрна костей сосчитаны и порочны.
Сочленяет всадник Армагеддона
Эволюцию в цепи беспозвоночных.
Кожей ход впитывая, не дремлет.
Замер прочно, а выгоды не упустит.
Прорастают жабрами сквозь доспехи
звуков ветви – зыбкие корни грусти.
Взморьем дышит попутчик, спешен.
В снасти трещин, ниточек, кракелюра
попадётся бледная рыба-эшер
и поёт: Нидерланды, Маастрихт, Дюрер.
«Лето истлеет…»
Взгляд вещи куполообразен,
а эха звук – архитектурен.
Зернистой глубине опасен
бог ускользающей натуры.
Запоминает мрамор блеска
шероховатую поверхность.
Каким воображеньем детским
мы заклинаем Неизвестность.
Спеклись, сгустились слой за слоем
соцветья лиц и отражений,
и к глыбе темноты подходит
слепой горбун Микеланджел́ о.
«Воркуя жабам «гули-гули»…»
Лето истлеет.
В подвалах поселятся крысы,
и виноградные листья побагровеют.
Осень расстелет
золото готов у ног белобрысой.
Лисы и псы понесутся по скверной аллее.
Лето истлеет.
Дамы обнимут своих кавалеров.
Сменят трофейных жонглёров аккордеонисты.
В двери забвенья
уйдёт листопад, и закроются двери.
Примет больной по рецепту микстуру и выстрел
как панацею.
«Идущие на смерть…»
Воркуя жабам «гули-гули»,
мы всё прошляпили, продули,
нам за амброзию толкали
прокисшее «Киндзмараули».
Нам не напиться, не наесться,
мотор нам заменяет сердце, нам в каждом земляном подвале
пинали в душу берцем.
Мы кат для брата, брат для ката.
В глазах пожарище заката.
Танцуй, торжественный иуда,
в благоуханье смрада.
Непостижимые мозгами,
мы небесами стали сами.
Теперь мы тьму в ломти кромсаем, спасибо за науку.
Идущие на смерть,
поднятые на щит.
Пехота на полях развёрнута в орнамент.
Полярным остриём
на языке свечи
скрипящее перо царапает пергамент.
Синхронны жест и звук
в сиянии частот. На дальних небесах искрят стальные струны.
И облака плывут.
Идут за взводом взвод.
И не тревожат пыль крылатые котурны.
Леонид Нетребо
Левый шмель
Рассказ
Родился в 1957 году в Ташкенте. Детство и юность прошли в Узбекистане. Окончил Тюменский индустриальный институт, работал на Крайнем Севере (Пан-годы, Ямал), проживает в Санкт-Петербурге.
Публиковался в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», журналах «Сибирские огни» (Новосибирск), «Север» (Петрозаводск), «Подъём» (Воронеж), «Уральская новь» (Челябинск), «Луч» (Ижевск), «Мир Севера» (Москва), «Ямальский меридиан» (Салехард), «Сибирские истоки» (Ноябрьск), «Дарьял» (Владикавказ), «Венский литератор» (Вена), «Зарубежные задворки» (Дюссельдорф) и других «бумажных» и сетевых журналах и альманахах.
Автор нескольких книг прозы. Член Союза писателей России.
Вы показались мне жуликом, в лучшем случае – пройдохой. А какой приличный человек, едва примостивший чресла к автобусному сиденью, выдаёт случайному попутчику своё сногсшибательное происхождение?
Да, на первый взгляд ничего особенного: из аула башкирского бунтаря, соратника Пугачёва. Но ведь я-то, следуя вашему простодушному лукавству, должен был сразу предположить, что где-то там, в самом низу, где веточки родословного древа, если таковое уже сработано виртуозными историками, сходятся к имени Салават, возможно, есть какая-нибудь пастушка-ханум, к которой вы сейчас испытываете генеалогическое неравнодушие.
На всякий случай вернитесь и перечитайте предыдущее предложение: я написал «пастушка», а не то, что вам может послышаться от быстрого прочтения.
«К чему это?» – спросите вы.
Отвечаю: к тому, что я всегда восхищаюсь отсутствием акцента у тех, кто пользуется неродным для себя языком, и всегда пытаюсь поймать вашего брата на непонимании хотя бы фразеологизмов; а если быстрая поимка не состоится, то я, что называется, снимаю шляпу. Вообще, мне кажется, такие, как вы, даже с акцентом, тоньше чувствуют родной для меня язык, находя в словах исконный, первородный смысл. Тот смысл, который мне недоступен ввиду расхлябывающей привилегированности, присущей носителям титульного языка.
Впрочем, не задавайтесь, скорее всего, дело не в вашем чрезмерном понимании, а в моём обострённом слухе, рождённом, как я уже заметил, моим же восхищением, немного самобичевательным, а следовательно, ущербным. Одно отрадно: восхищение, как правило, тает в течение первых пяти минут знакомства. Вот и с вами всё повторилось: очень скоро, разобрав вашу казённую заштампованную речь, я поверил, что вы есть то, чем и представились, так сказать, окончательно, – журналист. Да, вы не назвали того издания, где лежит ваша трудовая книжка, – и это, опять же (лукавая простота угадалась в вашем потупившемся взоре), я должен был расценить как скромность, а отнюдь не как преграду нетактичным вопросам: «А что это? И где?..» Впрочем, оставим нежелательные темы для папарацци районных масштабов.
Так я вас отныне и буду называть: папарацци – так мне понятней и, значит, удобней. Вы можете возражать.
Простите, но даже сейчас, через неделю после нашей мимолётной встречи, когда я вывожу эти слова в ленивой попытке выполнить вашу просьбу поделиться впечатлениями о своём отдыхе в «одном из лучших российских санаториев», мне трудно отделаться от иронии – порождения общей досады, которая не покидала меня всю дорогу от аэропорта до вашего Янган-тау, за опрометчивый, как тогда показалось, выбор.
Посудите сами: после морозной, но солнечной Москвы – Уфа. Грязный снег, уныние, провинция. Уф-а…
Перевал, вечер, переходящий в ночь. Старый автобус, подпольный гул изношенного дизеля. Целина, двусторонне бегущая мимо висков, всё более темнеющая, смутные очертания холмистых чем-то поросших земель – нерукотворный тоннель, скучная предтеча тартара. Соседи: плечи, шапки, платки – посконно, серо. Закрытые глаза на землистых лицах – то ли суровость, то ли мука.
Лишь никелированный поручень во всю длину автобуса – ярая серебряная стрела. Света в салоне, хранящем покой пассажиров, немного, но и его хватает, чтобы стрела горела. Как будто на неё, гневно летящую, нанизан весь автобус с тесными сиденьями и спящими пассажирами.
Рядом – вы, простодушный генератор водочного перегара, вполголоса, почти шёпотом, но страстно расписывающий драгоценную перспективу моего санаторного отдыха, где красной нитью тянется история о чудесном лечении вашей ноги: это ведь надо! Вы даже забыли, какую из двух ходуль несколько лет назад постиг невероятно сложный перелом. (Кстати, о чудесах языка: случается, что «красная» можно применить в значении «нудная», правда, очень редко).
И расшифровывали «Янган-тау».
А я из всех трактовок: сгоревшая гора, горящая, горелая, палёная, опалённая… – оставил для себя то, что эти слова и означают: Сгоревшая гора. Хотя вам, башкирам, хочется в настояще-продолженном времени: горящая. Так и переводите с радостью и гордостью. Символ, чего уж там.
Народы, особенно малочисленные, с бедной или же в силу обстоятельств неглубоко запечатлённой историей, как дети, охочи до символов. Так, у вас всюду Салават. А что делать, другого нет.
«Напишите мне о своём впечатлении от Янган-тау. У меня свежести уже не получается, всеми этими красотами я пресыщен от частого посещения, потому я их просто не вижу. Но вы, свежая голова, вдруг увидите и скажете что-то новое. Я гарантирую вам хороший гонорар».
Вы что-то там ещё говорили, а я, не желающий даже плевать на ваш гонорар, вежливо кивал. И уже тем не менее думал о своём впечатлении, оно началось, как это часто бывает, ещё до собственно…
Как горела ваша гора? Наверное, это был не вулкан, как-то не вяжется феерическое со стариком Уралом. Эта гора горела по-другому. Допустим, ударила молния. Не стрелой, а зигзаговой петлёй накинулась на гигантский конус. Мгновение – и дымной обечайкой раскалённая змея охватила подножие. Сначала затлел почвенный слой у основания, затем огонь полез вверх, обжигая комли вековых дерев: лиственниц, елей, арчи, сосен. Могуче закоптилось и полыхнуло, не сдерживаясь боле, и дошло до вершины; и вся некогда плодородная громада, становясь прахом, поползла с гулом вниз, вздымая клубы горячего пепла, затмившего солнце, сливаясь с облаками и наконец вытеснив их; и дни-ночи превратились в единую душную, пыльную тьму…
Кончился ваш маршрут, вы сошли, ещё раз рекламно восхитившись целебностью горы, её пара, воды, скороговорочно повторив, что забыли, какую из двух ваших ног в своё время постигла неудача.
Но, дружище, я никогда не стал бы заниматься подобной ерундой, на которую вы меня подвигали: писать о своём впечатлении за копеечный гонорар.
Причина того, что я всё же взялся за перо и небрежно макаю его в чернила моих воспоминаний, в том, что вы меня… не то чтобы обидели – вам просто нечем меня даже огорчить, – а, скажем, зацепили, так точнее.
Разумеется, я сам виноват.
А всё дело в том, что я имел неосторожность кое-что поведать вам о своём происхождении, когда вы рассказывали мне о любви эстонцев к уральскому пирату, соумышленнику Пугачёва, хвастаясь вашим посещением мест ссылки Салавата – тем, что проделали путь чуть ли не пешком «от сего самого места, называвшегося ранее Шайтан-Кудейской волостью, по которому сейчас катятся колёса этого автобуса, до эстонского города Палсидски, по-старому Рогервик».
Пафос закончился словами: «Если бы вы знали, какие это красивые места! Там в парке для нашего бунтаря стоит памятник».
Заметно, что в волнении вы порой выражаетесь не совсем литературно.
Бес меня дёрнул сказать, что я могу согласиться с вами в оценке прибалтийских красот, ведь там-де побывала моя мать, под занавес жизни пожелавшая посетить места предков, что она у меня «тоже» высланная в сороковые годы двадцатого столетия, только, «наоборот», из Эстонии, правда, не в Башкирию, а в Сибирь.
И тут вы вдруг спросили, прищурившись, не испытываю ли я стыда за своих соотечественников, после того как они «вандально» распилили Бронзового Солдата, при том не изменяя своей небесной любви к Салавату.
Я от души рассмеялся, впервые за всю дорогу: нет, не испытываю.
Во-первых, понятна любовь чухонцев к бунтовавшему против русской царицы, то есть против самодержавия, и даже их умильно-трогательное возвеличивание некоторых своих исторических низостей периода Второй мировой – назло бывшему хозяину. Заодно и в угоду хозяину нынешнему. Но это к слову. Об извечном уделе карликовых да и просто слабых стран, которые вынуждены копаться в своём небогатом историческом скарбе и пялить на себя черт-те что, пусть даже безнадёжно траченное рядно, и украшать лбы нелепыми цацками, пусть даже свастиковыми, – для того чтобы исключить похожесть с недавними колонизаторами.
Во-вторых, я себя никак не отождествляю с теми, кого вы торопливо записали мне в соотечественники: моих родственников по материнской линии даже эстонцами-то не называли. Прибалты жили в одном поселении с ленинградскими финнами, и их в нашем городе заодно называли также ингерманландцами, а точнее, исковерканным – ингермалайцами. Эта линия в моём воспитании намеренно не очерчена моими же родителями, там им было удобно или безопасно, или они не хотели «раздваивать» своего ребёнка, который был у них единственным, или что-то ещё, неважно.
Словом, пусть пилят, кого не любят, и пусть любят, кто их пилит, – я пытался шутить.
Вы взгрустнули и сказали «глубокомысленно», осуждающе глядя на меня, что все беды на земле от беспамятства.
И я заскрипел зубами.
Вы продолжали говорить. Насчёт того, что нельзя распиливать историю «где нужно», а потом «как нравится» склеивать её куски, – история за это непременно нашлёпает им же, «безответственным портняжкам», пендалями детей-вандалов, родства не помнящих, и тому подобное. Что возвеличивание бунтарей и предателей – это подводная мина, которая рано или поздно срывается с проржавевших тросов, и в данной связи даже вспомнили генерал-аншефа Бибикова, сказавшего, что важен не Пугачёв, важно общее неудовольствие. Вы применили это в том смысле, что в спорных памятниках спит скользкий зародыш сомнительного будущего… И так далее, чтоб вы провалились.
О, ваша философия только прибавляла моему раздражению – всем, всем, во главе с вами, странно меняющим в речи корреспондентскую штамповку чуть ли не на блатное арго и в завершение подбивающим фразу философским изыском. И очень хотелось стряхнуть с себя вашу похмельно-задумчивую грусть, заквашенную на истории и на её трактовках, смрадно живущую в перегаре ваших вздохов, плывущую в серости салона, пассажиров и заоконной мути. Нестерпимо вдруг захотелось ухватиться за ярый поручень, расшатать его, вырвать из всей этой пытки и улететь на звенящем копье куда-нибудь в Древнюю Грецию, залитую солнцем…
Стоп.
Итак, мой новый знакомец-папарацци, давайте я лучше развлеку вас и расскажу действительно о греках. После чего, надеюсь, вы, провинциальный инквизитор, возросший на климатической суровости и исторических дефицитах, огорошитесь тысячелетним светом заморских баллад и, восторженно ослеплённый, наконец перестанете тянуть из меня жилы, прекратив свои упрёки…
* * *
Но моё греческое «давайте» появилось потом, когда и след ваш простыл (я силён задним умом). То есть позже вашего выхода вон из мрачного автобуса, где вы оставили меня одного за несколько ночных километров до моего санатория, сунув мне в руку свою визитку с золотистым орнаментом – будто вы не корреспондент, а главный редактор (кстати, не все и «степенные» учёные, к коим можно отнести и вашего покорного слугу, заводят такие кричащие карточки). Поэтому о греках – позже. К тому же о балладах – это я для красного словца, чтобы уйти от мышиной серости, в которой протекала наша беседа; не будет никаких баллад, простите, что обнадёжил…
А санаторий, дружище папарацци, – какой облегчающий контраст! – действительно, как вы и обещали, показался ночной зимней сказкой, в которую я вошёл всего через минуту после мрачного автобуса.
Мерцающее княжество, застывшее в январском мороке, как световая колба, обложенная смутными вершинами, буграми, лесными стенами, замершее в разноцветном снегу и слабом, невесомом, тёплом морозе. Невысокие строения, будто части крепостной стены, сложенные из крупных пластин с чёткими углами, с благородным господством густых колеров: ультрамариновый, безупречно-белый, вишнёвый. И, конечно, зелёный (масть пророка), который кажется всего лишь частью хвойного изумруда, подсвеченного низкими фонарями и спящего в ночных соснах, проросших там и сям сквозь рельефное тело курорта.
Прежде чем зайти в приёмное отделение, я долго стоял на тропе, означенной цепочкой млечных огней, силясь увидеть, угадать «Горящую гору»: чем она выдаст себя? Грозным ли очерком главной вершины и облаком пара над ней? Или её разоблачит сама архитектура санатория, зодческими чудесами рисуя восторженный вектор к титульному пику, не оставляя других вариантов взгляду чужака?.. Тщетно, очерки ночных далей размыты, небо, как мутное какао, без оттенков, и нрав архитектуры умиряющий, а не зовущий.
Оттепель. Сверху, рядом и в отдалении, то и дело срываются рухляди снега, спрессованного теплотой крыш и собственной сыростью. Мне его по большей части не видно, но слышно. Восхищаюсь тем, кто придумал, рассчитал геометрию кровли так, чтобы снег не скапливался сокрушительными горами на плоских лотках с режущими кромками, волнорезно секущих мокрую шугу, которая, набрав массу, необходимую для преодоления трения, несётся с шумом по крыше и через секундную паузу с грохотом свергается на землю, – и кажется, в этой паузе вечность – ожидание падения, предчувствие удара (зажмуриваюсь, втягиваю голову в плечи), грохот и – тишина.
Извините, отвлёкся. Итак, о греках.
* * *
Вы знаете, что представляют собой кавказцы в общежитиях, когда их хотя бы небольшая стайка? Если говорить вообще, то они держат в тонусе тысячу джентльменов, которые отличаются от «земляков» тем, что у них, «благородных мужчин», атрофировано чувство стадности, и потому каждый сам за себя. Но когда «дело доходит до дела», тогда, как выясняется, и за себя-то не у всех благородных получается – и в этом ничего удивительного: ведь ясно, чем оборачивается война с коллективом, пусть даже маленьким. В лучшем случае – ничем.
В нашем студенческом общежитии присутствовало подобное компактное сообщество – греки. Они были не в полной мере греками, у них, смешно вспомнить, даже не было собственно греческого языка, они даже не знали, что это такое, да-да, я вам расскажу, если уж начал.
Их было человек пятнадцать, грузинских греков, то есть выходцев из Грузии. Повторюсь и расшифрую: это не те греки, которых мы с вами знаем по картинкам, не стройные, изящномускулистые, светлокожие и кудрявые. Нет, более всего, как мне казалось, они походили на смесь грузин и турок. Очень смуглые, черноволосые, приземистые, с вечной щетиной на лице. Спроси вас про такого: угадайте, мол, кто перед вами; и вы, не задумываясь, ответите: лицо кавказской национальности. Типично грузинские имена: Зураб, Вано, Илларион, Котэ… Родной язык – смесь турецкого с азербайджанским, вот так, и не иначе. Винегрет-с, согласитесь!.. Но те, самые что ни на есть типичные по облику и манерам, кавказцы тем не менее называли себя с преувеличенным, нам казалось, достоинством: греки. Полюбопытствуйте у такого Зураба: «Кто ты, о мужчина?» И мужчина с удовольствием отчитается, грубя голос и непроизвольно откидывая голову назад: «Грэк!»
Какими-либо выдающимися способностями наши греки не отличались, и скорее не потому, что все они были сельские жители, что называется, народ, спустившийся с гор, – просто такая вот случилась подборка. В учёбе многое списывалось на их «иноземность», при том, что русским они владели не хуже нашего хотя бы потому, что школу окончили русскую, а не грузинскую или, скажем, азербайджанскую. Но на экзаменах горцы начинали едва ворочать языком, изображая сильнейший, просто фантастический акцент. Ну и так далее, думаю, это вам знакомо – разумеется, я имею в виду не ваши способности по части выдавливания, то есть выпячивания из себя акцента с целью получения дивидендов, нет, вы произвели впечатление как раз другого человека.
Греческую группу, в целом мирную и в то же время очень дружную – один за всех и все за одного, – в шутку и без шуток называли «могучей кучкой». Если бы возникла задача придумать для этой кучки лозунг, то самым подходящим были бы слова из песни: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути!».
Одним из любимых занятий на ниве развлечения у греков было следующее: расположиться возле общежития в кружок и с помощью переносного магнитофона демонстративно слушать гения квазиоперного вокала Демиса Руссоса, самого знаменитого, на взгляд «могучей кучки», грека. Причём «кучкующиеся» искренне полагали, что этот визгливо-пронзительный толстяк поёт на их родном языке, точнее, на языке их предков, славных и далёких, на языке, которого они не знали и, как следствие, просто не могли угадать на слух.
Когда знакомый грек Илларион, поймав меня за рукав, похвастался: «Слушай! Почувствуй, какой наш великий грек, какой у нас красивый язык!» – я был поражён и в ответ не мог вымолвить ни слова, только молча улыбался (наверное, растерянно и глупо), слушая From Souvenirs To Souvenirs. Мне было так смешно, что я просто испугался. Да, испугался того, что, засмеявшись, обижу до глубины души всех греков вместе взятых.
Илларион отличался от собратьев тем, что был высок, у него были голубые глаза и волнистые волосы. Он активно занимался культуризмом. Этакая груда мышц. Красавец. В моём понимании, от греков ему хоть что-то досталось.
Почему я так иронизирую? Отчасти потому, что как раз в то время у меня была девчонка (или, как тогда говорилось, у меня был роман с…) – девчонка со славным и редким для той эпохи именем Анфиса и, что немаловажно для моего повествования о греках, со средиземноморскими, я бы сказал, параметрами – стат́ ью и ликом: изящная, кудрявая, с чёрными навыкат глазами, а нос и подбородок… Впрочем, буду краток, а то я перед вами как соловей. Словом, Анфису я называл «Эллады дщерь». Ей это нравилось. Зачем инверсия супротив обычного и почему дщерь, а не дочь? Не отвечу, ибо ответ будет бедным и бледным, у каждой влюблённости свои закорючки.
Вот и сравните теперь коренную сибирячку, носящую греческое имя «Цветущая», эту Эллады дщерь, с коренными кавказцами, номинальными «грэками». Возможно, улыбнётесь; а нет – так и не в анекдотичности внешних контрастов суть моего повествования.
К слову, и я в этой моей истории был своеобразен. Север сказался в моих генах: я был, как и сейчас, строен, голубоглаз и светлогрив, а не седовлас, как теперь. У меня были подвижные оленьи ноги, длинные жилистые руки, я занимался боксом, хотя моей стати больше подходила бы, допустим, лёгкая атлетика или, извините, балет. Меня прозывали по-разному: и «Баттерфляй», и «Левый аист», и «Белый шмель», и даже «Кобра». Догадайтесь почему… Я летал, порхал по рингу, и клевал, и жалил. Только что не жужжал. К тому же я левша. Правой рукой я играл как змеёй, отвлекая противника, а бил левой. Меня можно было одолеть, только если я пропущу сильный удар, что случалось редко. Я бы, думаю, достиг больших успехов, но распрощался с этим спортом ещё в студенчестве.
Градус моей любви к Анфисе стал стремительно повышаться с тех пор, как она мягко оповестила меня, что вскоре нам предстоит расстаться.
Нет, давайте по порядку. У нас с ней была игра. Допустим, мы спорили о чём-то. И если дело доходило до того, что нужно было признать мою правоту или её неправоту (что, строго говоря, не одно и то же), то она вдруг делала весьма трогательный жест – снимала очки (она была слегка близорука), закрывала лицо ладошками и умолкала без дальнейших движений. В этой позе читалась смиренная обида, или, точнее, кротость, замешанная на несогласии, возникал некий крепкий узелок, который требовал одного – чтобы его, простите за штамп, разрубили. Я подходил и отрывал ладони. Из-под ладоней – знакомый фыркающий смех, взрыв смеха. Но однажды, против ожидания, там обнаружились слёзы. Тихие, непонятные. Это потрясло меня, как удар в челюсть.
Почему «вскоре предстоит», а не «давай расстанемся»? По её версии, потому что иссяк её интерес, или, если угодно, закончилась любовь ко мне. А любви новой, к кому-либо, ещё не случилось. Когда произойдёт этот знаменательный случай – неведомо. Но ей было точно известно, что обижаться мне не на что, потому что друзьями-то мы точно останемся, и пусть наша кратковременная влюблённость будет общей светлой страницей в наших судьбах… Мне казалось, что она была совершенно искренна со мной, в этом вся беда. Оттолкни она меня грубо, жёстко, уйди открыто – я просто махнул бы ей вслед, возможно даже обругав последними словами, как порой бывает. А тут…
Мы продолжали гулять по городу, это была тёплая осень, она серебрила рассветами, золотила закатами, шуршала палыми листьями и шелестела редкими парными дождиками. Рядом со мной шла Анфиса, такая воздушная и свободная теперь. Да, именно такой она стала казаться после того, как известила меня об окончании моего сезона. Теперь я осознал давнюю истину: что уверенность притупляет зрение, а угроза обостряет взор. Я стал замечать морщинки на лицах старушек, идущих мимо, кота на крыше (спина дугой, глаза-фонарики), задумчивый взгляд за мутным стеклом несущегося мимо троллейбуса, слышать, как трётся берёзовая ветка о карниз, как кричит мальчишка, бегущий за мячом… Иногда я намеренно отставал от Анфисы на несколько шагов, чтобы рассмотреть её след на какой-нибудь пыльной или влажной тропинке. Казалось бы, что там выглядывать, один и тот же протектор, но каждый след печатался по-новому, рождённый в оригинальном соседстве листьев, капель, камней, чужих следов и моих настроений.
Мне позволялось идти рядом, а по сути – следом, пока. Я наивно полагал, что смогу, успею, пока она не «определилась», сотворить над собой нечто такое, что позволит ей увидеть меня иными глазами, и на старых дрожжах восстанет что-то, доселе невиданное в любовном мире. И я двигался следом, иногда намеренно след в след, с горькой покорностью; это когда в груди печёт от неутолимого огня, надеешься на выход, но не знаешь его…
Дружище, я вдруг поймал себя на мысли, что мне в трактовке «Янган-тау» всё больше нравится не «сгоревшая» или «горящая», а «горючая» – «Горючая гора». А там недалеко и до «Горькой». Поэтично, не правда ли? Наверное, никто это так ещё не переводил, и я буду первым.
Люблю быть первым. И последним. Но это, как вы поняли, шутка.
Теперь, выходя на прогулку, Эллады дщерь перестала пользоваться очками (носила их в сумочке и водружала на свой греческий нос в крайнем случае), стремилась нарядиться в необычные одежды, вышедшие из моды, из сезона, а то и вовсе напялить на себя какую-нибудь мешковину, нацепить на одно ухо огромную блестящую клипсу, облечь шею крупными негритянскими бусами из фальшивого янтаря, прибавьте сюда кудри и выпуклость очей, и ходить по городу этакой рогатой яловкой, крашенной под зебру, близоруко пяля коровьи глаза на окружающие предметы, ища в обыденном очарование… Да, учтите в описанной карикатуре и слугу, плетущегося рядом-следом…
Анфиса и раньше испытывала неодолимое влечение к необычной натуре, а вскоре, после того как я открыл в ней повышенную смелость и любознательность (следствие её освобождения от меня), она словно ошалела. Мы с ней стали ходить на экзотические представления, где собирались невообразимые оригиналы и неформалы, завели там странные и даже сомнительные знакомства, участвовали в нескольких массовых действах: купание в освящённых лужах, танцы вокруг магического огня с раздеванием, поедание целебной глины, целование мощей и прочая разнузданная глупость. Пару раз курили марихуану, что уже не вписывалось ни в какие рамки.
Мало того, Эллады дщерь стала считать себя обязанной вмешиваться во всё, что покажется ей интересным, достойным внимания. Например, она могла подойти к любому уличному художнику, отвлечь его от работы, прервать лектора, остановить уличного бегуна, похвалить или опровергнуть, а то и обругать любого. Но это невинные шалости. Ужасна суть: ведь она стала находить в подобном вмешательстве в чужую жизнь наслаждение, свою весёлую музу, считая себя правой требовать, влиять, менять… Во всём этом её агрессивном интересе к окружающему чувствовалось предвестие чего-то великого, проявления какого-то яркого творческого устремления, зарождённого в исподнем, которое скоро материализуется, взорвётся вулканом и озарит окрестности, весь мир, удивляя его и, возможно, покоряя. Вот-вот, ещё слегка, ещё грош – и после этого взрыва, уже гудящего где-то в недрах, я отлечу вверх тормашками.
И я, боясь такого конца, цеплялся за неё, Эллады дщерь, чудесницу: вдруг мне удастся уцелеть, ведь ещё недавно я был ей родным – неужели возможно напрочь забыть родство, не оставив, хотя бы на память, ни капли? – а ведь мне, может быть, достаточно капли!.. Я чувствовал, что курки взведены, вот-вот слетит предохранитель, ударит боёк и раздастся выстрел-фейерверк, да не один, а дуплетом, и вторым-парным буду не я.
Доведённый до отчаянья, до бессонницы, до разговоров с самим собой, однажды я спросил её: «Когда же ты наконец уйдёшь? Поставь мне какое-нибудь условие!»
А она, смеясь, чувствуя свою власть надо мной, сказала: «Давай договоримся: как только проиграешь свой боксёрский бой – я уйду, так будет легче, без объяснений и лишних прощаний».
Ну, вот и хорошо, вздохнул я с облегчением и…
И, что называется, ринулся в бой. Я знал, что рано или поздно проиграю, но страстно желал, чтобы это произошло как можно позже. Выходя на ринг, я бился изо всех сил, зная истинную цену бою, и побеждал за явным преимуществом, иногда нокаутом. Тренер был в восторге и строил планы невероятных масштабов, не понимая, что я работаю на допинге, который скоро подорвёт меня, и я проиграю и никогда больше не повторю таких результатов.
Последним боем на ринге была встреча с одним крепким «армейцем», к которому пришлось применить весь свой арсенал: и «кобру», и «аиста», и «бабочку», и «шмеля». Нокаутировать его не удалось, но после боя у него была «нечитаемой» вся правая часть лица, и он прижимал ладонь к правому боку: здорово я поработал – и сверху, и снизу. Победа досталась, естественно, мне. И тем не менее это, как я уже сказал, был мой последний официальный бой.
И вот почему.
На тех воскресных танцах, которые, как обычно, проходили в холле нашего общежития, Илларион – конечно, он, а зачем же я, по-вашему, морочил вам голову греками? – тот самый Илларион пригласил мою (ещё мою) Анфиску на танец. Надо ли уточнять, что на танцплощадке пронзительно визжал греческий соловей: «I’ll Be Your Friend».
Всё бы ничего, но последовали второе приглашение и третье. Эллады дщерь не отказывалась и тем более не просила у меня разрешения: к тому времени в этом уже не было необходимости.
Но для окружающих, в тех наших понятиях, назойливые приглашения выглядели уже беспардонностью. Это унижало меня. Все смотрели на Белого шмеля с сожалением. «Goodbye My Love!» – плакал великий грек.
Короче.
Куда-то делась Анфиса. Как выяснилось после, поднялась к себе на пятый этаж.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?