Текст книги "Моя жизнь"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Воспоминания детства
Многим бы хотелось видеть Пушкина. А бабушка моя, Екатерина Ивановна Волкова, видела его. И много говорила мне и брату моему, когда мы были детьми. Говорила об Александре Сергеевиче Пушкине, что это был самый умный человек России. И часто говорила нам о нем. И мне представлялся он красавцем, на белом коне, как наша лошадь Сметанка, и в каске с перьями. А бабушка сказала мне, что нет, он был маленького роста, сгорбленный, курчавый блондин с голубыми большими глазами, блестящими, будто на них были слезы. Серьезный, никогда не смеялся. Одет был франтом, носил большое кольцо на пальце и смотрел в золотой лорнет. «Зачем это, – подумал я, – маленького роста? Неправда, что бы мне ни говорили». Мой дед, Михаил Емельянович, был огромного роста, и мне хотелось бы, чтоб и Пушкин был такой же и приносил бы мне игрушки. Но мне всегда нравилось, когда бабушка читала мне Пушкина. И я, слушая, сидя на лежанке, думал: «А ведь его убили. Как это гадко!»
Несказанно я любил слушать бабушку, когда она читала Пушкина. И все как-то было полно им: и вечер, и зимняя дорога, тройка, когда меня взял с собой мой дед в Ярославль, дорога, остановка на постоялом дворе, калачи, поросенок, икра, и месяц, и страшный лес на дороге. И нравился мне Пушкин. Как верно и хорошо он написал про что-то, все самое мое любимое.
И я знал уже много его стихов наизусть. Из дому деда, на Рогожской улице, уходил на соседний большой двор, к ямщикам, в ямскую избу, где было тепло, пахло щами. Такие хорошие ямщики, отдыхали, сидели, пили чай. Ели баранки, ситный. И любили меня, хозяйского внука. Я всей душой любил ямщиков. Я им говорил наизусть:
По дороге зимней, скучной,
Тройка борзая бежит…
И видел – нравилось ямщикам.
– Ну-ка, – говорили они мне, – скажи, Костя, вот ему… про разгулье удалое аль сердешную тоску… Как это, скажи-ка…
Ямщики слушали.
Один из них, Игнат, с черной бородой, часто просил меня:
– Скажи да скажи… про старушку родную…
Тогда я ему говорил стихи:
Буря мглою небо кроет…
Игнат плакал. Всегда плакал.
Поразило меня однажды, что приятель отца моего, судебный следователь Поляков, сказал про Пушкина: барин, камер-юнкер. И что-то нехорошо говорил. Я сказал бабушке, Екатерине Ивановне:
– Поляков не любит Пушкина.
– Да, – ответила она, – не слушай его. Он нигилист.
Я не понял, но подумал: нигилист – это, должно быть, вроде дурака.
Странно, что Ларион Михайлович Прянишников, впоследствии художник, родственник наш, часто бывая в доме у нас, тоже не любил Пушкина, тоже сказал: камер-юнкер! Мой дед был именинник. Лежал в постели, прихварывал. Утром я пришел к нему и сказал стихи:
Птичка Божия не знает…
Он меня погладил по голове и, смотря добрыми глазами, сказал мне:
– Это, Костя, хороший барин сочинил.
Потом, вздохнув, сказал:
– Эх, грехи, грехи. Ты, Костя, когда молишься на ночь – то поминай и его. Он ведь был добрый, как Божий серафим. Мученик – ведь его убили.
«Вот, – думал я, – что такое».
– Дедушка, – говорю я, – а Игнат, я ему сказал стихи, а он заплакал.
– Ишь ты, – удивился дед. – Он, Игнат, хороший мужик. Бедный, бездомный. Пьет только частенько…
Почему-то дед запретил мне ходить в ямщицкую, к ямщикам.
– Есть, – говорит, – запойные… Всякого наслушаешься. Не надо, – говорит, – ходить тебе туда.
Когда дед умер, то после я спросил свою няню Таню:
– Вот дед мне велел молиться о Пушкине.
– А кто он тебе доводится? – спросила няня Таня.
– Он серафим от Бога был, камер-юнкер убитый.
– Ишь ты! – вздохнула няня.
Ну, няня сказала:
– Молись так: «Помяни, Господи, во Царствии Твоем раба Твоего камер-юнкера Серафима».
Я на ночь, стоя на коленях в постели, поминал деда, покойную сестру и доброго убиенного «камер-юнкера Серафима».
В детстве
Я полюбил деревню с ранних лет.
Помню, мальчиком, в детские годы, родители повезли меня за город. Это была такая радость. Как только мы выехали из Москвы за Крестовскую заставу, я увидел в даль уходящее шоссе – ровное, светлое. По краям его была зеленая весенняя трава, и светлые облака клубились в синеве неба. Какая воля! Простор…
На шоссе лежали сбоку кучи битого камня. Рядом на обочинах сидели и отдыхали богомольцы. Женщины, повязанные светлыми платками, с вязанными из лыка котомками, из которых вынимали еду. В сермяжных зипунах мужики-богомольцы. Они шли к Троице-Сергия Радонежского. Весеннее солнце освещало их лица – другие, не городские лица. Как нравились они мне. Мне хотелось быть с ними. Идти туда, далеко, в голубую даль. Там, казалось мне, что-то настоящее, доброе, светлое.
И каким страшным представлялся мне город, из которого я уезжал.
За деревней Ростокино повернули на проселок. Замелькали покрытые, как зеленым бисером, весенние березки. Трава, цветы. До чего все поражало красотой несказанной мою детскую душу!
Переезжая старый деревянный мост, мы остановились у речки и вышли. С края моста я смотрел на воду и увидел стаю маленьких рыбок, беловатых, с темными глазками. Они были как брошки – блестели серебряной чешуей на солнце. Я не мог оторваться от созерцания красоты, бегущей воды и розоватых кустов среди яркой травы берега. Вдали сквозила за деревьями ветхая, пожелтевшая крыша мельницы, и шумели колеса. За зеленым лугом виднелись избы деревни.
– Это Медведково, – сказал отец, – где мы будем жить лето.
Я был в таком восторге, что отказался сесть со всеми в экипаж и бежал за пролеткой по зеленой траве.
Деревенская дача.
У дачи старая деревянная терраска. Внутри – три комнаты, бревна, окошки, а в них виден зеленый луг. На столе крынка молока. Хлеб. До чего все хорошо! Почему-то лучше здесь, чем дом в Москве, на Рогожской улице, где большие комнаты, столовая, приборы, тарелки с вензелями.
Выбежав на террасу, я увидел в жидком палисадничке маленького, круглого, лохматого, как муфта, щенка. Хвост у него был крючком. Серыми круглыми глазенками он смотрел на меня. Подбежал ко мне и, виляя хвостом, облизал все лицо. Он был пушистый и мягкий. Такого чуда я никогда не видал.
Он пил из стакана со мной молоко и с жадностью ел хлеб.
«Отчего же, – подумал я, – мы не жили раньше здесь, а в городе? Там пахнет ладаном, стегают лошадей, водят арестантов, оборванных, несчастных; все спорят, сердятся, умирают. Сестра умерла, дед умер. Зачем, зачем?..»
Вскоре появились две телеги с нашей мебелью. На дачу таскали стулья, комоды, и мать мне велела уйти. Я подумал: перейду-ка я этот луг. Там, вдали, кусты и речка, – и пошел. И так сделалось мне вдруг весело, что я побежал, а за мной, прыгая и спотыкаясь, бежал мой новый друг – щенок.
У берега быстро шла вода, плыла темная ветка, кусок дерева.
Водой прибило ветку к берегу. Я ее схватил и вытащил. По ней ползла темная, с оранжевым брюшком, ящерица. У нее были темные глазки и кривые лапы. Она была в пупырышках. Я ее положил в шапку и помчался домой.
– Вот что я нашел, – показал я отцу.
– Это тритон, – сказал мне отец, – откуда ты взял?..
– В реке, – сказал я.
– Ну, отпусти его назад.
Мне было жаль отпускать тритона. Выбросив его из шапки в воду, я увидел, как он опустился на дно.
«До чего все здесь интересно, – подумал я, увидав в речке, сквозь кусты, большую рыбу с красными плавниками, которая, медленно поворачивая темным хвостом, плыла неглубоко от поверхности. – Вот бы поймать!»
Слышу, вдруг какой-то мальчик бежит по берегу и кричит: «Костя, Костя!.. Домой велят; обедать».
Я ему сейчас же рассказал про тритона и рыбу. Он важно насупился.
– Ящер-то, он те жиганет – тут и помрешь.
Я испугался.
– А рыба – это щучина, ее не пымать. Она бечевку перегрызет. Я ловил, так она как хватит, так я с мостка в воду ахнул, чуть не утоп. Мы пойдем с тобой на муху уклею ловить. Мы с тобой ужо ведро наловим. Я тебе уду сделаю, только ты скажи отцу, чтоб он тебе крючьев мелких из Москвы привез.
Все поражало меня. И приятель мой, мальчик Егор, был замечательный человек – лучших на свете не бывает. Когда мы с ним ловили уклею на муху, он из кармана вынул творожники, каких я никогда не ел, и сказал мне, что он их украл у матери для меня. А я тоже утром за чаем украл две плюшки – для него.
Егор всегда говорил важно, таинственно.
– Пойдем в вечор на речку Чермянку, к омуткам, поставим там крючья, наденем на крючья уклею – щучина попадет.
Долго шли мы по лугу за деревней. Прошли мимо стоящей посреди луга большой кривой сосны. Небольшая речка Чермянка шла среди обрывистых берегов, покрытых кустами ивняка, изгибаясь и поворачивая, она была то в глубоких бочажках, то растекалась по мелкому песочку.
Привязывая веревочки к веткам ивняка, мы бросали в воду концы с крючками, с надетыми на них уклейками. Поздние сумерки зари опустились на землю. Темнело. Сбоку над долинами блестел серп месяца.
Мы сели на бережку, и до чего было хорошо на душе! Потемнели кусты у речки, и вдали послышался странный звук, как будто кто-то дул в бутылку. Приятель мой Егорка вскочил и сказал мне тихо:
– Пойдем скорей – это он!..
И мы оба побежали по лугу прочь от речки. У кривой сосны Егорка остановился. Мы запыхались.
– Кто он? – спросил я Егорку.
– Леший, луговой, – сказал он, и мы опять побежали.
Дома я сказал отцу:
– Как кричит луговой… вот там, за сосной. Я слышал.
– Какой «луговой»? Что за вздор! – сказал отец.
«Не знаешь, – подумал я, – а Егорка все знает!»
Ложась спать, я думал: «Как хорошо в деревне, тут и леший, и речка. Никогда б я не поехал в Москву».
Наутро Егорка разбудил меня, и мы пошли на Чермянку. Был светлый летний день. Роса лежала на траве. За лесом только всходило солнце, – как хорошо идти босиком по мокрой траве!
Быстро бегут светлые струи Чермянки. Мы ходили босиком по песочку, по мелкой воде. Подошли берегом к глубокому бочагу. И только что наклонился Егорка взять веревку, как под берегом плеснула большая рыба и натянула конец. Веревка запуталась за торчащие из воды сучья. Как быть? Вдруг видим, на поверхности большая щука. Такую рыбу я видел в первый раз.
– Постой, – сказал Егорка, – я сбегаю за корзиной. И убежал в деревню, а я в оцепенении смотрел на щуку.
Она быстро опустилась на дно. Я пошел по берегу дальше и опять увидел натянутую веревку. Потащил ее рукой – большая рыба плеснула, блеснув золотой чешуей, и пропала в глубине под берегом. У меня билось сердце и дрожали ноги. Я опять потянул веревку изо всех сил и выкинул на берег в кусты большую рыбу. Она билась в зарослях.
Егорка прибежал с корзинкой.
– Эка, язище какой! – сказал он и накрыл рыбу в кустах корзинкой. Поднимая корзинку, он схватил рыбу рукой за жабры и вытащил на луг.
– Пойдем, – сказал он мне и полез в одежде в бочаг, медленно ведя в воде корзинку. Бочаг становился все глубже. Егорка ушел по горло и тотчас же попятился назад. Потом вплавь бросился к берегу, где торчали из воды ветви кустов.
Бросив картуз на берег, он окунулся с головой и стал распутывать веревку. Пойманная щука выскочила на поверхность, повернувшись кольцом в воздухе.
– Тащи! – крикнул он мне.
Щука показалась на поверхности. Медленно он подвел под нее корзинку под водой. Щука оказалась в корзинке.
Выбравшись на берег, Егорка вытащил рыбу из корзинки и упал с нею в кусты.
– Не уйдешь!
Все мокрые, мы несли домой рыбу в корзинке. В ней прыгали две щуки, голавль и язь – большие рыбы. Отец мой был удивлен. Велел переодеться.
– Простудитесь, – сказал он.
Я и Егор весело переодевались в сухое платье и, чувствуя себя героями, пили горячий чай, ели калачи, баранки. Отец удивлялся и спрашивал:
– Как вы могли поймать такую большую рыбу?
И мы рассказали, как ловко ныряли за ней.
* * *
В конце мая приехал мой брат Сергей и с ним его приятель в синей курточке, в черной шляпе, с большими карими глазами – Левитан.
На другой день они взяли свои ящики с красками и пошли к мельнице. Там они сели на складные стулья и, открыв ящики, писали с натуры мельницу красками. Я тоже рисовал, но у меня еще не было масляных красок, которые так мне нравились и от которых так хорошо пахло.
Я и Егор смотрели, как писали брат и Левитан, и, должно быть, надоели им.
– Не мешайте нам, – сказал брат.
Мы отошли в сторону. Я сказал Егору:
– Не так пишут.
Придя домой, я взял картонку от шляпы, свои краски и пошел с Егором к мельнице. Там я живо нарисовал на картоне мельницу, лес, мостки, воду, вернулся домой, развел муку, сделал клей. Из зеленых листьев клена я вырезал по рисунку на картоне деревья и приклеил их на места. Собрал землю в саду, намазал тестом места, где была изображена земля, и присыпал землею. Из маленьких стружек и гнилушек я сделал деревянные части мельницы и тоже приклеил к рисунку. Окошечко сделал из куска разбитого стекла. Нарисовал мельника в красной рубашке. Небо покрыл голубой краской. Воду не знал чем сделать. В ней отражались деревья и голубые струйки воды, бегущие с плотины. Егорка мне посоветовал растереть зеленые листья по картону, где должна была быть вода. Вышло точь-в-точь.
Наконец, я выкрасил голубой краской тонкую травку и приклеил на те места, где шли струйки.
Вернулись брат и Левитан. Левитан подошел и стал разглядывать наше творчество.
– Ты посмотри, Сергей, что здесь делается, – крикнул он брату. Подошел брат.
– А знаешь ли, – сказал Левитан, – тут есть какая-то правда. Это ярко!
Поставя к стене на террасе свою картину на картоне, мы ушли с Егоркой купаться. А когда мы вернулись домой, я увидел, что мой друг, щенок Димка, всю мою картину слизал дочиста.
* * *
Осенью вернулись в Москву. Мне не нравились улицы, дома и люди. Все это мне казалось хуже, чем в деревне, и я отпрашивался у матери в Медведково к Егору.
Счастьем, упоением было для меня ходить поздней осенью в Медведкове. Деревья желтые, опавшие листья шумят под ногами…
На берегу Чермянки мы с Егором разводили костер. Пекли яйца. Ловили рыбу и жарили на сковородке, и никогда еда не казалось такой вкусной, как на природе.
Помню день – в доме у Егора рубили капусту, солили грибы, пили чай с пеклеванным, – что-то настоящее было в этой жизни! Рано наступили осенние сумерки. Река покрылась туманом. Я собирался домой в Москву.
– Оставайся, касатик, – говорила мне мать Егора, – куда пойдешь, поздно, дождит на улице.
Но я не остался. Егор проводил меня до моста и дал мне пяток яиц в карман.
Накрапывал дождь. Я быстро шел лесной дорогой. Стемнело. Первый мелкий снежок падал с дождем и бил мне в лицо и за воротник пальто. Так хорошо пахло землей и вялым листом на дороге!
Подходя к Ростокину, я почувствовал, что сильно промок. Ярко светили окна в трактире. Думаю, зайду погреться.
Пройдя мимо телеги с лошадьми, мимо мужиков-возчиков в армяках, я зашел в трактир. Тепло, пахло чаем, сапогами и хлебом.
«Как быть, – подумал я, – у меня только пятачок. Дадут ли что?» Подошел к стойке. За стойкой хлопотала полная женщина со светлыми волосами. Она посмотрела на меня добрыми голубыми глазами.
– Что тебе, барчук?
– Промок, – сказал я ей, – можно погреться? У меня есть пятачок – можно выпить чаю?..
– А это что стоит? – спросил я, показав на большую копченую селедку. Она пристально посмотрела на меня и сказала:
– Можно. Вот, садись туда, – показала она на свободный стол.
Я снял мокрое пальто, повесил его и сел за стол. Женщина принесла мне чашку, чайник, пеклеванный хлеб и на тарелке копченую селедку. Положила в чашку сахар, налила чай и села напротив, глядя на меня.
– Откуда, красавчик, идешь?
– Из Медведкова, от приятеля Егора Булычева.
– А ты чей?
– Я московский.
– Родители у тебя есть?
– Есть.
– Как же ты в этакую темь в Москву пойдешь?
– Пойду.
– Ишь, смелый! Большая дорога – всякий народ шляется. Сапоги снимут. Ты не боишься?
– Не боюсь.
– Ты при деле каком, учишься?
– Учусь дома.
Она отошла. Взяла мое пальто и сказала:
– Я посушу, у печки.
Я выпил чаю и съел копченую селедку с пеклеванным.
Окончив есть, встал и подошел к стойке и протянул трактирщице пятачок. Хозяйка улыбнулась и ласково сказала мне, отдавая мне пятачок:
– Приходи всегда пить чай ко мне. Вырастешь, богатым будешь – тогда заплатишь. Оставайся, ночуй, а то темь и пурга на улице.
– Не могу, – сказал я, – дома мать будет беспокоиться.
– Смелый ты мальчик, без разума.
* * *
Была темная ночь, падал мелкий снег, когда я по шоссе шел от Ростокина.
Ноги шли быстро. Обернулся – Ростокино пропало из виду.
За шею и в лицо падал снег. Навстречу кто-то шел, светился во тьме огонек папироски. Поравнявшись со мной, прохожий остановился. Я опрометью кинулся бежать по дороге. Вспомнил слова трактирщицы – «снимут сапоги».
– Эй, постой, – услышал я хриплый голос сзади.
Прохожий бежал за мной. Я напрягал все силы, чтобы уйти от него. Долго бежал, и мой преследователь стал отставать.
Впереди ехали возы в Москву. Я подбежал к возам. В накинутых рогожах шли возчики у возов. Один посмотрел на меня и спросил:
– Чего ты бежишь?
– Да вот, какой-то за мной бежал, должно быть, сапоги снять с меня хотел…
– Не бойсь, иди с нами. Ты, знать, певчий. С нами до Мытищ певчий от Троицы шел. Тоже боялся. Зря… Чего у певчего взять? Мы посуду везем. Тоже, гляди да гляди. Воруют из возов парнишки. Бона, Москва светится. Скоро приедем.
* * *
У Крестовской заставы в Москве блестят окнами трактиры. Возы повернули к ним. Крыши, колодезь у трактира, лошади были покрыты первым снегом. Мерцали фонари, пахло зимой.
В десять часов я пришел домой в Рогожскую.
С озабоченным и обеспокоенным лицом встретила меня мать.
За чаем сидели брат, Левитан, Мельников – сын писателя Мельникова-Печерского. Я рассказал им, как хорошо в деревне у Егорки, – никогда б оттуда не уехал.
– А что тебе нравится? – спросил меня Мельников.
– Все, – ответил я.
Осеняя грусть
Наступили дождливые дни. Из-за забора московских улиц выглядывают поредевшие сады. Кое-где в сумерках приветливо в окнах особняков мерцает огонек. Моросит дождик.
Мне кажется, в этих окнах, около сада, такая счастливая жизнь!
Лениво подметает с мостовой дворник обильно опавшие осенние листья.
Я еду в Сущево, домой, с вечернего класса. Фонарщик, подставляя лестницу, зажигает уличные фонари.
Тоскливо на площади в Сущеве. Стоит пожарная часть, желтая, с большими сараями.
Вхожу в деревянные ворота дома, в мезонине которого я живу.
В комнате за столом сидят мои товарищи: Светославский, Левитан и Андрюша Мельников, сын писателя Андрея Печерского.
– Что ты опоздал? – спрашивают они.
– Да вот, – говорю, – шел, смотрел на оголенные деревья… Как тосклива осень! Как одиноко и грустно, – щемит сердце.
– Я не люблю город, – сказал Левитан, – а в Останкине дубовая роща и липовый парк… Какие мотивы! Вот где тоска настоящая. Больше всего я люблю эту печаль. Грязные синие дороги, унылую темную избу…
Левитан отворил окно.
– Сегодня тепло… Посмотрите, этот сад за забором, какая красота. Это надо почувствовать.
В тихом осеннем сумраке, вдали, из острога, донеслось пение арестантов:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом,
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном…
Что-то грустное было в этой песне.
– Поют, – сказал Левитан. – Несчастные люди, они не виноваты.
– То есть как это не виноваты? – удивился Андрюша Мельников.
– Не виноваты.
– Постой, – возразил Мельников, – постой… Вот здесь, у Константина, в этом саду, за забором, яблоки. Хорошие яблоки – антоновка. А на заборе острые гвозди понатыканы. Не будь их – яблоки зелеными украли бы. Я сам не могу видеть, когда по Москве везут в кандалах арестантов с выбритыми головами. У солдат сабли наголо. Но, когда бы не было сабель, ты бы увидел небо с овчинку и перестал бы наслаждаться грустью осени, ты узнал бы, что такое горе. Я спросил отца – как это ужасно, арестанты, каторга. «Да, – согласился отец, – ужасно, но ничего не поделаешь».
* * *
Святославский в мастерской нашего профессора А. К. Саврасова писал большую картину «Днепр и восход солнца» и говорил: «Солнце, само солнце не выходит».
– А я не люблю солнца, – сказал Левитан. – Я не понимаю, зачем все это. Солнце, а все равно умрешь. Это все так странно. Какая красота! Зачем красота, когда есть смерть…
Левитан был в любимом его настроении – меланхолии. В нашей юности мы были все товарищи, ученики обожаемого нами прекрасного художника Алексея Кондратьевича Саврасова. И всегда были в минорном настроении. Все мы были друзья и знали бедность и невзгоду, но не печалились этим. Одно удивляло нас, что мы были как бы отверженные, одинокие. Искусство наше не было никому нужно.
И странно, когда мы встречали других людей – других профессий, нам казалось, что люди эти какие-то чужие. И все, что они ни говорили, считали сплошной ерундой.
У меня много было родства в Москве. Двоюродных сестер, братьев, теток. Я не мог бывать у них. Они были мне чужие. И я постепенно отстал от них и слышал, что они меня называли гордецом. Это была неправда.
Ближе к нам был любимый нами профессор Саврасов и Антон Павлович Чехов – еще студент. Он часто присоединялся к нашей компании, когда мы, собрав гроши, покупали хлеб, копченую колбасу, печеные яйца и шли от Москвы куда-нибудь на природу – писать этюды.
Антон Павлович почему-то надевал, как и мы, высокие охотничьи сапоги, точно бы там были какие-то непроходимые болота. На плечи накидывали пледы. Это была как бы мода, и встречные прохожие говорили: «Ишь, скубенты прут».
Окрестности московские были прекрасны. Кузьминка, Кусково, Перерва, Останкино, Дубровицы, Царицыно, Кунцево, Петровское-Разумовское.
Проводя целый день под Москвой, мы купались на речке, в прудах.
Я, будучи охотником, часто звал приятелей в Большие Мытищи, в болото к Лосиному Острову, захватывал ружье и постреливал дичь.
Чехов и Левитан не сочувствовали мне, жалели убитую птицу. Но жареную ели и хвалили.
Странно, что все сюжеты, которые мы писали, были всегда грустны. Дивной архитектуры церкви, дворцы в Дубровицах, в Архангельском, имении Юсуповых, в Братцеве – имении Щербатова, в Кускове – имении Шереметева, не прельщали нас. Мы никогда не писали их, предпочитая старый мост на речке, мельницу, деревенские избы или просто лес…
Особенно не нравились нам роскошные дачи и подстриженные сады, цветники.
Грязная дорога, телега, убогая лесная сторожка, брошенная усадьба больше увлекали нас.
А Левитан всегда искал дальний просвет грустной вечерней зари, овраг с ручьями, повисшие ивы над прудом, сельское кладбище. Я часто видал на красивых глазах его слезы. Он говорил мне: «Посмотри, какая красота, какой мотив… Я никак не могу сделать эти ветви, эту тоску».
А. П. Чехов был веселей нас. Мы не любили города и всегда старались уйти подальше от него. И искренно восхищались проселочными дорогами, унылыми стогами на сжатом поле, пожелтевшими деревьями осени, собирали ветви и букеты с вялыми листьями, приносили домой.
Шиповник больше нравился, чем прекрасные розы.
Странный романтизм жил в нашей душе в молодые годы.
Может быть, эти свойства души рождались в нас вследствие отчужденности от общества, которое мало интересовалось искусством в то время. Как-то никому оно не было нужно. И если бы не было замечательного гражданина Павла Михайловича Третьякова, Саввы Мамонтова, то, вероятно, картины Васильева, Саврасова, Перова, Репина, Сурикова, Поленова и многих других остались бы у них в мастерских и вряд ли были бы созданы. И может быть, русские люди не слыхали бы опер Римского-Корсакова – «Снегурочку», «Псковитянку», «Садко», «Царя Салтана», «Кащея», «Майскую ночь» и «Хованщину» Мусоргского и много других, которые С. И. Мамонтов впервые ставил в Частной опере Москвы, где Ф. И. Шаляпин проявил свой великий талант…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.