Текст книги "Моя жизнь"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Левитан
Наша юность
Мне 15 лет. На экзамене рисования в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой я получил похвалу от преподавателей с правом выбрать себе профессора и поступить к нему в мастерскую. Пришел домой и говорю матери:
– Вот какая история: если я поступлю к П. С. Сорокину, там у него все иконы пишут, а у В. Г. Перова – жанр; вот приятель моего брата Сергея, Яковлев, пишет такие страшные картины – замерзший художник, градобой, волки едят женщину, грабитель, – а мне бы хотелось к Алексею Кондратьевичу Саврасову. Я только издали его видел. Это он написал «Грачи прилетели». Он такой большой, и у него добрые глаза. Мама, – говорю я, – я не хочу быть архитектором, это так скучно. Пойду к Саврасову. Ты не сердись.
– Как хочешь, учись, у кого вздумаешь, – ответила мать просто.
Долго в эту ночь я не мог заснуть. Все думал – что я буду писать. Надо что-нибудь грустное – деревню, ночь. Деревня спит, один огонек в избе. Это там, где я жил с отцом и матерью. Светит месяц и воет собака. Эта собака моя осталась там, и Ленька и Былычов кормят ли ее – я не знаю. Как она меня любит! Когда приеду – ждет. Как рада она, когда приеду! А я ее ударил еще за утку – зачем не принесла. Хорошая собака. Зачем я ее ударил? Там, может быть, она голодная и бьют ее… А Саврасов какой печальный – глаза добрые, он все поймет. Мама, должно быть, думает – зачем я архитектором не хочу быть. Ну, хорошо, я архитектором кончу курс. Но все же мне живопись больше нравится. Архитектура – это совсем не трудно.
Ночь я провел в тревоге, пошел утром в Училище увидать профессора Алексея Кондратьевича Саврасова. Свернув в трубочку этюды, которые писал летом из окна моей комнаты в Москве – сараи, забор, ветви деревьев, – пошел по Мясницкой в Училище. Пройдя верхний этаж большого здания, где были мастерские, остановился у двери. Написано – «Мастерская профессора Саврасова». Несмотря на ранний час, за дверью бренчала гитара и было слышно, кто-то пел. Я постучался. Гитара умолкла, и оттуда крикнули: «Иди!»
Я вошел и увидел освещенную комнату с большими окнами, у которых стояли картины на мольбертах, а слева, в углу, высоко наставлены березовые дрова. Около них сидел на полу С. И. Светославский – художник, ученик Саврасова. В руках у него была гитара. Против на полу лежал юноша с большими кудрями – И. Левитан. Поодаль на железной печке сторож мастерской, солдат Плаксин, кипятил в железном чайнике чай.
Светославского и Левитана я видел раньше у брата моего – Сергея. Это были его приятели.
Светославский взял с печки завернутую в бумагу колбасу, нарезал ее, положил ломтиками на пеклеванный хлеб, дал Левитану а также и мне, сказав: «Ешь».
– Это брат Сережи, – сказал он Левитану, показав на меня.
Налив в стаканы чаю, он сел на табурет и начал петь, аккомпанируя себе на гитаре.
Зажурився чумачина, что копиечки нема,
Сидит, лупает очима, мов голодная сова,
Волоки, волоки вы мои,
Наробили клопоту вы мини.
Пив горилку, пив наливку,
Ище с музыкой ходыв,
А пришлося до расплаты
Так в полиции сидив.
Волоки, волоки вы мои,
Заробляли грошики вы мини.
Левитан надел сапоги и, встав, умывался в углу. Плаксин лил ему воду из ковшика. Вытираясь полотенцем, он смотрел на меня красивыми карими глазами и спросил:
– Костя, ты тоже сюда хочешь в мастерскую поступить?
– Да, – ответил я.
– И не боитесь?
Я не понял и спросил:
– А что?
– А то, что мы никому не нужны. Вот что.
И, обернувшись к Светославскому, сказал:
– Я видел этюды его – он совсем другой, ни на кого не похож.
– Ты архитектор, – сказал мне Светославский. – Мне говорил Сережа про тебя…
– Да, я буду потом архитектором… Мне не так нравится город, дома… Природа лучше… Я охотник…
Виют витры, виют буйны,
Аж деревья гнутся,
– запел Светославский.
В мастерскую вошли ученики Саврасова: Мельников, такой одутловатый, небольшого роста, – сын писателя Андрея Печерского; высокий Несслер; маленький Поярков, Комаровский, Ордынский, которого называли «братичек» за великую доброту души.
Левитан повел меня к своей картине, она изображала колеи снежной дороги, которая поворачивала в большой сосновый лес. Вечер, сосны освещало заходящее солнце.
– Последний луч, – сказал мне Левитан. – Что делается в лесу, какая печаль! Этот мотив очень трудно передать. Пойдем со мною сегодня в Сокольники. Там увидишь, как хороши последние лучи.
– Пойдемте, – согласился я, – только вот в Мытищах лучше лес, Лосиный Остров. Пойдемте туда.
– Это далеко, а здесь дойдем пешком. Только надо взять немного копченой колбасы и пеклеванный.
– Непременно, – соглашаюсь я, обрадованный, что со мной говорит старший, а сам думаю: «Есть ли у меня деньги, а вдруг нет. Вот те и колбаса!..»
Отворилась дверь, и в мастерскую вошел огромного роста человек в башлыке с палкой. Он хлопал большими озябшими руками, согревая их. Вынул из пальто платок и стал вытирать себе замерзшие усы и бороду; улыбаясь, смотрел на нас добрыми глазами. Это был Саврасов.
– Да, да, – сказал он, как бы причмокивая, – зима… Как сады покрылись инеем! У меня в Печатниках – там из окна видно забор и около бузина, тоже в инее мороза, колодец заледенел, какие формы! Гм, гм! надо смотреть, наблюдать: кто влюблен в природу, тот будет художник.
И, сняв пальто и боты, он посмотрел на меня и сказал:
– Брат Сергея? Да, мне Ларион Михайлович Прянишников говорил про вас, он помнит вас таким (и он показал маленький рост). Он у вас в доме устраивал вам, опрокинув стол, «Фрегат Палладу». Вы тогда уже рисовали мыс Доброй Надежды. Покажите-ка ваши этюды.
Саврасов сел на табурет. Я развернул написанные на бумаге и холсте этюды с натуры и клал их на пол перед ним. Все будущие мои товарищи столпились сзади. Я в ужасе смотрел на свои работы и думал – это не то, это не картины: ветви сирени, снег, сарай, конюшня – что это за картины? Все не то…
– Да, да, – сказал, причмокивая, Алексей Кондратьевич, – он другой. Влюблен в цвет. Ну, а что вы скажете? – обратился он к окружающим ученикам.
– Весело, – сказал Левитан.
– Композиции нет, картины нет, – заметил Несслер.
– Что за охота писать заборы? – грустно вставил Поярков. – Это не пейзаж.
– Ну отчего? Забор – если он хочет. Только забор очень трудно написать, – смеясь, сказал Левитан. – Но тон у него есть. Правда – в цвете…
– Классический, романтический пейзаж уходит, умирает, Пуссен, Калам, – сказал Саврасов, – может быть, будет другой… Гм, гм, да, да – неоромантика… Художники и певцы будут всегда воспевать красоту природы. Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение…
– Мотив, – вставил Левитан. – Я бы хотел выразить грусть, она разлита в природе. Это какой-то укор нам. А он, – жест в мою сторону, – ищет веселья…
– Красок, – сказал Саврасов.
– Какое веселье в заборах? – удивлялся Поярков.
– Не в заборах, а в красках веселье, – сказал Саврасов.
Я думал про себя: мне просто нравится писать… Саврасов принял меня в мастерскую.
* * *
Преподаватели мои были прекрасные люди. Они все умерли. Последний из них – В. Д. Поленов – недавно. И все они у меня там, где-то внутри меня, глубоко. Воспоминания о них родят слезы несказанной благодарности. Жизнь и характер слагались под влиянием радости и безграничной доброты, которую я встретил в них. Они несли дары высоких чувств, восхищения искусством.
* * *
Под Москвой, в Сокольниках, шла дорога, колеи в снегу заворачивали в лес. Потухала зимняя заря, и солнце розовым цветом клало яркие пятна на стволы больших сосен, бросая глубоко в лес синие тени.
– Смотри, – сказал Левитан.
Мы остановились. Посинели снега, и последние лучи солнца в темном лесу были таинственны. Была печаль в вечернем свете.
– Что с вами? – спросил я Левитана.
Он плакал и грязной тряпочкой вытирал у носа бегущие слезы.
– Я не могу, – как это хорошо! Не смотрите на меня, Костя. Я не могу, не могу. Как это хорошо! Это – как музыка. Но какая грусть в лучах, в последних лучах! В чем эта грусть и зачем она?
Солнце зашло. Все кругом потухло. Синей мглой покрылся темный лес. Мы пошли обратно. Снег хрустел под ногами, и стало холодно, тоскливо. В деревянных домах пригорода светились окна. Приветливо и весело сияли фонари у трактира. У меня в кармане – кусок копченой колбасы и пеклеванные хлебы и еще двадцать копеек. Это мне дала няня Таня. Она зашла ото Всенощной к нам.
– У меня двадцать копеек, – говорю я Левитану. – Есть еще колбаса и хлеб. Зайдем в трактир погреться.
В трактире было тепло, пахло чаем и сапогами. Ловко нес поднос кудрявый половой и живо поставил нам пару чая. Народу было много: извозчики, какой-то гармонист с подвязанной щекой, разносчики… Пив чай, мы обогрелись. Гармонист заиграл. Сидящие за соседним столом купцы или артельщики в суконных поддевках сказали, глядя на нас: «Бурса, по духовной части, ишь, волосы большие, а по трактирам тоже, из молодых, да ранние, знать…»
– Брось, Гаврюша, ишь, они красавчики какие, дворяне знать, – смеясь, поглядывая на нас, заметила купчиха в лисьей шубе.
– Пойдемте, – сказал Левитан, вставая. – Это отвратительно…
* * *
Левитан, придя ко мне, остался ночевать у нас. Мой брат Сергей постелил ему постель, положив матрас на соединенные стулья.
Ложась спать, Левитан не снял синюю суконную курточку, застегнутую до горла. Я видал, что у него не было рубашки. Я снял шерстяную блузу, и мне было неловко, что у меня есть рубашка.
– А что это висит у тебя на стене? Ружье? – спросил Левитан.
– Ружье и патронташ. Я охотник, – ответил я.
– Охотник, это интересно, должно быть. Я когда получу деньги за уроки, то куплю ружье и пойдем на охоту, да…
– Пойдемте, – обрадовался я. – Пойдемте в Перервы. Там убьем зайца.
– Зайца? – повторил Левитан испуганно. – Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пурге, в жути ночи… Он чувствует настроение, у него враги… Как трудно жить, и зачем это так?..
– Я тоже заяц, – вдруг, улыбнувшись, сказал Левитан, – и я восхищен лесом и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались им так же, как и я… Эти последние лучи – печаль и тайная тоска души – особенная, как бы отрадная… Зачем это? Неужели этот обман и есть подлинное чувство жизни? Да, и жизнь, и смерть – обман… Зачем это, как странно…
Я проспал. Вижу, Левитан стоит у окна на двор, где деревья были в морозном инее.
– Ты проснулся? – сказал он. – Посмотри, какой дворик! Как хорошо написать это… Говорят – нужно ехать в Италию. Только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему – не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это…
И Левитан рассмеялся.
Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидав что-либо похожее на природу, он говорил: «Есть правда». Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город, в окрестности Москвы, где меньше людей.
Левитан всегда искал «мотива и настроения», у него что-то было от литературы – брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги, – но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины.
Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней – она поглощала всю его чуткую душу, – и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине «Аллея осенью» фигуру сидящего на скамейке.
Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с А. П. Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета.
Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: «Художника не любят – он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник – и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие – напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это – Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи! Ой, я не могу говорить с ними. Я умру – ненавижу…»
Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал – прочесть такое, чтобы вызвало страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. «Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно – душе так нужны слезы…»
Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. «Как странно все это и страшно, – говорил он мне, – и как хорошо небо, и никто не смотрит. Какая тайна мира – земля и небо. Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство – в нем есть что-то небесное – музыка».
Я разделял его созерцание, но не любил, когда он плакал.
– Довольно реветь, – говорил я ему.
– Константин, я не реву, я рыдаю, – отвечал он, сердясь на меня. Но делался веселей.
Я любил солнце, радость жизни, цветы, раздолье лугов. И однажды у пригорка за городом, где внизу блестел ручей струей бегущей воды, расцвел шиповник, большие кусты его свежо и ярко горели на солнце, его цветы розовели праздником радости весны.
– Исаак, – сказал я – смотри, шиповник, давай поклонимся ему, помолимся.
И оба мы, еще мальчишки, встали на колени. «Шиповник!» – сказал Левитан смеясь.
– Радостью славишь ты солнце, – сказал я, – продолжай, Исаак…
– …И даришь нас красотой весны своей.
– Мы поклоняемся тебе.
Мы запутались в импровизации, оба кланялись шиповнику и, посмотрев друг на друга, расхохотались. «До чего глупо!»
* * *
Как-то ранней весной в Школу на Мясницкую пришел какой-то простой человек, молодой румяный купец из Охотного ряда. Зайдя к нам в мастерскую Саврасова, спросил:
– Господа художники, хотелось бы мне купить этюдиков у вас, если цены подходящие будут. Люблю я этюды! Сам балуюсь красками, только от папаши своего берегусь. Ох! очень он не любит это занятие, а я на чердак уйду, там я с этих этюдов картины разведу – да-с. Так люблю это дело, даже вот запах краски люблю!
Когда он спросил, какая цена, то мы смотрели на его розовые щеки и как-то ничего не могли ответить. Тогда он, вынув из кармана пачку бумажных денег, отвел Левитана к окну и отсчитал ему деньги, мигая и говоря что-то шепотом. Потом отозвал меня и сунул мне в руку пачку грязных бумажек, тоже, мигая и жмурясь, шепнул: «Ну что, ничего, художники, берите, годится. Учитесь, конечно». И опять мигнул.
Со Светославским долго спорил, говорил:
– Помилуйте, это никак невозможно, этаких и денег у меня нет.
– Не отдам, – сказал Светославский.
– Уступите, – уговаривал его молодой купец и рассмеялся, сказав: «Ну, ни твоя, ни моя, молись Богу. Не могу двести, ей-ей. Самому мне папаша сто в месяц, а жена, детеныш, не могу!..»
– Ну ладно, – согласился Светославский, – бери…
Наскоро завернув этюды трубкой, он, прощаясь с нами, сказал:
– Эх, до чего это я люблю этюды, живопись – вот до чего!..
– Постойте, кулек забыли! – крикнул ему Светославский.
Обернувшись в дверях, купец сказал, смеясь:
– Это вам-с, господа художники, из лавки – икорка и рыбка хорошая, белужка. С хреном приятно, покушайте.
И ушел.
– Что же он спишет с этюдов наших? – говорили мы, смеясь.
– Посмотри, какие грязные, мятые бумажки он дал, – придя домой, сказал Левитан. – Да все рублевки, трешники…
Дома не было моей бедной матери. Она постарела в горе по умершем отце моем. Уехала в Оптину пустынь молиться за него.
Когда за столом сели друзья – Светославский, мой брат Сергей, Ордынский, Левитан, Мельников, – я не сел. На столе икра, балык, белуга. Мне было так больно, что нет моей матери с нами. Ее печальный образ был передо мной. Такая она стала старая, жалкая, такие горькие глаза!.. Я не мог есть и ушел из дому в сад, где за забором чуть уже зеленели липы, блестели на солнце купола церкви Харитония – весна льет свет радости, к горлу подступили слезы…
– Ax, – ласково сказал Левитан, подойдя ко мне, – и ты ревешь? Наконец-то весельчак ревет…
– Да, Исаак, что делать, реву… Должно быть, мы бессильны…
– Хочешь сказать – мальчишки?
– Нет, ничего не хочу сказать. Уедем в Останкино, на Панин Луг. Скоро экзамены, их так много, мне еще нужно алгебру, строительное искусство. Там лучше готовиться. Поедем. Есть деньги.
– Хорошо, поедем, ты прав, там лучше…
Вечером утюгом Левитан разглаживал полученные у купца за наши этюды бумажки. Я аккуратно складывал их на стол, считая: «рубль, три, десять», – по пятьдесят рублей дал он каждому. Потом долго мы считали, на что будем тратить деньги: сапоги, краски, шоколад, колбаса, порох, ружье… На ружье не хватало…
* * *
Останкино под Москвой – место дивной красоты. Около дубового леса был Панин Луг и мелколесье. В небольшом деревянном доме взяли комнату за три рубля на месяц. Утром писали с натуры – весна, солнце, дубы только распускались, их светлые стволы покрыты пятнами темного, как плюш, моха, весело сияло голубое небо.
Разложив на столе учебные книги и листы лекций, мы смотрели на них с ужасом. Решили: будем заниматься вечером и ночью. Уговаривали себя – ночью лучше заниматься, а теперь пойдем в мелколесье.
Я говорил:
– У меня ружье, на тягу, увидишь, как тянет вальдшнеп, кричит – «Ар, ар, ар» – замечательно!..
– Какой вальдшнеп? – удивлялся Левитан.
* * *
Долго стоим мы в мелком лесу. Розовая заря погасла.
– Слышишь – тянет, слышишь, – шепчу я.
Сбоку, храпя, показалась темная птица. Я выстрелил. Вальдшнеп качнулся в воздухе и, коркая, полетел опять прямо.
– Промазал, – сознался я.
* * *
В комнате нашей горит лампа, абажур сделали из бумаги, на столе разложены тетради лекций, крынка молока, хлеб. Левитан читает: «В географическом положении Египта мы встречаем две особенности…»
– А вальдшнеп-то, – говорю я Левитану, – он из Египта летел, у него такой нос длинный, египетский, он аравийский красавец.
– Да, наверное, – соглашается Левитан. – Хорошо, но мы не можем лететь. Ну, как это… «в географическом положении Египта…». Или это мы потом, надо сначала хронологию, в котором году что было. Хорошо бы многое забыть, что было…
– Нет, постой, – говорю я. – Давай лучше анатомию…
– Ну зачем это? Я никогда не буду писать человека. Анатомия! Я не хочу знать, какие у меня кости, какой хрусталик в глазу. Ой, это невозможно…
– Нет, обязан знать, – говорю я с умыслом. – Ты сегодня хотел писать вечером «Галки летят»…
– Ну и что же?..
– Значит – должен знать анатомию галки…
Левитан пристально посмотрел на меня и сказал, горячась:
– Но нет же анатомии весны…
– Кажется, еще нет, а будет…
– Ну, довольно. Ты же крокодил! Я не могу, я не хочу знать человека, зачем мне его кости?
– А итальянцы знали анатомию, Микеланджело знал, – говорю я…
– Да, да, правда, но я хочу писать стог сена, в нем же нет костей и анатомии…
* * *
Ученики живописи безвыходно до позднего вечера занимались в Школе. Часов рисунка и живописи было много и много было научных предметов – поэтому все как-то отставали. Между преподавателями был какой-то холод.
Помню – экзамен русской истории. Сидят за столом, покрытым зеленым сукном, преподаватель истории Побойнов, инспектор, художник Трутовский, художник В. Д. Перов.
Преподаватель Побойнов задает вопрос Левитану, который хорошо отвечал на вынутый билет.
– А скажите, в котором году и месяце император Павел Петрович переехал в Гатчину?
Левитан не знает.
– Я тоже не знаю, – подумавши, сказал и профессор Перов.
– А по-моему, хронология является главнейшим предметом художника. Художник обязан знать эпоху, – заявил сухо Побойнов. – Если он, – указал он на Левитана, – будет писать картину «Приезд в Гатчину», не зная хронологии, он не будет знать время: зима, лето, осень… Художники часто ошибаются в истории и вообще…
– Я никогда не буду писать такой картины, – наивно сказал Левитан.
– Ну, теперь вы молоды, а потом, кто знает… Мы же обязаны дать вам знания…
Экзамен анатомии. Профессор анатомии Тихомиров – красивый человек. Он держит карандаш. Перед ним стоит Светославский, в руках у него череп человека, он пристально смотрит на него.
– Ну, скажите, – говорит ему профессор, – что вы знаете про череп?
Светославский молчит.
– Что это? – указывает профессор карандашом, стукая по черепу.
– Глаза, – отвечает Светославский.
– Простите, тут были раньше глаза, а теперь это глазные впадины. Ну-с, скажите, чем мужской череп отличается от женского?..
– У мужчин борода, – бодро отвечает Светославский.
– Садитесь, – говорит профессор.
– Ну-с, возьмите вы череп, – предлагает профессор Левитану.
– Не могу, – отвечает Левитан.
Тихомиров удивленно смотрит на него.
– Почему не можете?
– Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых, покойников…
Выручил профессор Перов. Засмеялся и заметил, показывая на нас:
– Они – пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте…
Он нам махнул рукой…
Выйдя на улицу, мой брат, смеясь, говорил Левитану:
– Ну, знаешь ли, Исаак, ты – Гамлет… Сцена с черепом тебе удалась.
Наши встречи
Перед окончанием Левитаном и мною Школы в нее вошел профессор, художник В. Д. Поленов, который внес своим приходом особую атмосферу в Училище, говоря о красках, колорите, об импрессионистах, барбезонцах, о новой западной живописи, – словом, о том, о чем мы не слыхали или слышали мало. Он сразу обратил внимание на Левитана и меня, когда мы писали у него в мастерской натюрморт, и познакомил нас с замечательным москвичом – Саввой Ивановичем Мамонтовым, который в то время создавал театр в Москве, «Частная опера».
С. И. Мамонтов поручил Левитану и мне написать декорации для его театра: Левитану – «Жизнь за царя», а мне – «Снегурочку». Я и Левитан редко бывали в театре и декораций как-то старались не видеть, до того они нам казались ужасны, нехудожественны и безвкусны, а также и костюмы. Да и как их пишут? Такие огромные холсты писать надо, должно быть, на колосниках, лестницах. Но когда мы пришли в мастерскую, то увидели, что эти огромные холсты лежат на полу, и оказалось, что это – очень просто.
* * *
Было лето. Жара. Я пришел в мастерскую к Левитану. Он, обернув голову мокрым полотенцем, большой кистью писал лес и Ипатьевский монастырь. И говорил мне:
– Я пишу елку уже месяц. Ничего не выходит. Устал.
– Как – не выходит? Превосходно… – сказал я.
И действительно, картина эта на сцене была восхитительна. Фонарь тускло горел над воротами монастыря. Таинственная ночь. Декорация поразила всех красотой и настроением.
Но Левитан не стал писать больше декораций:
– Я не очень люблю театр, – сознался мне он. – Прежде всего, нет времени сделать так, как хочется и как нужно…
Я же не расставался с театром и с С. И. Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет – все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.
– Да, – соглашался со мною Левитан. – Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений – моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так – как я хочу.
* * *
Когда я написал синие деревья в опере Делиба «Лакмэ», то Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:
– Ведь у Ван-Зандт в «Лакмэ» желто-теплый, настоящий костюм из Индии. Она мне его показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.
И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:
– Он прав.
Но критика писала: «Синих деревьев не бывает». И все говорили то же.
* * *
Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье.
В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.
Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных Ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было в душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!
– Видишь, – говорит Левитан. – Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники, – знать бы не захотели…
– Почему? – удивился я.
– Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра говорит: «Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?» – я молчу. Но если бы это мне сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина, – я ушел бы тотчас же.
– Какой ты, Исаак, сердитый… – пошутил я.
– Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман… Конец любви…
Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:
– Да, Цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд – это тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом, это ведь – я, мой дух. Это – во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же, он один, и не влюблен, как ты, всегда (Антоша – это Антон Павлович Чехов).
– Пожалуй, – согласился я. – Но знаешь, я, действительно, кажется – влюблен всегда… А может быть, и нет… Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры… И прямо не знаешь, какая лучше.. – Ты все шутишь, Цапка. Ты – крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: «Стихи читать скучно». «А Пушкин?» – спросил я. Она ответила: «Тоже скучно». Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней…
* * *
В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня, Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь Святого Саввы. Место было дивное.
Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Феодосии Герасимовны. У нее уже жили художники – и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке…
Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами – старуха Феодосья, рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером, – в то время называвшейся «дипломат». Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Феодосьей Герасимовной и – жеманно – с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.
Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.
– Вот пришла, воструха! Значит, приедет ее вздохарь, – говорила мне Феодосья Герасимовна.
– Какой вздохарь? – спросил я.
– Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он – лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены…
Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Феодосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто – оказался в сюртуке. Большая цепочка. Был лыс. Держал себя развязно с Феодосьей Герасимовной, как свой человек.
Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.
Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.
– Как от вас пахнет помадой! – сказал ему Левитан. – Какая гадость!
– Ну да… Но это не помада, а мазь для ращения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет – кто знает…
Феодосья подала яйца, опущенные в миску с водой, и поставила на стол. Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.
– Вот от чего волосы у вас вырастут непременно!
Борис Абрамович опешил.
– Растирайте скорее!
Фабрикант озадаченно стал растирать голову:
– Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову…
Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:
– Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!.. Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу… Дай мне еще воды…
Мы легли в своих комнатах, на матрасы из сена. Левитан молчал. Вдруг приоткрылась дверь, и Борис Абрамыч спросил:
– Вы спите? А я хотел спросить, что это, каждый день нужно голову яичком мазать?..
* * *
У Левитана был приятель, монах Сережа, молодой, красивейший человек. Они о чем-то много говорили. И раз, вернувшись от него вечером, Левитан сказал:
– Сережа замечательный человек. Он хочет жить в пещере – в пещере, понимаешь! Как это прекрасно! Тихо… у леса… пещера. Конечно, она обделана деревом – и жить одному… Какие чувства! Затворничество… Одиночество… Я бы, знаешь, пошел с Сережей в пещеру.
Слушая, Феодосья Герасимовна смеялась:
– Что ж, Исаак Ильич, в угодники, в мученики поступаешь? Тебя в иконостас поставят…
– Как – в иконостас? А разве я не мученик? – спросил Левитан.
* * *
Много прошло времени, много Левитан написал восхитительных этюдов, много картин. И получил признание.
Как-то раз, вернувшись из-за границы, зашел ко мне.
– Ну что? – спросил я. – Как тебе понравилось? Ты много видел?
– Знаешь, я хотел написать там одну вещь, такие замечательные деревья. Но внизу какая-то куртинка – и у ней из камыша вставлена в землю загородка, выкрашенная в красное и голубое. Я не могу, это ужасно, это все портит… Я скучал, я люблю Россию… Константин! Я умру, я скоро умру…
* * *
И опять прошло много времени. Я встретил на Тверской Исаака Ильича. Щеки его ввалились и глаза потухли. Он был одет щегольски, опирался на палку с золотым набалдашником. Сгорбленный, с тонкой, перевязанной шелковым цветным шарфом шеей, – он не понравился мне.
– Ты болен? – спросил я. – Ты очень изменился…
– Да, сердце, знаешь… Болит сердце…
– Плохо с Левитаном, – сказал мне и Антон Павлович, – плохо с сердцем…
А вскоре доктор Беляев говорил у Мамонтова, что Левитан болен серьезно. Это было летом.
Левитан умирал.
– Закройте же окна! – просил он.
– Солнце светит, – отвечали ему, – зачем закрывать окна?
– Закройте! И солнце – обман!..
Это были его последние слова…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.