Текст книги "Моя жизнь"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 16 страниц)
Калейдоскоп
Поворачивается калейдоскоп моей памяти, и сменяются в нем картины былой жизни.
Помню, в Москве жили москвичи без больших забот. Время спокойное и безмятежное. Конечно, бывали обычные неприятности, невзгоды, несчастные случаи – ну, пожар в Сущевской части… И бегут граждане на огонь смотреть. На каланче шары вывешены, – занятно посмотреть обывателю: как пожар тушат…
* * *
Еще событие. Постом в Большом театре сезон итальянской оперы. Певцы замечательные. Жамет, Уйган, Котоньи, Падилла, Мазини.
Помню, идет опера «Лукреция Борджиа». Мрачная госпожа. Злодейский характер. Пришел я на сцену за кулисы. Хор поет:
Мать свою в кофею отравила,
Тетку же в гондоле утопила.
Подумаешь, какой ужас!
Публика слушает. Театр полон. Ложи, нарядные дамы, кавалеры… Серьги, ожерелья, бриллианты сверкают.
И с замиранием сердца слушают они злодейку, которая заливается в пении…
Конечно, это все было давно, в старину. Теперь другое время – просвещенное, иные дела, иные события…
* * *
…На Передвижной выставке, тоже в Великом посту, у подъезда на Мясницкой, у нас, в Школе живописи, ваяния и зодчества, черным-черно от карет. Народу – не пробраться. На выставке – сенсация. Репин! – картина «Иоанн Грозный, убивший сына!». Царь, убив сына, из виска которого струится кровь, целует, в раскаянии, своего наследника.
Жуткая картина, сильно написанная мастером. Зрители содрогаются. Какое жестокое было время. Теперь – иная эпоха, просвещенная. Нет уж этих страстей и царей жестоких…
* * *
Я видел орудия пыток в Испании. Чугунную деву, которая раскрывалась, и там внутри были гвозди. Приговоренного сажали внутрь и закрывали. И гвозди входили в тело. И жертву оставляли там. Это делали люди. Инквизиция помещалась в подвалах под прекрасным храмом.
И помню, я тогда подумал: «Теперь этого не может быть, теперь таких жестоких людей нет…»
* * *
Летом в деревне. Гости – приятели-охотники, гофмейстер. И артист, приехал с писателем Алексеем Максимовичем Горьким.
Картузы чесучовые, рубашки шелковые, поддевки тонкого сукна, сапоги высокие с блеском.
В гостях у меня Серов. Ловили рыбу на реке на удочку. Алексей Максимович не ловит, потому – занятие варварское.
Взял Горький корзинку и пошел со мной собирать грибы.
– Люблю, – говорил Горький, – грибы. Рвешь – и никому не обидно. Не живые. Не могу видеть, как рыбу жарят, а грибы ничего. Нервов у них нет…
Идя по лесу и беседуя с Горьким, я удивлялся твердому восхищению Алексея Максимовича собой.
Оно выражалось в оглядке после каждого слова и улыбке как бы в самом себе. Улыбка для себя. И в то же время во всем, что говорил Горький, был намек на какого-то врага, все казалось, что он сердится на кого-то.
Досадно было мне видеть такую странную черту в столь талантливом человеке.
И я вдруг вспомнил Антона Павловича Чехова – я был у него в Алупке, в Крыму, незадолго до его смерти.
– Горький, – сказал мне тогда А.П., – имеет капризное свойство, которым обладают многие студенты, юноши, – совершенно не считать за людей – людей, одетых в крахмальный воротничок и галстук.
Это замечание было характерно и верно.
* * *
– А сложна, – сказал я Алексею Максимовичу, – совесть человеческая.
– А черт его знает, есть у него совесть или нет. Он же прячется. Не узнаешь, он одно кажет, а сам другой…
– Караул! – закричал кто-то на опушке леса у реки.
Горький остановился, как-то вытянулся и тревожно посмотрел в ту сторону.
– Это свои, – сказал я ему. – По-настоящему «караул» не так кричат.
Грибов мы набрали порядочно, и Горький ножичком чистил корешки, ровно укладывая гриб к грибу.
– Вот люблю я грибы собирать, – снова сказал он, – и птиц еще люблю, певчих. Хорошо поют с весны, а теперь – нет, к осени дело. Листочки желтеют…
– Эх, отчего я не татарин! – вдруг сказал Горький.
– А зачем татарин? – удивился я.
– Люблю татар. Халат, тюбетейка, буза, жена послушная. Чего еще! Мало одной жены – бери другую. Хорошо!..
* * *
А вечером вышел спор.
Горький говорил, что если б он был царь, то запретил бы есть рыбу, гусей, дичь. Вообще – многое запретил бы…
Не слыхал я всего, о чем спорили, – бегал на кухню приготовлять ужин: там варили уху, жарили рыбу, цыплят, гуся.
Артист что-то говорил, что, будь он царем, у него все бы знали иностранные языки. Но говорить – не смей, говори только по-русски и знай русский язык. Он всех богаче. Всякую штуку объяснить можно только по-русски.
– И ты бы у меня не такой бы веселый был! – строго сказал мне артист, когда я вошел в комнату.
Долго спорили гости. Серов лежал на тахте, в стороне, и слушал.
Когда подали ужин, гости сели за стол и забыли, что жареную рыбу есть нельзя, – жестоко, а ели всё – и рыбу, и грибы, и цыплят, и гуся.
И как-то повеселели.
Серов, всегда мало говоривший, вдруг сказал:
– Алексей Максимович, вот когда бы вы были царем, то при вас все-таки с неделю кое-как прожить было бы можно, а вот когда бы вы маэстро – то минуту б не продышать…
– Да, шибко строги, – сказал Василий Княжев, мой слуга, приятель-рыболов, и пошел к дверям.
– Куда ты? – крикнули мы.
– Да вот пойду, сеть на ночь поставлю. Завтра к утру раки попадут. Господин артист раков любит.
– И я пойду, и я пойду, – закричали гости и стали поспешно вставать из-за стола.
* * *
Начало сентября. Ночное небо все в звездах. Тишина. Река темная, тихая.
В деревне, на горе, горел один огонек в избе. В нем был приют, надежда и покой.
– Бедное селение, – сказал Горький, – огонек горит, а давно бы, если б не было эксплуататоров, был бы здесь каменный дом у каждого.
– Ну и тощища… – сказал Серов.
– Может, и не скучали бы, – сказал Василий Княжев, залезая в воду ставить сеть, – ну, раков, уж верно, не было бы…
* * *
Все прошло, улетело. Уж нет гостей моих. А калейдоскоп поворачивается, и сменяются картины жизни. Картины не новые, порой страшные и ненужные…
Штрихи из прошлого
Главная из особенностей многочисленных русских городов, раскинутых по бесконечной России, описанных многими даровитыми писателями, была скука жизни и быта. Но особенность, о которой я хочу сказать, несколько иная. В городах этих были театры.
Театры были потребностью жизни. И если в этих театрах не всегда были гастролеры и приезжающие труппы оперного или драматического состава, то находились в этих городах любители, которые справлялись с трудными задачами исполнения, и проходили прекрасные любительские спектакли.
Это не так просто. Значит, находились люди, относившиеся с любовью к искусству, что говорит о душевных намерениях высшего порядка.
Великий Гоголь родился в украинской глухой провинции и восхищенно написал свои чудные произведения.
А вот Ф. И. Шаляпин – величайший русский артист из города Вятки – провел свою юность в Казани, в суконной слободе, и сохранил в себе сердце с великой любовью к искусству.
Не потому ли, что у нас в каждом городе был театр? Не будь его – не было бы Шаляпина. И остался бы он типом суконной слободы.
Какое надо иметь постижение и какими законами воли или чуда артист этот в совершенстве овладел созданием образов, подаренных нам великими композиторами земли русской!
Русский народ любил театр и восхищался исполнениями произведений иностранных и своих авторов. «Кина», «Кориолана» смотрели в Иркутске и в Ростове.
«Лес» Островского знали во всех городах. Аркашку и монолог Несчастливцева: «Я говорю и думаю, как Шиллер, а не как подьячий» – знали все и восхищались.
Театр воспитывал и возвышал душу. Встречая артистов смолоду, я всегда восхищался ими, почитая этих особенных людей. Часто чудаков, но большей частью незаурядных.
Странно – они были как бы вне жизни, и странно, что они почти всегда подсмеивались над собой. Были невзыскательны в жизни. Мирились со всякими обстоятельствами и не роптали.
Романы этих людей были особенными и не всегда удачными. В душе их было какое-то одиночество.
Их любили слушать в театре, восхищались талантом, а в жизни они были непонимаемы и осуждаемы.
Было время, когда артисты были все же простаком не понимаемы, но все же они были.
Нужны, но с ними поступали строго. За пустяшный проступок сажали в карцер. А вот Волкова похоронили с почетом на Волковом кладбище. Может быть, и кладбище названо его именем.
Любили в России артистов, и у них всегда было много друзей. И у Шаляпина были друзья и поклонники. Шаляпина любили за прекрасное исполнение и за голос. Но характер Ф.И. имел своенравный. Московский театрал Бахрушин, страстный поклонник артисток и артистов, создавший в своем доме в Москве театральный музей, огорчился и плакал, говоря:
– Что же это такое! Мне, когда бенефис Ленского, Садовского, Барцала, Южина, сами билет-то на дом привозят, а Шаляпин! Что же это такое! У кассы в хвосте стоять должен. Послал в кассу, так не дают. Не записан, говорят. Что это такое! Так ведь и не дали. У барышника ложу-то насилу достали. А ведь в гостях у меня был. На «ты» выпили! Вот он какой. Невиданное дело. Всех под себя гнет. Уж всегда я ужинаю после бенефиса, «Эрмитажный» зал берем или «Яр» забираем. А тут и знать не знает. Заважничал – «кто я!».
Именитые купцы недолюбливали Шаляпина.
– В Сандуновских встретили его, здорово парится, – говорит Бахрушин. – Слез с полки, ну, его банщик из шайки обливает. Рядом сел. Не узнает. Голову ему мылят, поливают из шайки. Глядит на меня. А я виду не даю, что знаю. Он на меня смотрит.
– Ты что ж, Бахрушин, – говорит, – меня голого не узнаешь? (Значит, обиделся, что я первый ему не поклонился.)
– Не узнал, – говорю.
– Врешь, – говорит, – нельзя меня не узнать. И ушел в предбанник.
Значит, я тоже сажусь на диван в предбаннике ногти стричь. Ему тоже стригут. Банщик ему веник принес.
– С легким паром, – говорит, – Федор Иваныч.
– Видишь, меня банщик знает, а ты меня не узнаешь.
– Постой, – сказал он банщику, – ты меня в театре-то не слыхал?
– Где ж, – говорит, – Федор Иваныч нам слышать вас.
– Да вот эти-то слушают меня, – показал он на Бахрушина.
И Федор Иваныч из своего сюртука вынул книжечку и написал: «Выдать в кассе театра ложу Макару Васильеву. Ложу 3-го яруса».
– Вот тебе – послушаешь.
– Э… – думает Бахрушин, – к народу подвертывается.
И говорит Шаляпину:
– Зря это ты, Федор Иваныч, чего он поймет. Дал бы лучше трешницу.
После бани Шаляпин ехал домой. Заезжал к Филиппову и покупал баранки, калачи, а у Белова два фунта икры салфеточной. Сидел за чаем в халате. Калачи, баранки клал на конфорку самовара, пил чай, выпивал весь самовар и съедал всю икру.
Мы с Серовым удивлялись, как это он мог съесть один два фунта икры.
– Знаешь ли что, люблю я баню. Ты бы, Константин, сделал бы мне проект бани. Я бы здесь построил в саду. Полок нужно высокий. В Сандуновских банях не жарко. В Казани были бани, у Веревкина. Деревянные, понимаешь. Там, бывало, как поддашь, так пар-то во всю баню, так прямо жжет. А здесь и пару нет. Люблю я баню. Замечательная штука. Все из тебя выходит. И вино, и всякая тяжесть. Ведь как себя чувствуешь легко. Во всем какая-то лень отрадная. Если б я не пел, то пошел бы в банщики.
Шаляпин и здесь, в Париже, говорил мне:
– Вот хочу у себя в доме здесь, на дворе, баню сделать. Да как? Здесь ведь бревен-то нету, а надо деревянную. Каменная – это не баня. Нет сосны-то нашей.
– Можно из Латвии привезти, – сказал я.
– Привезти, а что это будет стоить? Нет уж, должно быть, без бани придется жить, а баня ведь необходима. Здесь ведь вино очень хорошо. Постой, вот сейчас попробуй.
И Федор Иванович вынул из кармана ключик и принес две бутылки красного вина. Бутылки были старые, покрытые пылью времени.
– Вот постой, узнаешь ли.
И он откупорил бутылку, налил мне стакан. Откупорив другую – налил другой стакан. Налил и себе.
– Пей это сначала.
Я попробовал вино – вино было замечательное.
– Попробуй второе.
А второе было тоже замечательное.
И он, выпив вино, как-то задумался и озабоченно сказал:
– Постой, я что-то перепутал.
Встал из-за стола и ушел.
Вернулся он с каким-то солидным человеком средних лет, с большими карими глазами, бритым, с торчащими вперед усами.
Шаляпин сел, поставил перед ним стакан и налил немного вина. Человек с усами поднял стакан и, попробовав, сказал:
– Бордо 1883 года, Шато Лароз.
Шаляпин, вынув из кармана бумажку, следил по ней и сказал:
– Верно. Это же черт знает что такое. Я понимаешь ли, вот уж второй месяц, как его хочу поймать на вине. Я покупаю в разных магазинах самые дорогие бутылки. С паспортами. А вот он взял каплю в рот и сразу определяет год и землю. Вот и возьми его. Ты пил вино – какое лучше?
– По-моему, вторая бутылка лучше, – говорю.
– Вот и неверно. Первая стоит 400, а вторая 250 франков. Я, брат, себе погреб составил. Погоди, через два года брошу петь и буду на удочку с тобой ловить рыбу, где-нибудь река, и вот винцо это захватывать с собой.
А вот и не пришлось.
Доктор
В Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве товарищами моими были: Светославский, Левитан, Несслер, Мельников, Поярков, Комаровский. При переходе в натурный класс мы попали в мастерскую профессора А. К. Саврасова и назывались – пейзажисты. Ученики других профессоров нашей школы – Перова, Сорокина, Прянишникова, – в отличие от нас, назывались – жанристы. Впрочем, мы, пейзажисты, тоже были обязаны в натурном классе рисовать и писать красками нагих натурщиков.
Помимо многих научных предметов в Школе преподавались еще специальные науки: история искусств, анатомия и перспектива. Экзамены проходили в мае месяце. Не ужасно ли? Весна, солнце, дневное время, а мы должны сдавать экзамены по наукам!..
– И зачем нам анатомия? – негодовал Светославский.
– А зачем нам писать голого банщика? – вторил ему Левитан.
В то время, в дни нашей юности, нам всего отраднее было чувство созерцания природы, особенно – печальной. Пленяли сердце и грустные сумерки с потухающей зарей, и серый, ненастный день поздней осени, с опавшими листьями, и зимние дали. Нам почему-то всегда хотелось уйти из города, который мы не любили; именно – уйти пешком. Поэтому мы всегда ходили, как и многие другие ученики, в высоких яловочных сапогах. Точно нам предстояло бродить по болоту.
Некоторые встречные из простых людей, мрачно покосившись на нас, говорили: «Студенты прут».
К тому же на нас были широкополые шляпы – тоже влияние моды.
* * *
В мастерской Саврасова мы писали картины с маленьких этюдов, сделанных с натуры, и темы этих картин были тоже всегда грустные, как и привлекавшие нас виды: избушка разваливающаяся, с выбитыми стеклами; кладбище с деревянными крестами; сарай, заросший крапивой; лужи на грязной осенней дороге или поздняя заря с летящей стаей галок. Мы были как-то отчуждены от людей, нам не нравились весельчаки. Равно не нравились нарядные и богатые – мы их не понимали. Мы никогда не могли писать город, он казался нам некрасивым, а изба сторожа в Лосином Острове так нравилась, что мы часто ходили к сторожу, который зимой кормил лосей.
Впрочем, пленяли нас и его рассказы про то, как лесовик кричит в лесу, или – как ночью к избушке подходили разбойники, а лоси их напугали.
* * *
Мы не могли готовиться к экзаменам в Москве – нас влекло на природу. Мы брали тетради лекций, хлеб, колбасу, печеные яйца и уходили за город, в Останкино, Медведково, Кунцево.
Как только выйдем из Москвы за заставу – вот радость, вот счастье, вот восторг. И чем дальше идешь из скучного города, тем отраднее.
Мы были дружны, и нас связывало трудное искусство живописи.
Найдя красивое место в лесу или у речки, мы устраивались; клали на траву салфетку, выкладывали на нее еду, располагались кругом. Развертывали тетради с лекциями. Атлас анатомии портил все настроение: кости, красные, без кожи, мускулы, печенка – как это не шло к окружающей прелести весенней природы.
– Посмотри, как это ужасно! – говорил Левитан. – Люди вообще так себе, не очень красивы. Но еще когда содрать кожу, то это отвратительно. Зачем мне анатомия, когда я пишу даль и небо?
– А эта греческая пустыня? – говорил Святославский, показывая на книгу истории искусств. – Черт ли в ней! У нас Днепр в Киеве много лучше.
Один из нас начинал читать лениво и скучно, некоторые записывали для памяти в тетрадку.
* * *
И вот однажды, уйдя из Москвы в Медведково, мы расположились у мельницы.
Хороша большая старая мельница, шумят колеса, брызжет вода на солнце и, пенясь, бежит из-под колес в реку. Бодро и приветливо на мельнице. В зеленых кустах ольхи стоит деревянный стол и скамейки – тут, за столом, мы и расположились.
Попросили у мельника молока. Какая-то тетка принесла нам две крынки. Поставила на стол. А на столе был открыт атлас анатомии, и тетка боязливо поглядела на нас, увидав в атласе череп.
Ушла.
Пришел молодой парень, весь осыпанный мукой, посмотрел на череп. Ушел.
Пришел старик-мельник в муке. Посмотрел на атлас, увидел череп и спросил:
– А это чего?
– Да вот, – говорим, – череп.
– А пошто он вам нужен?
Он перелистал атлас, покачал головой и спросил:
– А пошто это вы с собой носите?
– Да вот, – говорим, – учимся.
Мельник пристально посмотрел на нас и ушел.
Вскоре опять пришел с отцом дьяконом, и все семейство мельника.
Дьякон поздоровался с нами и сказал:
– Мельник сказывает: пришли, говорит, могильщики, что ль, какие и книгу упокойников читают.
Посмотрев на атлас, дьякон рассмеялся.
– Оно и впрямь… – сказал он, смеясь, – смотреть довольно страшно.
И, обернувшись к мельнику, добавил:
– Студенты. Доктора из них будут потом.
– Так, так, – согласился мельник. – Только пошто здесь они у меня читают за столом?
Мы объяснили дьякону, что готовимся к экзамену, – на воле лучше запоминается, а в Москве скучно.
– Так, так, – соглашался мельник. – Только у меня тут не надо, потому все мое семейство пугается…
– Пойдемте ко мне, – смеялся дьякон, – у меня в саду вольготно, и чайку попьем.
* * *
Близ церкви, в саду у дьякона, была беседка, и там стол. Цвела черемуха.
Подали самовар, творожники, сливки. Дьякон обратился к старшему из нас – Несслеру – и пожаловался: одно ухо у него закладывает, и в голове шумит; как бы это насчет лекарства, какое помогает?
И Несслер, не смущаясь, ему сказал:
– Очень просто: налей себе из лампады в ухо деревянного масла, и все как рукой снимет.
– Я пробовал маслом, – ответил дьякон, – но только от его стало хуже – совсем ухо не слышит.
– Ну, тогда надо горячей водкой. Ложку горячей водки в ухо, как рукой снимет, – посоветовал Несслер.
Он пошел в дом к отцу дьякону, там согрел водку и налил в ухо больному.
Когда вернулись в беседку – дьякон был в восторге: болезнь как рукой сняло. На столе появилось угощение: пирог, жареная рыба, рябиновка. Пришла дьяконица с дочерью – рады гостям и доктору. Дьяконица жаловалась, что у нее на плече опухоль, и нарывает. Несслер, не смущаясь, отвел ее в сторону из беседки и осмотрел больное плечо.
– Необходимо операцию сделать, – озабоченно сказал он. – Это не страшно: раз, и готово.
И Несслер увел дьяконицу в дом.
«Ну, – думаем мы, – что же это будет?»
– Надо уходить скорее… – сказал Поярков. Из дому донесся крик дьяконицы: «Ой, ой, ой…»
– Пойдемте, пора, – решительно поднялся Поярков.
Но тут из дома вышли дьякон и Несслер и направились к нам. Дьякон благодарил Несслера. Нам сказал:
– Видать, что на последнем факультете состоит…
Однако мы не стали больше задерживаться и, простившись и поблагодарив дьякона, ушли.
Дорогой все напропалую ругали Несслера, он шел впереди, молчал и улыбался.
Через две недели в мастерскую Саврасова пришел отец дьякон, принес в подарок Несслеру яйца, рыбу, курицу – у дьяконицы тоже болезнь как рукой сняло…
Впрочем, надо думать, что нарыв прорвался бы в тот же день и без медицинского вмешательства нашего друга…
Татьянин день
Все меньше и меньше остается нас, москвичей, которые помнят праздник Московского университета. Я всегда был рад и счастлив, встречая в Москве Татьянин день, праздник учащейся юности. Когда я проходил или проезжал мимо Московского университета, я испытывал особое чувство веры в жизнь и восхищенно смотрел на большой газон во дворе университета, на котором стоял пьедестал с бюстом Ломоносова, основателя университета, по желанию императрицы Екатерины II.
Я помню домовую церковь при университете и старые часы в одной из зал, на которых было написано «искупуйте время».
Проезжая, я часто видел толпы студентов, входящих и выходящих в кованые ворота университета.
Я видел в них счастливых юношей. Я всегда верил в науку как человеческое благо, вернее, в просвещение и в возвышение человека.
Святую Татьяну, покровительницу университета, я видел в образе русской женщины.
В юности у меня было много друзей-студентов. Я хорошо помню студентом Антона Павловича Чехова. Помню его с третьего курса медицинского факультета. Помню его в Москве, живущего на углу Садовой улицы и Уланского переулка. Это был двухэтажный угловой дом. Там была гостиница. Называлась «Восточные номера».
За палисадником с Садовой был вход – грязное крыльцо с железным навесом. Туго отворялась дверь. На веревке блока, у дверей, висели четыре кирпича. Когда отворяли дверь, кирпичи поднимались, и потом дверь за вами плотно затворялась под их тяжестью.
В коридоре, при входе, была вешалка. У вешалки стоял коридорный, всегда заспанный, одутловатый. Его звали Петр.
На голове его была круглая, ямщицкая шапка, со вставленными по краям павлиньими перьями.
У вешалки пришедшие снимали пальто и ставили галоши, а зимой ботики.
– Эх! – вздыхал Петр.
– Ты чего?
– Чего? Ничего. Галоши-то у вас новые, не сперли бы – переменят.
И он бережно ставил их в сторонку, к себе.
В номерах справа по коридору, третья дверь от входа, на первом этаже, жил Антон Павлович Чехов.
От дверей налево была деревянная перегородка, выкрашенная желтой краской под орех – это была спальня. Потом два окна на улицу, в которые видны были палисадник перед тротуаром по Садовой улице. В палисаднике – жалкие кусты акации; зимой – огромная куча грязного снега: дворники лопатами бросали снег с мостовой в палисадник. Летом акации были серые от пыли.
В номере стоял диванчик, обитый материей в цветочках. Перед ним – круглый стол с белой скатертью, два кресла и венские стулья. В простенке висело зеркало.
У окон, для шика, были драпировки из шерстяной материи.
За номер Чехов платил 12 рублей в месяц.
Утром подавался самовар, калач и колбаса на пятачок. Это называлось «до пятачка».
У нас в Школе живописи и в университете всегда говорили «до пятачка». А потом, после утреннего чаю, пешедралом в университет.
В то время в университете не было обязательной формы. И студенты одевались кто как. Но поверх пальто зимой обязательно носили плед на плечах – для тепла. Была мода – широкополая шляпа, длинные волосы, и у самых матерых студентов, которые назывались «вечные», в руках была здоровая суковатая палка.
Любимая песня в то время была:
От зари до зари,
Лишь зажгут фонари,
Вереницы студентов шатаются…
С какой радостью я вспоминаю этих студентов! Как были очаровательны они для меня в моей юности. Некоторые из них учились до сорока лет и проходили чуть не все факультеты.
Студенчество было бедно, редко кто получал из дому, а большинство пробавлялось уроками.
Десять рублей были для нас большие деньги.
Чехов уже писал в «Развлечении» под псевдонимом Чехонте.
Мы, ученики Школы живописи, мастерской Саврасова – я, мой брат Сергей, Левитан, Мельников, Поярков, Святославский давали уроки рисования и продавали свои этюды с натуры любителям живописи.
* * *
В Татьянин день мы собрались у Чехова и решили ехать в трактир «Саратов» завтракать.
Это – роскошь.
Там была кулебяка с ухой, ветчина с горошком и пиво. Водку редко кто пил.
Время проходило весело в рассказах. Каждый вспоминал смешные случаи из своей жизни.
Среди нас был хорошо одетый студент Щуровский – красивый и статный. Впоследствии он стал знаменитым врачом в Москве.
В то время я жил на 3-й Мещанской, в квартире Татьяны Федоровны Хорунжиной. Она снимала большую квартиру и отдавала комнаты студентам. Зал и столовая были общими.
Мы, жившие у ней, и мои друзья-студенты: Новичков, Лавдовский, Дубровин, Щербиновский, удивлялись Татьяне Федоровне. Получая с нас гроши, она кормила нас прекрасными обедами, держала прислугу и сама была изысканно одета по моде. Ее красивые руки были в дорогих кольцах, которые она иногда закладывала, чтобы выручить кого-нибудь из студентов.
Татьяна Федоровна была красивая женщина. И мы перед ней преклонялись.
* * *
Я, Левитан и Чехов поехали вечером к ней на именины.
На извозчике, проезжая Спасские казармы, из ворот которых выходили с ружьями солдаты, я сказал Антону Павловичу:
– Какая разница – студенты и солдаты.
– В солдате с ружьем есть что-то жуткое, – ответил А.П.
Татьяна Федоровна была в белом платье и в высокой прическе. В черных волосах горела алая роза.
За большим столом сидело много гостей.
Татьяна Федоровна, встретив нас любезно, сказала гостям:
– Потеснитесь, пожалуйста.
Мы сели за стол. Чехов сел рядом с хозяйкой. За столом было шумно. Высокого роста, красивый человек, бывший студент, ранее живший у Татьяны Федоровны, встав и подняв бокал с шампанским, сказал:
– Силянс[6]6
От фр. Silence – тише.
[Закрыть]. Позвольте сказать. Я приехал в Москву из Оренбурга. Восемь лет, как я не видал Татьяну Федоровну. Служу в Оренбурге в суде. Я судебный следователь. Я всегда думал о Татьяне Федоровне. Поклоняюсь. Каждый Татьянин день я писал поздравление Татьяне Федоровне. И поверьте, когда я вам писал, Татьяна Федоровна, то я думал, что пишу настоящей Татьяне, день которой мы сейчас празднуем.
Татьяна Федоровна, встав, сказала:
– Да, да, я получила от вас одно письмо. Вы и на конверте написали: «Святой Татьяне Хорунжевой».
– Да что вы? – удивился судебный следователь. – Не может быть.
– Кстати, ваше письмо мне доставило огорчение: меня вызвали к полицмейстеру и спросили, кто этот кощун, что пишет вам такие обращения.
Чехов, опустив голову, смеялся. Судебный следователь клялся и божился, что слова «святой» он не писал.
– Не может быть, не писал.
Татьяна Федоровна вышла в другую комнату и, вернувшись, показала письмо. Судебный следователь пристально посмотрел на конверт у самых свеч канделябра и задумчиво сказал:
– Это приписано.
– Позвольте, – говорили другие, – может быть… Татьянин день, ну, выпили лишнее…
– Но я не писал «святой», – протестовал судебный следователь, – это приписано.
– А кто же мог приписать? – спросили гости.
– Сознаюсь: одна женщина. Я ей много рассказывал о вас, Татьяна Федоровна.
– Кто же эта женщина?
– Да моя жена, – грустно ответил судебный следователь.
Антон Павлович смеялся.
– Но вы уж больше так не пишите, – сказала Татьяна Федоровна, – а то может выйти скверная история.
Судебный следователь встал, попросил чернила и перо, задумался и сразу написал на конверте:
«Слово “святой” приписано Розалией Викентьевной Шрам, с которой я уже с 1878 года в брачном сожительстве не состою. И. д. судебного следователя Виктор Надумов».
Возвращая письмо Татьяне Федоровне, он сказал:
– Теперь все в порядке.
– Да, теперь уж по форме, – сказал Антон Павлович. – Теперь уж вам, Татьяна Федоровна, тревожиться нечего…
И в добрых глазах его светилась улыбка.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.