Текст книги "Холстомер. Избранное"
Автор книги: Лев Толстой
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
Глава III
Не пропустив еще последней тройки, мой ямщик стал неловко поворачивать и наехал оглоблями на привязанных лошадей. Одна тройка из них шарахнулась, оторвала повод и поскакала в сторону.
– Вишь, черт косоглазый: не видит, куда воротит – на людей. Черт! – принялся ругаться хриплым, дребезжащим голосом один невысокий ямщик, старичок, сколько я мог заключить по голосу и сложению, сидевший в задней тройке; он живо выскочил из саней и побежал за лошадьми, продолжая грубо ругаться и жестоко бранить моего ямщика.
Но лошади не давались. Ямщик побежал за ними, и в одну минуту и лошади, и ямщик скрылись в белой мгле метели.
– Васили-ий! давай сюда буланого: так не поймаешь, – послышался еще его голос.
Один из ямщиков, весьма высокий мужчина, вылез из саней, молча отвязал свою тройку, взлез по шлее на одну из лошадей и, хрустя по снегу, спутанным галопцем скрылся по тому же направлению.
Мы же с двумя другими тройками, вслед за курьерской, которая, звеня колокольчиком, полной рысью бежала впереди, без дороги пустились дальше.
– Как же! поймает! – сказал мой ямщик на того, который побежал ловить лошадей. – Уж коли к лошадям не пошла, значит – оголтелая лошадь, туда заведет, что и… не выйдет.
С тех пор как ямщик мой ехал сзади, он сделался как будто веселее и разговорчивее, чем я, так как мне еще спать не хотелось, разумеется, не преминул воспользоваться. Я стал его расспрашивать, откуда, и как, и что он, и скоро узнал, что он земляк мне, тульский, господский, из села Кирпичного; что у них земель мало стало и совсем хлеб рожать перестал с самой холеры; что их в семье два брата, третий в солдаты пошел; что хлеба до Рождества недостает и живут заработками; что меньшой брат хозяин в дому, потому что женатый, а сам он вдовец; что из их села каждый год сюда артели ямщиков ходят, что он хоть не езжал ямщиком, а пошел на почту, чтоб поддержка брату была; что живет здесь, слава богу, по 120 рублей ассигнациями в год, из которых сто в семью посылает, и что жить бы хорошо, «да кульеры оченно звери, да и народ здесь все ругатель».
– Ну, чего ругался ямщик-то этот? Господи-батюшка! разве я нарочно ему лошадей оборвал? разве я кому злодей? И чего поскакал за ними! сами бы пришли; а то только лошадей заморит да и сам пропадет, – повторил богобоязненный мужичок.
– А это что чернеется? – спросил я, замечая несколько черных предметов впереди нас.
– А обоз. То-то любезная езда! – продолжал он, когда мы поравнялись с огромными, покрытыми рогожами возами, шедшими друг за другом на колесах. – Гляди, ни одного человека не видать – все спят. Сама умная лошадь знает: не собьешь ее с дороги никак. Мы тоже езжали с рядою, – прибавил он, – так знаем.
Действительно, странно было смотреть на эти огромные возы, засыпанные от рогожного верху до колес снегом, двигавшиеся совершенно одни. Только в переднем возу поднялась немного, на два пальца, покрытая снегом рогожа и на минуту высунулась оттуда шапка, когда наши колокольчики прозвенели около обоза. Большая пегая лошадь, вытянув шею и напрягши спину, мерно ступала по совершенно занесенной дороге, однообразно качала под побелевшей дугой своей косматой головой и насторожила одно занесенное снегом ухо, когда мы поравнялись с ней.
Проехав еще с полчаса молча, ямщик снова обратился ко мне:
– А что, как вы думаете, барин, мы хорошо едем?
– Не знаю, – отвечал я.
– Прежде ветер во как был, а теперь мы вовсе под погодой едем. Нет, мы не туда едем, мы тоже плутаем, – заключил он совершенно спокойно.
Видно было, что, несмотря на то, что он был очень трусоват – на миру и смерть красна, – он совершенно стал спокоен с тех пор, как нас было много и не он должен был быть руководителем и ответчиком. Он прехладнокровно делал наблюдения над ошибками передового ямщика, как будто ему до этого ни малейшего дела не было. Действительно, я замечал, что иногда передовая тройка становилась мне в профиль слева, иногда справа; мне даже казалось, что мы кружимся на очень малом пространстве. Впрочем, это мог быть обман чувств, как и то, что мне казалось иногда, что передовая тройка въезжает на гору или едет по косогору или под гору, тогда как степь была везде ровная.
Проехав еще несколько времени, я увидел, как мне показалось, далеко, на самом горизонте, черную длинную двигавшуюся полосу; но через минуту мне уже ясно стало, что это был тот же самый обоз, который мы обогнали. Точно так же снег засыпал скрипучие колеса, из которых некоторые не вертелись даже; точно так же люди все спали под рогожами, и так же передовая пегая лошадь, раздувая ноздри, обнюхивала дорогу и настораживала уши.
– Вишь, кружили, кружили, опять к тому же обозу выехали! – сказал мой ямщик недовольным тоном. – Кульерские лошади добрые: то-то он так и гонит дуром; а наши так и вовсе станут, коли так всю ночь проездим.
Он прокашлялся.
– Вернемся-ка, барин, от греха.
– Зачем? куда-нибудь да приедем.
– Куда приехать? уж будем в степи ночевать. Как метет… Господи-батюшка!
Хотя меня удивляло то, что передовой ямщик, очевидно, уже потеряв и дорогу, и направление, не отыскивал дороги, а, весело покрикивая, продолжал ехать полной рысью, я уже не хотел отставать от них.
– Пошел за ними, – сказал я.
Ямщик поехал, но еще неохотнее погонял, чем прежде, и уже больше не заговаривал со мной.
Глава IV
Метель становилась сильнее и сильнее, и сверху снег шел сухой и мелкий; казалось, начинало подмораживать: нос и щеки сильнее зябли, чаще пробегала под шубу струйка холодного воздуха, и надо было запахиваться. Изредка сани постукивали по голому, обледенелому черепку, с которого снег сметало. Так как я, не ночуя, ехал уже шестую сотню верст, несмотря на то, что меня очень интересовал исход нашего плутанья, я невольно закрывал глаза и задремывал. Раз, когда я открыл глаза, меня поразил, как мне показалось в первую минуту, яркий свет, освещавший белую равнину; горизонт значительно расширился, черное низкое небо вдруг исчезло, со всех сторон видны были белые косые линии падающего снега, фигуры передовых троек виднелись яснее, и, когда я посмотрел вверх, мне показалось в первую минуту, что тучи разошлись и что только падающий снег застилает небо. В то время, как я вздремнул, взошла луна и бросала сквозь неплотные тучи и падающий снег свой холодный и яркий свет. Одно, что я видел ясно, это были мои сани, лошади, ямщик и три тройки, ехавшие впереди: первая – курьерская, в которой все так же на облучке сидел один ямщик и гнал крупной рысью; вторая, в которой, бросив вожжи и сделав себе из армяка затишку, сидели двое и не переставая курили трубочку, что видно было по искрам, блестевшим оттуда, и третья, в которой никого не видно было и предположительно ямщик спал в середине. Передовой ямщик, однако, когда я проснулся, изредка стал останавливать лошадей и искать дороги. Тогда, только что мы останавливались, слышнее становилось завывание ветра и виднее поразительно-огромное количество снега, носящегося в воздухе. Мне видно было, как при лунном, застилаемом метелью свете невысокая фигура ямщика с кнутовищем в руке, которым он ощупывал снег впереди себя, двигалась взад и вперед в светлой мгле, снова подходила к саням, вскакивала бочком на передок, и слышались снова среди однообразного свистения ветра ловкое, звучное покрикиванье и звучание колокольчиков. Когда передовой ямщик вылезал, чтобы искать признаков дороги или стогов, из вторых саней всякий раз слышался бойкий, самоуверенный голос одного из ямщиков, который кричал передовому:
– Слышь, Игнашка! влево совсем забрали, правее забирай, под погоду-то. – Или: – Что кружишь дуром? по снегу ступай, как снег лежит – как раз выедешь. – Или: – Вправо-то, вправо-то пройди, братец ты мой! вишь, чернеет что-то, столб никак. – Или: – Что путаешь-то? что путаешь? Отпряжь-ка пегого да пусти передом, так он как раз тебя выведет на дорогу. Дело-то лучше будет!
Сам же тот, который советовал, не только не отпрягал пристяжной или не ходил по снегу искать дороги, но носу не высовывал из-за своего армяка, и когда Игнашка-передовой на один из советов его крикнул, чтобы он сам ехал передом, когда знает, куда ехать, то советчик отвечал, что когда бы он на кульерских ездил, то и поехал бы и вывел бы как раз на дорогу.
– А наши лошади в заметь передом не пойдут! – крикнул он, – не такие лошади!
– Так не мути! – отвечал Игнашка, весело посвистывая на лошадей.
Другой ямщик, сидевший в одних санях с советчиком, ничего не говорил Игнашке и вообще не вмешивался в это дело, хотя не спал еще, о чем я заключал по неугасаемой его трубочке и по тому, что, когда мы останавливались, я слышал его мерный, непрерываемый говор. Он рассказывал сказку. Раз только, когда Игнашка в шестой или седьмой раз остановился, ему, видимо, досадно стало, что прерывается его удовольствие езды, и он закричал ему:
– Ну что стал опять? Вишь, найти дорогу хочет! Сказано: метель! Теперь землемер самый – и тот дороги не найдет; ехал бы, поколе лошади везут. Авось до смерти не замерзнем… пошел, знай!
– Как же! небось, пошталион в прошлом году до смерти замерз! – отозвался мой ямщик.
Ямщик третьей тройки не просыпался все время. Только раз, во время остановки, советчик крикнул:
– Филипп! а, Филипп! – и, не получив ответа, заметил: – Уж не замерз ли? Ты бы, Игнашка, посмотрел.
Игнашка, который поспевал на все, подошел к саням и начал толкать спящего.
– Вишь, с косушки как его разобрало! Замерз, так скажи! – говорил он, раскачивая его.
Спящий промычал что-то и ругнулся.
– Жив, братцы! – сказал Игнашка и снова побежал вперед, и мы снова ехали, и даже так скоро, что маленькая гнеденькая пристяжная в моей тройке, беспрестанно постегиваемая в хвост, не раз попрыгивала неловким галопцем.
Глава V
Уже, я думаю, около полуночи к нам подъехали старичок и Василий, догонявшие оторвавшихся лошадей. Они поймали лошадей и нашли и догнали нас; но каким образом сделали они это в темную, слепую метель, средь голой степи, мне навсегда останется непонятным. Старичок, размахивая локтями и ногами, рысью ехал на коренной (другие две лошади были привязаны к хомуту: в метель нельзя бросать лошадей). Поравнявшись со мной, он снова принялся ругать моего ямщика:
– Вишь, черт косоглазый! право…
– Э, дядя Митрич, – крикнул сказочник из вторых саней, – жив? полезай к нам.
Но старик не отвечал ему, а продолжал браниться. Когда ему показалось достаточным, он подъехал ко вторым саням.
– Всех поймал? – сказали ему оттуда.
– А то нет!
И небольшая фигура его на рыси грудью взвалилась на спину лошади, потом соскочила на снег, не останавливаясь, пробежала за санями и ввалилась в них, с выпущенными кверху через грядку ногами. Высокий Василий, так же как и прежде, молча сел в передние сани с Игнашкой и с ним вместе стал искать дорогу.
– Вишь, ругатель… Господи-батюшка! – пробормотал мой ямщик.
Долго после этого мы ехали, не останавливаясь, по белой пустыне, в холодном, прозрачном и колеблющемся свете метели. Откроешь глаза – та же неуклюжая шапка и спина, занесенные снегом, торчат передо мной, та же невысокая дуга, под которой между натянутыми ременными поводками узды поматывается, все в одном расстоянии, голова коренной с черной гривой, мерно подбиваемой в одну сторону ветром; виднеется из-за спины та же гнеденькая пристяжная направо, с коротко подвязанным хвостом и вальком, изредка постукивающим о лубок саней. Посмотришь вниз – тот же сыпучий снег разрывают полозья и ветер упорно поднимает и уносит все в одну сторону. Впереди, на одном же расстоянии, убегают передовые тройки; справа, слева все белеет и мерещится. Напрасно глаз ищет нового предмета: ни столба, ни стога, ни забора – ничего не видно. Везде все бело, бело и подвижно: то горизонт кажется необъятно-далеким, то сжатым на два шага во все стороны, то вдруг белая, высокая стена вырастает справа и бежит вдоль саней, то вдруг исчезает и вырастает спереди, чтобы убегать дальше и дальше и опять исчезнуть. Посмотришь ли наверх – покажется светло в первую минуту, кажется, сквозь туман видишь звездочки; но звездочки убегают от взора выше и выше, и только видишь снег, который мимо глаз падает на лицо и воротник шубы; небо везде одинаково светло, одинаково бело, бесцветно, однообразно и постоянно подвижно. Ветер как будто изменяется: то дует навстречу и лепит глаза снегом, то сбоку досадно закидывает воротник шубы на голову и насмешливо треплет меня им по лицу, то сзади гудит в какую-нибудь скважину. Слышно слабое, неумолкаемое хрустение копыт и полозьев по снегу и замирающее, когда мы едем по глубокому снегу, звяканье колокольчиков. Только изредка, когда мы едем против ветра и по голому намерзлому черепку, ясно долетают до слуха энергическое посвистывание Игната и заливистый звон колокольчика с отзывающеюся дребезжащею квинтой, и звуки эти вдруг отрадно нарушают унылый характер пустыни и потом снова звучат однообразно, с несносною верностью наигрывая все тот же самый мотив, который невольно я воображаю себе. Одна нога начала у меня зябнуть, и, когда я поворачивался, чтобы лучше закрыться, снег, насыпавшийся на воротник и шапку, проскакивал за шею и заставлял меня вздрагивать; но мне было вообще еще тепло в обогретой шубе, и дремота клонила меня.
Глава VI
Воспоминания и представления с усиленною быстротой сменялись в воображении.
«Советчик, что все кричит из вторых саней, какой это мужик должен быть? Верно, рыжий, плотный, с короткими ногами, – думаю я, – вроде Федора Филиппыча, нашего старого буфетчика». И вот я вижу лестницу нашего большого дома и пять человек дворовых, которые на полотенцах, тяжело ступая, тащат фортепьяно из флигеля; вижу Федора Филиппыча с завороченными рукавами нанкового сюртука, который несет одну педаль, забегает вперед, отворяет задвижки, подергивает там за ручник, подталкивает тут, пролезает между ног, всем мешает и озабоченным голосом кричит, не переставая:
– На себя, передовые-то, передовые! Вот так, хвостом-то в гору, в гору, в гору, заноси в дверь! Вот так.
– Уж вы позвольте, Федор Филиппыч! мы одни, – робко замечает садовник, прижатый к перилам, весь красный от напряжения, из последних сил поддерживая один угол рояля.
Но Федор Филиппыч не унимается.
«И что это, – рассуждал я, – думает он, что он полезен, необходим для общего дела, или просто рад, что Бог дал ему это самоуверенное, убедительное красноречие, и с наслаждением расточает его? Должно быть, так». И я вижу почему-то пруд, усталых дворовых, которые по колено в воде тянут невод, и опять Федор Филиппыч с лейкой, крича на всех, бегает по берегу и только изредка подходит к воде, чтобы, придержав рукой золотистых карасей, спустить мутную воду и набрать свежей. Но вот полдень в июле месяце. Я по только что скошенной траве сада, под жгучими прямыми лучами солнца, иду куда-то; я еще очень молод, мне чего-то недостает и чего-то хочется. Я иду к пруду на свое любимое место, между шиповниковою клумбой и березовою аллеей, и ложусь спать. Помню чувство, с которым я, лежа, гляжу сквозь красные колючие стволы шиповника на черную, засохшую крупинками землю и на просвечивающее ярко-голубое зеркало пруда. Это было чувство какого-то наивного самодовольствия и грусти. Все вокруг меня было так прекрасно и так сильно действовала на меня эта красота, что мне казалось, я сам хорош, и одно, что мне досадно было, это то, что никто не удивляется мне. Жарко. Я пытаюсь заснуть, чтобы утешиться, но мухи, несносные мухи, не дают мне и здесь покоя, начинают собираться около меня и упорно, туго как-то, как косточки, перепрыгивают со лба на руки. Пчела жужжит недалеко от меня на самом припеке; желтокрылые бабочки, как раскислые, перелетывают с травки на травку. Я гляжу вверх: глазам больно – солнце слишком блестит через светлую листву кудрявой березы, высоко, но тихонько раскачивающейся надо мной своими ветвями, – и кажется еще жарче. Я закрываю лицо платком: становится душно, и мухи как будто липнут к рукам, на которых выступает испарина. В шиповнике завозились воробьи в самой чаще. Один из них спрыгнул на землю в аршине от меня, притворился раза два, что энергически клюнул землю, и, хрустя ветками и весело чиликнув, вылетел из клумбы; другой тоже соскочил на землю, подернул хвостик, оглянулся и также, как стрела, чиликая, вылетел за первым. На пруде слышны удары валька по мокрому белью, и удары эти раздаются и разносятся как-то низом, вдоль по пруду. Слышны смех, и говор, и плесканье купающихся. Порыв ветра зашумел верхушками берез еще далеко от меня, вот ближе, слышу, он зашевелил траву, вот и листья шиповниковой клумбы заколебались, забились на своих ветках; а вот, поднимая угол платка и щекотя потное лицо, до меня добежала свежая струя. В отверстие поднятого платка влетела муха и испуганно забилась около влажного рта. Какая-то сухая ветка жмет мне под спиной. Нет, не улежать: пойти выкупаться. Но вот около самой клумбы слышу торопливые шаги и испуганный женский говор:
– Ах, батюшки! Да что ж это! И мужчин никого нету!
– Что это, что? – спрашиваю я, выбегая на солнце, у дворовой женщины, которая, охая, бежит мимо меня. Она только оглядывается, взмахивает руками и бежит дальше. Но вот и семидесятилетняя старуха Матрена, придерживая рукой платок, сбивающийся с головы, подпрыгивая и волоча одну ногу в шерстяном чулке, бежит к пруду. Две девочки бегут, держась друг за друга, и десятилетний мальчишка, в отцовском сюртуке, держась за посконную юбку одной из них, поспешает сзади.
– Что случилось? – спрашиваю я у них.
– Мужик утонул.
– Где?
– В пруде.
– Какой? наш?
– Нет, прохожий.
Кучер Иван, ерзая большими сапогами по скошенной траве, и толстый приказчик Яков, с трудом переводя дух, бегут к пруду, и я бегу за ними.
Помню чувство, которое мне говорило: «Вот бросься и вытащи мужика, спаси его, и все будут удивляться тебе», – чего мне именно и хочется.
– Где же, где? – спрашиваю я у толпы дворовых, собравшейся на берегу.
– Вон там, в самой пучине, к тому берегу, у бани почти, – говорит прачка, убирая мокрое белье на коромысло. – Я гляжу, что он ныряет; а он покажется так-то, да и уйдет опять, покажется еще, да как крикнет: «Тону, батюшки!» – и опять ушел на низ, – только пузырики пошли. Тут я увидала, мужик тонет. Как взвою: «Батюшки, мужик тонет!»
И прачка, взвалив на плечо коромысло, виляя боком, пошла по тропинке прочь от пруда.
– Вишь, грех какой! – говорит Яков Иванов, приказчик, отчаянным голосом. – Что теперь хлопот с земским судом будет – не оберешься.
Какой-то один мужик с косой пробрался сквозь толпу баб, детей и стариков, столпившихся у того берега, и, повесив косу на сук ракиты, медленно разувается.
– Где же, где он утонул? – все спрашиваю я, желая броситься туда и сделать что-нибудь необыкновенное.
Но мне указывают на гладкую поверхность пруда, которую изредка рябит проносящийся ветер. Мне непонятно, как же он утонул, а вода все так же гладко, красиво, равнодушно стоит над ним, блестя золотом на полуденном солнце, и мне кажется, что я ничего не могу сделать, никого не удивлю, тем более что весьма плохо плаваю; а мужик уже через голову стаскивает с себя рубашку и сейчас бросится. Все смотрят на него с надеждой и замиранием, но, войдя в воду по плечи, мужик медленно возвращается и надевает рубашку: он не умеет плавать.
Народ все сбегается, толпа становится больше и больше, бабы держатся друг за друга, но никто не подает помощи. Те, которые только что приходят, подают советы, ахают и на лицах выражают испуг и отчаянье; из тех же, которые собрались прежде, некоторые садятся, устав стоять, на траву, некоторые возвращаются. Старуха Матрена спрашивает у дочери, затворила ли она заслонку печи; мальчишка в отцовском сюртуке старательно бросает камешки в воду.
Но вот от дому, с лаем и в недоумении оглядываясь назад, бежит под гору Трезорка, собака Федора Филиппыча; но вот и самая фигура его, бегущая с горы и кричащая что-то, показывается из-за шиповниковой клумбы.
– Что стоите? – кричит он, на бегу снимая сюртук. – Человек утонул, а они стоят! Давай веревку!
Все с надеждой и страхом смотрят на Федора Филиппыча, пока он, придерживаясь рукой за плечо услужливого дворового, снимает носком левой ноги каблук правой.
– Вон там, где народ стоит, там вот, поправее ракиты, Федор Филиппыч, вон там-то, – говорит ему кто-то.
– Знаю! – отвечает он и, нахмурив брови, должно быть, в ответ на признаки стыдливости, выражающейся в толпе женщин, снимает рубашку, крестик, передавая его мальчишке-садовнику, который подобострастно стоит перед ним, и, энергически ступая по скошенной траве, подходит к пруду.
Трезорка, в недоумении насчет причин этой быстроты движений своего господина, остановившись около толпы и чмокая, съел несколько травинок около берега, вопросительно смотрит на него и, вдруг весело взвизгнув, вместе с своим хозяином бросается в воду. Первую минуту ничего не видно, кроме пены и брызг, которые летят даже до нас; но вот Федор Филиппыч, грациозно размахивая руками и равномерно подымая и опуская спину, саженями бойко плывет к тому берегу. Трезорка же, захлебнувшись, торопливо возвращается назад, отряхивается около толпы и на спине вытирается по берегу. В одно и то же время, как Федор Филиппыч подплывает к тому берегу, два кучера прибегают к раките с свернутым на палке неводом. Федор Филиппыч для чего-то поднимает кверху руки, ныряет раз, другой, третий, всякий раз пуская изо рта струйку воды и красиво встряхивая волосами и не отвечая на вопросы, которые со всех сторон сыплются на него. Наконец он выходит на берег и, сколько мне видно, распоряжается только расправлением невода. Невод вытаскивают, но в корме ничего нет, кроме тины и нескольких мелких карасиков, бьющихся между нею. В то время как невод еще раз затаскивают, я перехожу на ту сторону.
Слышны только голос Федора Филиппыча, отдающего приказания, поплескивание по воде мокрой веревки и вздохи ужаса. Мокрая веревка, привязанная к правому крылу, больше и больше покрытая травой, дальше и дальше выходит из воды.
– Теперь вместе тяни, дружней, разом! – кричит голос Федора Филиппыча.
Показываются камола, облитые водой.
– Есть что-то, тяжело идет, братцы, – говорит чей-то голос.
Но вот и крылья, в которых бьются два-три карасика, моча и прижимая траву, вытягиваются на берег. И вот сквозь тонкий, колеблющийся слой возмутившейся воды в натянутой сети показывается что-то белое. Негромкий, но поразительно слышный средь мертвой тишины вздох ужаса проносится в толпе.
– Тащи, дружней, на сухое тащи! – слышится решительный голос Федора Филиппыча, и утопленника по скошенным стеблям лопуха и репейника волоком подтаскивают к раките.
И вот я вижу мою добрую старую тетушку в шелковом платье, вижу ее лиловый зонтик с бахромой, который почему-то так несообразен с этой ужасной по своей простоте картиной смерти, и лицо, готовое сию минуту расплакаться. Помню выразившееся на этом лице разочарование, что нельзя тут ни к чему употребить арнику, и помню больное, скорбное чувство, которое я испытал, когда она мне с наивным эгоизмом любви сказала: «Пойдем, мой друг. Ах, как это ужасно! А вот ты все один купаешься и плаваешь».
Помню, как ярко и жарко пекло солнце сухую, рассыпчатую под ногами землю, как играло оно на зеркале пруда, как бились у берегов крупные карпии, в середине зыбили гладь пруда стайки рыбок, как высоко в небе вился ястреб, стоя над утятами, которые, бурля и плескаясь, через тростник выплывали на середину, как грозовые белые кудрявые тучи сбирались на горизонте, как грязь, вытащенная неводом у берега, понемногу расходилась и как, проходя по плотине, я снова услыхал удары валька, разносящиеся по пруду.
Но валек этот звучит, как будто два валька звучат вместе в терцию, и звук этот мучит, томит меня, тем более что я знаю – этот валек есть колокол, и Федор Филиппыч не заставит замолчать его. И валек этот, как инструмент пытки, сжимает мою ногу, которая зябнет, – я засыпаю.
Меня разбудило, как мне показалось, то, что мы очень быстро скачем и два голоса говорят подле самого меня.
– Слышь, Игнат, а Игнат! – говорит голос моего ямщика, – возьми седока – тебе все одно ехать, а мне что даром гонять! Возьми!
Голос Игната подле самого меня отвечает:
– А что мне радости-то за седока отвечать?.. Поставишь полштофа?
– Ну, полштофа!.. косушку уж так и быть.
– Вишь, косушку! – кричит другой голос, – лошадей помучить за косушку!
Я открываю глаза. Все тот же несносный колеблющийся снег мерещится в глазах, те же ямщики и лошади, но подле себя я вижу какие-то сани. Мой ямщик догнал Игната, и мы довольно долго едем рядом. Несмотря на то, что голос из других саней советует не брать меньше полуштофа, Игнат вдруг останавливает тройку.
– Перекладывай, уж так и быть, твое счастье. Косушку поставь, как завтра приедем. Клади много, что ли?
Мой ямщик с несвойственной ему живостью выскакивает на снег, кланяется мне и просит, чтобы я пересел к Игнату. Я совершенно согласен; но видно, что богобоязненный мужичок так доволен, что ему хочется излить на кого-нибудь свою благодарность и радость: он кланяется, благодарит меня, Алешку, Игнашку.
– Ну, вот и слава богу! а то что это, господи-батюшка! половину ночи ездим, сами не знаем куда. Он-то вас довезет, батюшка-барин, а мои уж лошади вовсе стали.
И он выкладывает вещи с усиленной деятельностью.
Пока перекладывались, я по ветру, который так и подносил меня, подошел ко вторым саням. Сани, особенно с той стороны, с которой от ветра завешен был на головах двух ямщиков армяк, были на четверть занесены снегом; за армяком же было тихо и уютно. Старичок лежал так же с выпущенными ногами, а сказочник продолжал свою сказку:
– В то самое время, как генерал от королевского, значит, имени приходит, значит, к Марии в темницу, в то самое время Мария говорит ему: «Генерал! я в тебе не нуждаюсь и не могу тебя любить, и, значит, ты мне не полюбовник; а полюбовник мой есть тот самый принц…» В то самое время… – продолжал было он, но, увидав меня, замолк на минуту и стал раздувать трубочку.
– Что, барин, сказочку пришли послушать? – сказал другой, которого я называл советчиком.
– Да у вас славно, весело! – сказал я.
– Что ж, от скуки, – по крайности не думается.
– А что, не знаете вы, где мы теперь?
Вопрос этот, как мне показалось, не понравился ямщикам.
– А кто е разберет, где? може и к калмыкам заехали вовсе, – отвечал советчик.
– Что же мы будем делать? – спросил я.
– А что делать? Вот едем, можь и выедем, – сказал он недовольным тоном.
– Ну, а как не выедем да лошади станут в снегу, что тогда?
– А что! Ничего.
– Да замерзнуть можно.
– Известно, можно, потому и стогов теперича не видать: значит, мы вовсе к калмыкам заехали. Первое дело надо по снегу смотреть.
– А ты никак боишься замерзнуть, барин? – сказал старичок дрожащим голосом.
Несмотря на то, что он как будто подтрунивал надо мной, видно было, что он продрог до последней косточки.
– Да, холодно очень становится, – сказал я.
– Эх ты, барин! А ты бы как я: нет-нет да и пробегись – оно тебя и согреет.
– Первое дело, как пробежишь за саньми, – сказал советчик.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.