Текст книги "Холстомер. Избранное"
Автор книги: Лев Толстой
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Глава VII
– Пожалуйте: готово! – кричал мне Алешка из передних саней.
Метель была так сильна, что насилу-насилу, перегнувшись совсем вперед и ухватясь обеими руками за полы шинели, я мог по колеблющемуся снегу, который выносило ветром из-под ног, пройти те несколько шагов, которые отделяли меня от моих саней. Прежний ямщик мой уже стоял на коленках в середине пустых саней, но, увидав меня, снял свою большую шапку, причем ветер неистово подхватил его волосы кверху, и попросил на водку. Он, верно, и не ожидал, чтобы я дал ему, потому что отказ мой нисколько не огорчил его. Он поблагодарил меня и на этом, надвинул шапку и сказал мне: «Ну, дай бог вам, барин…» – и, задергав вожжами и зачмокав, тронулся от нас. Вслед за тем и Игнашка размахнулся всей спиной и крикнул на лошадей. Опять звуки хрустенья копыт, покрикиванья и колокольчика заменили звук завывания ветра, который был особенно слышен, когда стояли на месте.
С четверть часа после перекладки я не спал и развлекался рассматриванием фигуры нового ямщика и лошадей. Игнашка сидел молодцом, беспрестанно подпрыгивал, замахивался рукою с висящим кнутом на лошадей, покрикивал, постукивал ногой об ногу и, перегибаясь вперед, поправлял шлею коренной, которая все сбивалась на правую сторону. Он был не велик ростом, но хорошо сложен, как казалось. Сверх полушубка на нем был надет неподпоясанный армяк, которого воротник был почти откинут; шея совсем голая, сапоги были не валяные, а кожаные, и шапка маленькая, которую он снимал и поправлял беспрестанно. Уши закрыты были только волосами. Во всех его движениях заметна была не только энергия, но еще более, как мне казалось, желание возбудить в себе энергию. Однако, чем дальше мы ехали, тем чаще и чаще он, оправляясь, подпрыгивал на облучке, похлопывал ногой об ногу и заговаривал со мной и Алешкой: мне казалось, он боялся упасть духом. И было отчего: хотя лошади были добрые, дорога с каждым шагом становилась тяжелее и тяжелее, и заметно было, как лошади бежали неохотнее: уже надобно было постегивать, и коренная, добрая, большая, косматая лошадь, спотыкалась раза два, хотя тотчас же, испугавшись, дергала вперед и подкидывала косматую голову чуть не под самый колокольчик. Правая пристяжная, которую я невольно наблюдал вместе с длинною ременною кисточкой шлеи, бившейся и подпрыгивающей с полевой стороны, заметно спускала постромки, требовала кнутика, но, по привычке доброй, даже горячей лошади, как будто досадовала на свою слабость, сердито опускала и поднимала голову, попрашивая повода. Действительно, страшно было видеть, что метель и мороз все усиливаются, лошади слабеют, дорога становится хуже и мы решительно не знаем, где мы и куда ехать, не только на станцию, но к какому-нибудь приюту, – и смешно и странно слышать, что колокольчик звенит так непринужденно и весело и Игнатка покрикивает так бойко и красиво, как будто в крещенский морозный солнечный полдень мы катаемся в праздник по деревенской улице, – и главное, странно было думать, что мы все едем, и шибко едем, куда-то прочь от того места, на котором находились. Игнатка запел какую-то песню, хотя весьма гаденькой фистулой, но так громко и с такими остановками, во время которых он посвистывал, что странно было робеть, слушая его.
– Ге-гей! что горло-то дерешь, Игнат! – послышался голос советчика, – постой на час!
– Чаво?
– Посто-о-о-ой!
Игнат остановился. Опять все замолкло, и загудел и запищал ветер, и снег стал, крутясь, гуще валить в сани. Советчик подошел к нам.
– Ну что?
– Да что! куда ехать-то?
– А кто е знает!
– Что, ноги замерзли, что ль, что хлопаешь-то?
– Вовсе зашлись.
– А ты бы вот сходил: во-он маячит – никак калмыцкое кочевье. Оно бы и ноги-то посогрел.
– Ладно. Подержи лошадей… на.
И Игнат побежал по указанному направлению.
– Все надо смотреть да походить: оно и найдешь; а то так, что дуром-то ехать! – говорил мне советчик. – Вишь, как лошадей упарил!
Все время, пока Игнат ходил, – а это продолжалось так долго, что я даже боялся, как бы он не заблудился, – советчик говорил мне самоуверенным, спокойным тоном, как надо поступать во время метели, как лучше всего отпрячь лошадь и пустить, что она, как Бог свят, выведет, или как иногда можно и по звездам смотреть, и как, ежели бы он передом ехал, уж мы бы давно были на станции.
– Ну что, есть? – спросил он у Игната, который возвращался, с трудом шагая, почти по колени в снегу.
– Есть-то есть, кочевье видать, – отвечал, задыхаясь, Игнат, – да незнамо какое. Это мы, брат, должно, вовсе на Пролговскую дачу заехали. Надо левей брать.
– И что мелет! это вовсе наши кочевья, которые позадь станицы, – возразил советчик.
– Да говорю, что нет!
– Уж я глянул, так знаю, оно и будет; а не оно, так Тамышевско. Все надо правей забирать: как раз и выедем на большой мост – осьмую версту.
– Да говорят, что нет! Ведь я видал! – с досадой отвечал Игнат.
– Э, брат! а еще ямщик!
– То-то ямщик! ты сходи сам.
– Что мне ходить! я так знаю.
Игнат рассердился, видно: он, не отвечая, вскочил на облучок и погнал дальше.
– Вишь, как зашлись ноги: ажно не согреешь, – сказал он Алешке, продолжая похлопывать чаще и чаще и огребать и высыпать снег, который ему забился за голенища.
Мне ужасно хотелось спать.
Глава VIII
«Неужели это я уже замерзаю, – думал я сквозь сон, – замерзание всегда начинается сном, говорят. Уж лучше утонуть, чем замерзнуть, пускай меня вытащат в неводе; а впрочем, все равно – утонуть ли, замерзнуть, только бы под спину не толкала эта палка какая-то и забыться бы».
Я забываюсь на секунду.
«Чем же, однако, все это кончится? – вдруг мысленно говорю я, на минуту открывая глаза и вглядываясь в белое пространство. – Чем же это кончится? Ежели мы не найдем стогов и лошади станут, что, кажется, скоро случится, – мы все замерзнем». Признаюсь, хотя я и боялся немного, желание, чтобы с нами случилось что-нибудь необыкновенное, несколько трагическое, было во мне сильней маленькой боязни. Мне казалось, что было бы недурно, если бы к утру в какую-нибудь далекую, неизвестную деревню лошади бы уж сами привезли нас полузамерзлых, чтобы некоторые даже замерзли совершенно. И в этом смысле мечты с необыкновенной ясностью и быстротой носились передо мною. Лошади становятся, снегу наносится больше и больше, и вот от лошадей видны только дуга и уши; но вдруг Игнашка является наверху со своею тройкой и едет мимо нас. Мы умоляем его, кричим, чтобы он взял нас; но ветром относит голос, голосу нет. Игнашка посмеивается, кричит по лошадям, посвистывает и скрывается от нас в каком-то глубоком, занесенном снегом овраге. Старичок вскакивает верхом, размахивает локтями и хочет ускакать, но не может сдвинуться с места; мой старый ямщик, с большою шапкой, бросается на него, стаскивает на землю и топчет в снегу. «Ты колдун! – кричит он, – ты ругатель! Будем плутать вместе». Но старичок пробивает головой сугроб: он не столько старичок, сколько заяц, и скачет прочь от нас. Все собаки скачут за ним. Советчик, который есть Федор Филиппыч, говорит, чтобы все сели кружком, что ничего, ежели нас занесет снегом: нам будет тепло. Действительно, нам тепло и уютно, только хочется пить. Я достаю погребец, потчую всех ромом с сахаром и сам пью с большим удовольствием. Сказочник говорит какую-то сказку про радугу, – и над нами уже потолок из снега и радуга. «Теперь сделаемте себе каждый комнату в снегу и давайте спать!» – говорю я. Снег мягкий и теплый, как мех. Я делаю себе комнату и хочу войти в нее; но Федор Филиппыч, который видел в погребце мои деньги, говорит: «Стой! давай деньги. Все одно умирать!» – и хватает меня за ногу. Я отдаю деньги, прошу только, чтобы меня отпустили; но они не верят, что это все мои деньги, и хотят меня убить. Я схватываю руку старичка и с невыразимым наслаждением начинаю целовать ее: рука старичка нежная и сладкая. Он сначала вырывает ее, но потом отдает мне и даже сам другой рукой ласкает меня. Однако Федор Филиппыч приближается и грозит мне. Я бегу в свою комнату; но это не комната, а длинный белый коридор, и кто-то держит меня за ноги. Я вырываюсь. В руках того, кто меня держит, остаются моя одежда и часть кожи; но мне только холодно и стыдно – стыдно тем более, что тетушка с зонтиком и гомеопатической аптечкой под руку с утопленником идут мне навстречу. Они смеются и не понимают знаков, которые я им делаю. Я бросаюсь на сани, ноги волокутся по снегу, но старичок гонится за мной, размахивая локтями. Старичок уже близко, но я слышу, впереди звонят два колокола, и знаю, что я спасен, когда прибегу к ним. Колокола звучат слышней и слышней; но старичок догнал меня и животом упал на мое лицо, так что колокола едва слышны. Я снова схватываю его руку и начинаю целовать ее, но старичок – не старичок, а утопленник… и кричит: «Игнашка! стой, вон Ахметкины стоги, кажись! Подь-ка посмотри!» Это уж слишком страшно. Нет! проснусь лучше…
Я открываю глаза. Ветер закинул мне на лицо полу Алешкиной шинели, колено у меня раскрыто, мы едем по голому насту, и терция колокольчиков слышнехонько звучит в воздухе со своею дребезжащею квинтой.
Я смотрю, где стога; но вместо стогов, уже с открытыми глазами, вижу какой-то дом с балконом и зубчатую стену крепости. Меня мало интересует рассмотреть хорошенько этот дом и крепость: мне, главное, хочется опять видеть белый коридор, по которому я бежал, слышать звон церковного колокола и целовать руку старичка. Я снова закрываю глаза и засыпаю.
Глава IX
Я спал крепко; но терция колокольчиков все время была слышна и виделась мне во сне то в виде собаки, которая лает и бросается на меня, то органа, в котором я составляю одну дудку, то в виде французских стихов, которые я сочиняю. То мне казалось, что эта терция есть какой-то инструмент пытки, которым, не переставая, сжимают мою правую пятку. Это было так сильно, что я проснулся и открыл глаза, потирая ногу. Она начинала замораживаться. Ночь была та же светлая, мутная, белая. То же движение подталкивало меня и сани; тот же Игнашка сидел боком, похлопывая ногами; та же пристяжная, вытянув шею и невысоко поднимая ноги, рысью бежала по глубокому снегу, кисточка подпрыгивала на шлее и хлесталась о брюхо лошади. Голова коренной с развевающейся гривой, натягивая и отпуская поводья, привязанные к дуге, мерно покачивалась. Но все это, больше чем прежде, покрыто, занесено было снегом. Снег крутился спереди, сбоку, засыпал полозья, ноги лошадей по колени и сверху валил на воротники и шапки. Ветер был то справа, то слева, играл воротником, полой Игнашкина армяка, гривой пристяжной и завывал над дугой и в оглоблях.
Становилось ужасно холодно, и едва я высовывался из воротника, как морозный сухой снег, крутясь, набивался в ресницы, нос, рот и заскакивал за шею; посмотришь кругом – все бело, светло и снежно, нигде ничего, кроме мутного света и снега. Мне стало серьезно страшно. Алешка спал в ногах и в самой глубине саней; вся спина его была покрыта густым слоем снега. Игнашка не унывал: он беспрестанно подергивал вожжами, покрикивал и хлопал ногами. Колокольчик звенел так же чудно. Лошади похрапывали, но бежали, спотыкаясь чаще и чаще и несколько тише. Игнашка опять подпрыгнул, взмахнул рукавицей и запел песню своим тоненьким напряженным голосом. Не допев песни, он остановил тройку, перекинул вожжи на передок и слез. Ветер завыл неистово; снег, как из совка, так и посыпал на полы шубы. Я оглянулся: третьей тройки уж за нами не было (она где-то отстала). Около вторых саней, в снежном тумане, видно было, как старичок попрыгивал с ноги на ногу. Игнашка шага три отошел от саней, сел на снег, распоясался и стал снимать сапоги.
– Что это ты делаешь? – спросил я.
– Перебуться надо, а то вовсе ноги заморозил, – отвечал он и продолжал свое дело.
Мне холодно было высунуть шею из-за воротника, чтобы посмотреть, как он это делал. Я сидел прямо, глядя на пристяжную, которая, отставив ногу, болезненно, устало помахивала подвязанным и занесенным снегом хвостом. Толчок, который дал Игнат санями, вскочив на облучок, разбудил меня.
– Что, где мы теперь? – спросил я, – доедем ли хоть к свету?
– Будьте покойны: доставим, – отвечал он. – Теперь важно ноги согрелись, как перебулся.
И он тронул, колокол зазвенел, сани снова стали раскачиваться, и ветер свистел под полозьями. И мы снова пустились плыть по беспредельному морю снега.
Глава X
Я заснул крепко. Когда же Алешка, толкнув меня ногой, разбудил и я открыл глаза, было уже утро. Казалось еще холодней, чем ночью. Сверху снега не было; но сильный, сухой ветер продолжал заносить снежную пыль на поле, и особенно под копытами лошадей и полозьями. Небо справа на востоке было тяжелое, темно-синеватого цвета; но яркие, красно-оранжевые косые полосы яснее и яснее обозначались на нем. Над головами, из-за бегущих белых, едва окрашивающихся туч виднелась бледная синева; налево облака были светлы, легки и подвижны. Везде кругом, что мог окинуть глаз, лежал на поле белый, острыми слоями рассыпанный, глубокий снег. Кое-где виднелся сереющий бугорок, через который упорно летела мелкая, сухая снежная пыль. Ни одного – ни санного, ни человеческого, ни звериного – следа не было видно. Очертания и цвета спины ямщика и лошадей виднелись ясно и резко даже на белом фоне… Околыш Игнашкиной темно-синей шапки, его воротник, волосы и даже сапоги были белы. Сани были занесены совершенно. У сивой коренной вся правая часть головы и челки были набиты снегом; у моей пристяжной ноги обсыпаны были до колен, и весь сделавшийся кудрявым потный круп облеплен с правой стороны. Кисточка подпрыгивала также в такт какого бы ни захотел воображать мотива, и сама пристяжная бежала так же, только по впалому, часто поднимающемуся и опускающемуся животу и отвисшим ушам видно было, как она измучена. Один только новый предмет останавливал внимание: это был верстовой столб, с которого сыпало снег на землю и около которого ветер намел целую гору справа и все еще рвался и перебрасывал сыпкий снег с одной стороны на другую. Меня ужасно удивило, что мы ехали целую ночь на одних лошадях, двенадцать часов, не зная куда и не останавливаясь, и все-таки как-то приехали. Наш колокольчик звенел как будто еще веселее. Игнат запахивался и покрикивал; сзади фыркали лошади и звенели колокольчики троек старичка и советчика; но тот, который спал, решительно в степи отбился от нас. Проехав полверсты, попался свежий, едва занесенный следок саней и тройки, и изредка розоватые пятна крови лошади, которая засекалась, верно, виднелись на нем. – Это Филипп! Вишь, раньше нас угодил! – сказал Игнашка.
Но вот домишко с вывеской виднеется один около дороги посреди снега, который чуть не до крыш и окон занес его. Около кабака стоит тройка серых лошадей, курчавых от пота, с отставленными ногами и понурыми головами. Около двери расчищено и стоит лопата; но с крыши все метет еще и крутит снег гудящий ветер.
Из двери, на звон наших колоколов, выходит большой, красный, рыжий ямщик, со стаканом вина в руках и кричит что-то. Игнашка обертывается ко мне и просит позволения остановиться. Тут я в первый раз вижу его рожу.
Глава XI
Лицо у него было не черноватое, сухое и прямоносое, как я ожидал, судя по его волосам и сложению. Это была круглая, веселая, совершенно курносая рожа с большим ртом и светлыми, ярко-голубыми круглыми глазами. Щеки и шея его были красны, как натертые суконкой; брови, длинные ресницы и пушок, ровно покрывающий низ его лица, были залеплены снегом и совершенно белы. До станции оставалось всего полверсты, и мы остановились.
– Только поскорее, – сказал я.
– В одну минуту, – отвечал Игнашка, соскакивая с облучка и подходя к Филиппу.
– Давай, брат, – сказал он, снимая с правой руки и бросая на снег рукавицу с кнутом, и, опрокинув голову, залпом выпил поданный ему стаканчик водки.
Целовальник, должно быть, отставной казак, с полуштофом в руке, вышел из двери.
– Кому подносить? – сказал он.
Высокий Василий, худощавый, русый мужик с козлиною бородой, и советчик, толстый, белобрысый, с белою густою бородой, обкладывающею его красное лицо, подошли и тоже выпили по стаканчику. Старичок подошел было тоже к группе пьющих, но ему не подносили, и он отошел к своим привязанным сзади лошадям и стал поглаживать одну из них по спине и заду.
Старичок был точно такой, каким я воображал его: маленький, худенький, со сморщенным, посинелым лицом, жиденькой бородкой, острым носиком и съеденными желтыми зубами. Шапка на нем была ямская, совершенно новая, но полушубчишка, истертый, испачканный дегтем и прорванный на плече и полах, не закрывал колен и посконного нижнего платья, всунутого в огромные валеные сапоги. Сам он весь сгорбился, сморщился и, дрожа лицом и коленами, копошился около саней, видимо, стараясь согреться.
– Что ж, Митрич, поставь косушку-то: согрелся бы важно, – сказал ему советчик.
Митрича подернуло. Он поправил шлею у своей лошади, поправил дугу и подошел ко мне.
– Что ж, барин, – сказал он, снимая шапку со своих седых волос и низко кланяясь: – всю ночь с вами плутали, дорогу искали: хоть бы на косушечку пожаловали. Право, батюшка, ваше сиятельство! А то обогреться не на что, – прибавил он с подобострастной улыбочкой.
Я дал ему четвертак. Целовальник вынес косушку и поднес старику. Он снял рукавицу с кнутом и поднес маленькую черную, корявую и немного посиневшую руку к стакану; но большой палец его, как чужой, не повиновался ему: он не мог удержать стакана и, разлив вино, уронил его на снег.
Все ямщики расхохотались.
– Вишь, замерз Митрич-то как, аж вина не сдержит.
Но Митрич очень огорчился тем, что пролил вино.
Ему, однако, налили другой стакан и вылили в рот. Он тотчас же развеселился, сбегал в кабак, запалил трубку, стал осклабливать свои желтые съеденные зубы и ко всякому слову ругаться. Допив последнюю косуху, ямщики разошлись к тройкам, и мы поехали.
Снег все становился белее и ярче, так что ломило глаза, глядя на него. Оранжевые, красноватые полосы выше и выше, ярче и ярче расходились вверх по небу; даже красный круг солнца завиднелся на горизонте сквозь сизые тучи: лазурь стала блестящее и темнее. По дороге около станицы след был ясный, отчетливый, желтоватый, кое-где были ухабы; в морозном, сжатом воздухе чувствительна была какая-то приятная легкость и прохлада.
Моя тройка бежала очень шибко. Голова коренной и шея с развевающеюся по дуге гривой раскачивались быстро, почти на одном месте, под охотницким колокольчиком, язычок которого уже не бился, а скоблил по стенкам. Добрые пристяжные, дружно натянув замерзлые кривые постромки, энергически подпрыгивали, кисточка билась под самое брюхо и шлею. Иногда пристяжная сбивалась в сугроб с пробитой дороги и запорашивала глаза снегом, бойко выбиваясь из него. Игнашка покрикивал веселым тенором; сухой мороз повизгивал под полозьями; сзади звонко-празднично звенели два колокольчика и слышны были пьяные покрикиванья ямщиков. Я оглянулся назад: серые, курчавые пристяжные, вытянув шеи, равномерно сдерживая дыханье, с перекосившимися удилами, попрыгивали по снегу. Филипп, помахивая кнутом, поправлял шапку; старичок, задрав ноги, так же, как и прежде, лежал в середине саней.
Через две минуты сани заскрипели по доскам сметенного подъезда станционного дома, и Игнашка повернул ко мне свое засыпанное снегом, дышащее морозом, веселое лицо.
– Доставили-таки, барин! – сказал он.
Тихон и Маланья
Рассказ из деревенского быта
В деревне было пусто и празднично. Народ был весь в церкви. Только малые ребята, бабы и кое-какие мужики, поленившиеся идти к обедне, остались дома. Бабы вынимали из печей, ребята ползали около порогов, мужики кое-что осматривали по дворам. На улице было пусто. Был Петров день.
В конце улицы послышался ямской колокольчик и показалась тройка, запряженная в почтовую телегу.
Один из мужиков, остававшихся дома, Анисим Жидков, услыхав колокольчик, бросил тележный ящик, который он переворачивал, и, скрипя воротами, вышел на улицу посмотреть, кто едет. У пристяжных были гривы заплетены с оборочками, коренная, знакомая ему чалая, была высоко подтянута головой под дугу. Она, чуть пошатывая головой, быстро, раскачиваясь, тронулась наизволок, когда ямщик, приподнявшись на колено в ящике, крикнул на нее. Лошади были гладки и не потны, несмотря на то что солнце уже сильно пекло с совершенно ясного неба. Ямщик был курчавый, в новом кафтане и шляпе.
– Ермилин, Тихон! – проговорил про себя Анисим, узнавая ямщика и выступая в своих новых лаптях на середину улицы.
Тихон, проезжая мимо Анисима, молча приподнял шляпу, и в выражении его лица было видно, что он очень счастлив и знает еще, что все не могут не завидовать ему и его тройке, которую он сам собрал и привел в такое положение, и что он только старается не слишком оскорбить других довольством, которое он испытывает.
Он не крикнул на лошадей; снимая новую шляпу, надел ее не набок, а прямо, только шевельнул вожжой пристяжную и, недалеко от Анисима заворотив, стал сдерживать тройку, старательно и излишне продолжительно отпрукивая лошадей, которые и без того весьма скромно подходили шагом к знакомым воротам. Анисим, которого дела шли не слишком хорошо это лето, с завистью, но и уважением подошел к Тихону, чтобы покалякать с ним.
Старуха мать, одна остававшаяся дома, вышла на крыльцо.
– Слышу, колокол, думаю: кто из ямщиков, – сказала она радостно. – Стала опять пироги катать, мне и не слыхать. Послушала, а он вовсе близко.
– Здорово, матушка! – сказал сын, соскакивая тяжелыми сапогами подле передка.
– Здорово, Тишенька. Жив ли, здоров ли?
И она продолжала говорить, как и всегда говорила обо всем как о воспоминании чего-то грустного и давно прошедшего.
– Думаю, вот, коли наш Тихон, старика-то нет и баб нет, к обедне ушли…
Тихон не дослушал ее, вынул узелок из передка, вошел в избу, поклонился образам и, через сени пройдя, отворил ворота.
Он заткнул рукавицы и кнут за пояс, припер ворота, чтоб не зацепить, провел под уздцы пристяжных, скинул петли постромок, захлестнул, развожжал, рассупонил, вывел, нигде не стукнул, не дернул и, как только бросал одно, так, не торопясь, но ни секунды не медля, брался за другое. Ничто не цеплялось, не валилось, не соскакивало у него под руками, а все спорилось и ладилось, точно все было намаслено.
Когда в руках у него ничего не было, большие пальцы его рук очень далеко оттопыривались от кистей, как будто все хотели схватить еще что-нибудь и сработать. Распрягая, он не переставал говорить с подошедшим Анисимом. Анисим подошел, лениво выкидывая свои ноги в лаптях и почесывая пояском живот под белой чистой рубахой. Он опять приподнял шапку и надел. Тихон тоже приподнял и надел.
– Ай по молодой жене соскучился? – сказал, посмеиваясь, Анисим, желавший расспросить совсем другое.
– Нельзя! – отвечал Тихон.
– Что наши, как живут? Митрошины? – серьезно уже заговорил Анисим, почесывая голову.
– Как кто. Кто хорошо, а кто и худо. Тоже и на станции как себя поведешь, дядя Анисим, – рассудительно и не без гордости думая о себе, сказал Тихон.
– Карего-то променял, что ль? – теперь уже мог спросить то, что хотел, Анисим. – Саврасую-то тоже купил, что ль?
– Что карий, только батюшка вздорил. Его бы давно отдать. Того и стоил.
И Тихон не без удовольствия рассказал, как он променял, купил, сколько выработал и сколько другие меньше его выработали. Анисим предложил, шутя и серьезно, поставить ему водки. Тихон тихо, но решительно отказался.
Между разговором он все делал свое дело. Лошади были отпряжены, он повел их под навес.
Анисим, узнав все, что ему нужно было, стал молча чесаться обеими руками и, почесавшись, ушел.
Кинув лошадям сенца из ящика, Тихон сдвинул шляпу на лоб и, оттопырив еще больше пальцы, пошел в избу. Но делать было нечего, и пальцы так и остались. Он только повесил, встряхнув, шляпу на гвоздь, смахнул место, где лежать армяку, сложил его и в одной новой александринской рубахе, которую еще не видала на нем мать, сел на лавку. Портки на нем были домашние, материной работы, но еще новые, сапоги были ямские, с гвоздями. Он на дворе отер их сенцом и помазал дегтем. Делать было решительно нечего; он расправил рукава, смявшиеся под кафтаном, и стал разбирать из узелка гостинцы. Для жены был ситец большими цветами, для матери платок белый с каемочкой, баранок была связка для всех домашних.
– Спасибо, Тишенька, мне-то бы и даром, – говорила старуха, раскладывая на столе свой платок и поводя по нем ногтем. – Немного не застал. Старик еще с заутрени на Поповке остался, а я вот домой пошла; молодые бабы охотились к поздней идти, подсобили мне горшки поставить и пошли, а я вот осталась.
И старуха, уложив платок в сундучок, опять принялась за работу у печи и, работая, все говорила.
– Все слава те господи, – говорила она, – старик только мой от ног все умирает; как ненастье, так криком кричит, на барщину все больше Гришутка за него ходит. (Гришутка был меньшой, неженатый брат Тихона.) Спасибо, начальники не ссылают. Все Михеич старостой ходит. Что ж, жаловаться нечего, порядки настоящие ведет. Только, говорит, в косьбу Гришку не посылайте – не вынесет, еще млад. Намеднись барские сады косили, так старик Гришутку послал, сам косу ему наладил и Герасима, свата, просил отбивать; так как измучился, сердечный. «Я, матушка, – говорит, – не снесу. Все рученьки, ноженьки заломило». Да и где ему? Тело мягкое, дробное, молодое. Так вот и не знаем, как быть, ты ли на покос останешься, работника ли наймать?
– Ну, а про господ что слыхать? – спросил Тихон, видимо, не желая даже и говорить о таком важном деле с бабою, хотя бы она и была его мать.
– Сказывали намеднись, что все будут, а то опять замолчали. Молодой тут живет, да его и не слыхать. Все Андрей Ильич заведует. Мужики говорят – ничего, что-то только из-за покосов с ним вышло; старик знает, он на сходке был, все расскажет. Навоз свозили, слава те господи, запахали всю почесть землю. Осьминник, два ли осталось. Старик знает. Барщина тоже ничего была. Мужикам все дни давали. Вот бабам так дюже тяжело было: все всеми да всеми. Замучили полоньем совсем. Какую-то (как ее?) свекловичу, что ли, все полют. Дома все я да я одна бьюсь. Твоя баба с солдаткой что ни день, то на барщину. Хлебушки ставить, коров доить, холсты и то я стелю. Покуда ноги служат, не знаю, что дальше бог даст. Баба-то твоя молодая день-деньской замучается, а домой идет – хоровод ведет, песенница такая стала. Где и спрашивать с нее, человек молодой, куражный; а народ хвалит, очень к работе ловка, и худого сказать нечего. Ну, с солдаткой другой раз повздорят – нельзя. Старик покричит, ну и ничего. То-то рада будет, сердешная! Не чаяли мы тебя дождаться. Вчера пирог ставила, думала: кто мой пирог кушать будет… Кабы знала, петушка бы зарезала для сынка дорогого. Слава Богу, наседка вывела, трех продали…
Старуха говорила все это и много еще другого рассказала сыну – про холсты, про гумно, про стадо, про соседа, про прохожих солдат, и все делала свои дела и в печи, и на столе, и в клети.
А Тихон сидел на лавке, кое-что спрашивая, кое-что сам рассказывал, и, взяв на знакомом месте гребешок, расчесывал свои густые кудрявые волосы и небольшую рыжеватую бороду. Он с удовольствием посматривал в избе то на поневу хозяйки, которая лежала на полатях, то на кошку, которая сидела на печи и умывалась для праздника, то на веретено, которое сломанное лежало в углу, то на курицу, которая без него занеслась и с большими цыплятами зашла в избу, то на кнут, с которым он сам езжал в ночное и который Гришка бросил в углу. Не одни его оттопыренные пальцы, но и внимательные, поглядывающие на все глаза просили работы; ему неловко было сидеть, ничего не делая. Он бы взял косу, отбил бы, починил бы завалившуюся доску на полатях или другое что, но во время обедни нельзя работать. Наговорившись со старухой, он поднял охлопавшийся кнут, достал пеньки, вышел на крыльцо и на гвозде у порога стал свивать хлопок своими здоровыми ручищами, сделанными только для того, чтобы пудовиками ворочать, и все поглядывал по улице, откуда должен был идти народ из церкви. Но еще никого не было, только мальчишки в вымытых рубахах бегали около порогов. Мальчишка лет пяти, еще в грязной рубахе, подошел к порогу и уставился на Тихона. Это был солдаткин сын, племянник Тихона.
– Семка, а Семка, ты чей? – сказал Тихон, улыбаясь на самого себя, что он с таким мальчишкой занимается.
– Солдатов, – сказал мальчик.
– А мать где?
– В кобедне, и дедушка в кобедне, – щеголяя своим мастерством говорить, сказал мальчик.
– Аль ты меня не признал? – Он достал из кармана бублик и дал ему.
– Вон она, кобедня! – сказал мальчик нараспев, указывая вдоль по улице и бессознательно вцепляясь в бублик.
– А кто я? – спросил Тихон.
– Ты?.. Дядя.
– Чей дядя?
– Тетки Маланьки.
– А тетку Маланьку знаешь?
– Семка, – закричала старуха из избы, заслышавшая голос парнишки, – где пропадал? Иди, чертов парнишка, иди, обмою, рубаху чистую надену.
Парнишка полез через порог к бабке, а Тихон встал, хлопнул раза два навитым кнутом, чтоб увидать, хорошо ли. Кнут хлопал славно.
Парнишку раздели голого и обливали водой. Он кричал на всю избу. Тихон стоял на крыльце и смотрел на улицу.
День был красный, жаворонки вились над ржами. Ржи лоснились. В роще сохла роса с солнечной стороны и пели птицы. Народ шел из церкви. Шли старики большими, широкими шагами (шагами рабочего человека), в белых, заново вымытых онучах и новых лаптях, которые с палочками, которые так, по одному и попарно; шли мужики молодые, в сапогах; староста Михеич шел в черном, фабричного сукна кафтане; шел длинный, худой и слабый, как плетень, Резун, Фоканыч хромой, Осип Наумыч бородастый. Шли дворовые, мастеровые в свитках, лакеи в немецких платьях, дворовские бабы и девки в платьях с подзонтиками, как говорили мужики. На них только лаяли крестьянские собаки. Шли девочки табунками, в желтых и красных сарафанах, ребята в подпоясанных армяках, согнутые старушки в белых чистых платках, с палочками и без палочек; ребятницы с белыми пеленками и холостые пестрые бабы в красных платках, синих поддевках, с золотыми галунами на юбках. Шли весело, говорили, догоняли друг друга, здоровкались, осматривали новые платки, бусы, коты прошивные. Все они были знакомы Тихону; по мере того как они подходили, он узнавал их.
«Вот Илюшины бабы идут. Как разрядились, – думал Тихон, – и к другим не пристают.
Вон мальчишки идут за Илюшей, смеются над ним. Вон идет худая разряженная баба, убрана, как богачка, а Тихон знает, что это самая последняя, завалящая баба, которую муж уж давно бить перестал. Идет приказчица с зонтиком, расфрантилась, и работница их, Василиса, в красной занавеске.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.