Текст книги "Холстомер. Избранное"
Автор книги: Лев Толстой
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
Глава VII Ночь третья
Народился месяц, и узенький серп его освещал фигуру Холстомера, стоявшего посредине двора; лошади толпились около него.
– Главное удивительное последствие для меня того, что я был не графский, не Божий, а конюшего, – продолжал пегий, – было то, что то, что составляет главную заслугу нашу – резвый ход, – сделалось причиной моего изгнания. Проезжали на кругу Лебедя, а конюший из Чесменки подъехал на мне и стал у круга. Лебедь прошел мимо нас. Он хорошо ехал, но он все-таки щеголял; не было в нем той спорости, которую я выработал в себе, того, чтобы мгновенно при прикосновении одной ноги отделялась другая и не тратилось бы ни малейшего усилия праздно, а всякое усилие двигало бы вперед. Лебедь прошел мимо нас. Я потянулся в круг, конюший не задержал меня. «А что, померить моего пегаша?» – крикнул он, и когда Лебедь поравнялся другой раз, он пустил меня. У того уж была набрана скорость, и потому я отстал на первом заезде, но во второй я стал набирать на него, стал близиться к дрожкам, стал равняться, обходить – и обошел. Попытался в другой раз – то же самое. Я был резвее. И это привело всех в ужас. Генерал просил, чтобы скорее продать меня подальше, чтобы и слуху не было. «А то узнает граф, и беда!» – так говорил он. И меня продали барышнику в коренной. У барышника я пробыл недолго. Меня купил гусар, приезжавший за ремонтом. Все это было так несправедливо, так жестоко, что я был рад, когда меня вывели из Хреновой и навсегда разлучили со всем, что мне было родно и мило. Мне было слишком тяжело между ними. Им предстояли любовь, почести, свобода; мне – труд, унижение, унижение, труд до конца моей жизни! За что? За то, что я был пегий и что от этого я должен был сделаться чьею-то лошадью.
Дальше в этот вечер Холстомер не мог рассказывать. На варке случилось событие, переполошившее всех лошадей. Купчиха, жеребая запоздавшая кобыла, слушавшая сначала рассказ, вдруг повернулась и медленно отошла под сарай и там начала кряхтеть так громко, что все лошади обратили на нее внимание; потом она легла, потом опять встала, опять легла. Старые матки поняли, что с ней, но молодежь пришла в волненье и, оставив мерина, окружила больную. К утру был новый жеребенок, качавшийся на ножках. Нестер кликнул конюшего, и кобылу с жеребенком отвели в денник, а лошадей погнали без них.
Глава VIII Ночь четвертая
Вечером, когда ворота затворили и все затихло, пегий продолжал так:
– Много наблюдений и над людьми, и над лошадьми успел я сделать во время всех моих переходов из рук в руки. Долее всего я был у двух хозяев: у князя, гусарского офицера, потом у старушки, жившей у Николы Явленного.
У гусарского офицера я провел лучшее время моей жизни.
Хотя он был причиной моей погибели, хотя он ничего и никого никогда не любил, я любил его и люблю его именно за это.
Мне нравилось в нем именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого не любил.
Вы понимаете это наше высокое лошадиное чувство. Его холодность, моя зависимость от него придавали особенную силу моей любви к нему. «Убей, загони меня, – думал я, бывало, в наши хорошие времена, – я тем буду счастливее».
Он купил меня у барышника, которому за восемьсот рублей продал меня конюший. Он купил меня за то, что ни у кого не было пегих лошадей. Это было мое лучшее время. У него была любовница. Я знал это потому, что каждый день возил его к ней и ее, и иногда возил их вместе.
Любовница его была красавица, и он был красавец, и кучер у него был красавец. И я всех их любил за это. И мне было хорошо жить. Жизнь моя проходила так: с утра приходил конюх чистить меня, не сам кучер, а конюх. Конюх был молодой мальчик, взятый из мужиков. Он отворял дверь, выпускал пар лошадиный, выкидывал навоз, снимал попоны и начинал ерзать щеткой по телу и скребницей класть беловатые ряды плоти на избитый шипами накатник пола. Я шутливо покусывал его за рукав, я постукивал ногой. Потом подводили одного за другим к чану холодной воды, и малый любовался на гладкие своего труда пежины, на ногу, прямую как стрела, с широким копытом, и на лоснящийся круп и спину, хоть спать ложись. За высокие решетки закладывали сено, всыпали овес в дубовые ясли. Приходил Феофан, старший кучер.
Хозяин и кучер были похожи. И тот и другой ничего не боялись и никого не любили, кроме себя, и за это все любили их. Феофан ходил в красной рубахе и плисовых штанах и поддевке. Я любил, когда он, бывало, в праздник, напомаженный, в поддевке, зайдет в конюшню и крикнет:
– Ну, животина, забыла! – и толкнет рукояткой вилок меня по ляжке, но никогда не больно, а только для шутки. Я тотчас же понимал шутку и, прикладывая ухо, щелкал зубами.
Был у нас вороной жеребец из пары. Меня по ночам запрягали и с ним. Полкан этот не понимал шуток, а был просто зол, как черт. Я с ним рядом стоял, через стойло, и, бывало, серьезно грызся. Феофан не боялся его. Бывало, подойдет прямо, крикнет, кажется, убьет; нет, мимо, и Феофан наденет оброть.
Раз мы с ним в паре понесли вниз по Кузнецкому. Ни хозяин, ни кучер не испугались: смеялись, кричали на народ, и сдерживали, и поворачивали… так никого и не задавил.
На их службе я потерял лучшие свои качества и половину жизни. Тут меня опоили и разбили на ноги. Но, несмотря на все, это было лучшее время моей жизни. В двенадцать приходили, запрягали, мазали копыта, примачивали челку и гриву и вводили в оглобли.
Сани были камышовые, плетеные, бархатные; сбруя с маленькими серебряными пряжками, вожжи шелковые и одно время – филе. Запряжка была такая, что, когда все поводки, ремешки были прилажены и застегнуты, нельзя было разобрать, где кончается запряжка и начинается лошадь. Запрягут в сарае на развязке. Выйдет Феофан с задом шире плеч, в красном кушаке под мышки, оглядит запряжку, сядет, заправит кафтан, вставит ногу в стремя, пошутит что-нибудь, всегда привесит кнут, которым почти никогда не стегнет меня, только для порядка, и скажет: «Пущай!» И, играя каждым шагом, я трогаю из ворот; и кухарка, вышедшая выплеснуть помои, останавливается на пороге; и мужик, привезший на двор дрова, таращит глаза. Выедет, проедет и станет. Выйдут лакеи, подъедут кучера. И пойдут разговоры. Все ждут; часа три иногда стоим у подъезда, изредка проезжаем, заворачиваем и опять становимся.
Наконец зашумят в дверях, выбежит во фраке седой Тихон с брюшком: «Подавай!» Тогда не было этой глупой манеры говорить «вперед», как будто я не знаю, что ездят не назад, а вперед; чмокнет Феофан, подъедет, и выходит князь торопливо, небрежно, как будто ничего удивительного нет ни в этих санях, ни в лошади, ни в Феофане, который изогнет спину и вытянет руки так, как их, кажется, держать долго нельзя. Выйдет князь в кивере и шинели с бобровым седым воротником, закрывающим румяное, чернобровое, красивое лицо, которое бы никогда закрывать не надо. Выйдет, побрякивая саблей, шпорами и медными задниками калош, ступая по ковру, как будто торопясь и не обращая внимания на меня и на Феофана, то, на что смотрят и чем любуются все, кроме него. Чмокнет Феофан, я влягу в поводья, и честно, шагом подъедем, станем; я покошусь на князя, взмахну своею кровною головой и тонкою челкой… Князь в духе, иногда пошутит с Феофаном. Феофан ответит, чуть оборачивая красивую голову, и, не спуская рук, делает чуть заметное, понятное для меня движение вожжами, и раз, раз, раз… все шире и шире, содрогаясь каждым мускулом и кидая снег с грязью под передок, я еду; тогда тоже не было нынешней глупой манеры кричать «О!», как будто у кучера болит что-нибудь, а непонятное: «Поди, берегись!» «Поди, берегись!» – покрикивает Феофан, и народ сторонится, и останавливается, и шею кривит, оглядываясь на красавца мерина, красавца кучера и красавца барина…
Особенно любил я перегнать рысака. Когда, бывало, мы издалека завидим с Феофаном упряжь, достойную нашего усилия, мы, летя как вихрь, медленно начинали наплывать ближе и ближе. Уж я, кидая грязь в спинку саней, равняюсь с седоком и над головой фыркаю ему; равняюсь с седелкой, с дугой, уже не вижу его и слышу только сзади себя все удаляющиеся его звуки. А князь, и Феофан, и я – мы все молчим и делаем вид, что мы просто едем по своему делу, что мы и не замечаем тех, которые попадаются нам на пути на тихих лошадях. Любил я перегнать, но любил я также встретиться с хорошим рысаком. Один миг, звук, взгляд – и мы уж разъехались и опять одиноко летим каждый в свою сторону…
Заскрипели ворота, и послышались голоса Нестера и Васьки.
Ночь пятая
Погода начала изменяться. Было пасмурно, с утра и росы не было, но тепло, и комары липли. Как только табун загнали, лошади собрались вокруг пегого, и он так кончил свою историю:
– Счастливая жизнь моя кончилась скоро. Я прожил так только два года. В конце второй зимы случилось самое радостное для меня событие и вслед за ним самое большое мое несчастие. Это было на масленице. Я повез князя на бег. На бегу ехали Атласный и Бычок. Не знаю, что они делали там, в беседке, но знаю, что он вышел и велел Феофану въехать в круг. Помню, меня ввели в круг, поставили, и поставили Атласного. Атласный ехал с поддужным, я как был, в городских санках. В завороте я его кинул. Хохот и рев восторга приветствовали меня.
Когда меня проваживали, за мной ходила толпа. И человек пять предлагали князю тысячи. Он только смеялся, показывая свои белые зубы.
– Нет, – говорил он, – это не лошадь, а друг; горы золота не возьму. До свиданья, господа!
Расстегнул полость, сел.
– На Остоженку!
Это была квартира его любовницы. И мы полетели…
Это был наш последний счастливый день. Мы приехали к ней. Он называл ее своею. А она полюбила другого и уехала с ним. Он узнал это у нее на квартире. Было 5 часов, и он, не отпрягая меня, поехал за ней. Чего никогда не было: меня стегали кнутом и пускали скакать. В первый раз я сделал сбой, и мне совестно стало, и я хотел поправиться, но вдруг я услыхал, князь кричал не своим голосом: «Валяй!» И свистнул кнут и резнул меня, и я поскакал, ударяя ногой в железо передка. Мы догнали ее за 25 верст. Я довез его, но дрожал всю ночь и не мог ничего есть. Наутро мне дали воды. Я выпил и навек перестал быть тою лошадью, какою я был. Я болел, меня мучили и калечили – лечили, как это называют люди. Сошли копыта, сделались наливы, и ноги согнулись, груди не стало и появилась вялость и слабость во всем. Меня продали барышнику. Он меня кормил морковью и еще чем-то и сделал из меня что-то совсем не похожее на меня, но такое, что могло обмануть незнающего. Ни силы, ни езды во мне уже не было.
Кроме того, барышник мучил меня еще тем, что, как только приходили покупатели, он входил в мой денник и начинал больным кнутом стегать и пугать меня, так что доводил до бешенства. Потом затирал рубцы от кнута и выводил.
У барышника купила меня старушка. Ездила она все к Николе Явленному и секла кучера. Кучер плакал в моем стойле. И я узнал, что слезы имеют приятный соленый вкус. Потом старушка умерла. Приказчик ее взял меня в деревню и продал краснорядцу; потом я объелся пшеницы и еще хуже заболел. Меня продали мужику. Там я пахал, почти ничего не ел, и мне подрезали ногу сошником. Я опять болел. Цыган выменял меня. Он мучил меня ужасно и, наконец, продал здешнему приказчику. И вот я здесь…
Все молчали. Стал накрапывать дождь.
Глава IX
Возвращаясь домой в следующий вечер, табун наткнулся на хозяина с гостем. Жулдыба, подходя к дому, покосилась на две мужские фигуры: один был молодой хозяин в соломенной шляпе, другой – высокий, толстый, обрюзгший военный. Старуха покосилась на людей и, прижав, прошла подле него; остальные – молодежь – переполошились, замялись, особенно когда хозяин с гостем нарочно вошли в середину лошадей, что-то показывая друг другу и разговаривая.
– Вот эту я у Воейкова купил, серую в яблоках, – говорил хозяин.
– А эта молодая вороная белоножка чья? Хороша, – говорил гость. Они перебрали много лошадей, забегая и останавливая. Заметили и бурую кобылку.
– Это от верховых, хреновских осталась у меня порода, – сказал хозяин.
Они не могли рассмотреть всех лошадей на ходу. Хозяин закричал Нестера, и старик, торопливо постукивая каблуками бока пегого, рысцой выбежал вперед. Пегий ковылял, припадая на одну ногу, но бежал так, что видно было: он ни в каком случае не стал бы роптать, даже ежели бы ему велели бежать так, насколько хватит силы, на край света. Он даже готов был бежать навскочь и даже покушался на это с правой ноги.
– Вот лучше этой кобылы, я смело могу сказать, нет лошадей в России, – сказал хозяин, указывая на одну из кобыл. Гость похвалил. Хозяин взволнованно заходил, забегал, показывал и рассказывал историю и породу каждой лошади.
Гостю, очевидно, было скучно слушать хозяина, и он придумывал вопросы, чтобы было похоже, что и он интересуется этим.
– Да, да, – говорил он рассеянно.
– Ты взгляни, – говорил хозяин, не отвечая, – ноги, взгляни… Дорого досталась, да у меня третьяк уже от нее и едет.
– Хорошо едет? – сказал гость.
Так перебрали почти всех лошадей, и показывать больше нечего было. И они замолчали.
– Ну что ж, пойдем?
– Пойдем. – Они пошли в ворота. Гость рад был, что кончилось показывание и что пойдет домой, где можно поесть, попить, покурить, и, видимо, повеселел. Проходя мимо Нестера, который, сидя на пегом, ожидал еще приказаний, гость хлопнул большой жирной рукой по крупу пегого.
– Вот расписной-то! – сказал он. – Такой-то у меня был пегий, помнишь, я тебе рассказывал?
Хозяин услыхал, что говорят не о его лошадях, и не слушал, а, оглядываясь, продолжал смотреть на табун.
Вдруг над самым ухом его послышалось глупое, слабое, старческое ржанье. Это заржал пегий, не кончил и, как будто сконфузившись, оборвал.
Ни гость, ни хозяин не обратили внимания на это ржанье и прошли домой. Холстомер узнал в обрюзгшем старике своего любимого хозяина, бывшего блестящего богача-красавца Серпуховского.
Глава Х
Дождь продолжал моросить. На варке было пасмурно, а в барском доме было совсем другое. У хозяина был накрыт роскошный вечерний чай в роскошной гостиной. За чаем сидели хозяин, хозяйка и приезжий гость.
Хозяйка, беременная, что очень заметно было по ее поднявшемуся животу, прямой, выгнутой позе, по полноте и в особенности по глазам, внутрь кротко и важно смотревшим большим глазам, сидела за самоваром.
Хозяин держал в руках ящик особенных, десятилетних сигар, каких ни у кого не было, по его словам, и сбирался похвастать ими перед гостем. Хозяин был красавец лет двадцати пяти, свежий, холеный, расчесанный. Он дома был одет в свежую, широкую, толстую пару, сделанную в Лондоне. На цепочке у него были крупные дорогие брелоки. Запонки рубашки были большие, тоже массивные, золотые, с бирюзой. Борода была á la Napoléon III и мышиные хвостики были напомажены и торчали так, как только могли это произвести в Париже.
На хозяйке было платье шелковой кисеи с большими пестрыми букетами, на голове большие золотые, какие-то особенные шпильки в густых русых, хоть и не вполне своих, но прекрасных волосах. На руках было много браслетов и колец, и все дорогие.
Самовар был серебряный, сервиз тонкий. Лакей, великолепный в своем фраке и белом жилете и галстуке, как статуя, стоял у двери, ожидая приказаний. Мебель была изогнутая и яркая; обои темные, большими цветами. Около стола звенела серебряным ошейником левретка, необычайно тонкая, которую звали необычайно трудным английским именем, плохо выговариваемым обоими, не знавшими по-английски.
В углу, в цветах, стояло фортепьяно incrusté[5]5
с инкрустацией (франц.).
[Закрыть]. От всего веяло новизной, роскошью и редкостью. Все было очень хорошо, но на всем был особенный отпечаток излишка, богатства и отсутствия умственных интересов.
Хозяин был рысистый охотник, крепыш-сангвиник, один из тех, которые никогда не переводятся, ездят в собольих шубах, бросают дорогие букеты актрисам, пьют вино самое дорогое, с самой новой маркой, в самой дорогой гостинице, дают призы своего имени и содержат самую дорогую…
Приезжий, Никита Серпуховской, был человек лет за сорок, высокий, толстый, плешивый, с большими усами и бакенбардами. Он должен был быть очень красив. Теперь он опустился, видимо, физически, и морально, и денежно.
На нем было столько долгов, что он должен был служить, чтоб его не посадили в яму. Он ехал в губернский город начальником коннозаводства. Ему выхлопотали это его важные родные.
Он был одет в военный китель и синие штаны. Китель и штаны были такие, каких бы никто себе не сделал, кроме богача, белье тоже, часы были тоже английские. Сапоги были на каких-то чудных, в палец толщины, подошвах.
Никита Серпуховской промотал в жизни состояние в два миллиона и остался еще должен 120 тысяч. От такого куска всегда остается размах жизни, дающий кредит и возможность почти роскошно прожить еще лет десять.
Лет десять уже проходили, и размах кончался, и Никите становилось грустно жить. Он начинал уже попивать, то есть хмелеть от вина, чего прежде с ним не бывало. Пить же, собственно, он никогда не начинал и не кончал. Более же всего заметно было его падение в беспокойстве взглядов (глаза его начинали бегать) и нетвердости интонаций и движений. Это беспокойство поражало тем, что оно, очевидно, недавно пришло к нему, потому что видно было, что он долго привык, всю жизнь, никого и ничего не бояться и что теперь, недавно он дошел тяжелыми страданиями до этого страха, столь не свойственного его натуре.
Хозяин и хозяйка замечали это, переглядывались так, что, видимо, понимая друг друга, откладывали только до постели подробное обсуждение этого предмета и переносили бедного Никиту. И даже ухаживали за ним.
Вид счастия молодого хозяина унижал Никиту и заставлял его, вспоминая свое безвозвратное прошедшее, болезненно завидовать.
– Что, вам ничего сигара, Мари? – сказал он, обращаясь к даме тем особенным и приобретаемым только опытностью тоном – вежливым, приятельским, но не вполне уважительным, которым говорят люди, знающие свет, с содержанками, в отличие от жен. Не то чтобы он хотел оскорбить ее, напротив, теперь он, скорее, хотел подделаться к ней и ее хозяину, хотя ни за что сам себе не признался бы в этом. Но он уж привык говорить так с такими женщинами. Он знал, что она сама бы удивилась, даже оскорбилась бы, ежели бы он с ней обходился, как с дамой. Притом надо было удержать за собой известный оттенок почтительного тона для настоящей жены своего равного. Он обращался с такими дамами всегда уважительно, но не потому, чтобы он разделял так называемые убеждения, которые проповедуются в журналах (он никогда не читал этой дряни об уважении к личности каждого человека, о ничтожности брака и т. д.), а потому, что так поступают все порядочные люди, а он был порядочный человек, хотя и упавший.
Он взял сигару. Но хозяин неловко взял горсть сигар и предложил гостю.
– Нет, ты увидишь, как хороши. Возьми.
Никита отклонил рукой сигары, и в глазах его мелькнули чуть заметно оскорбление и стыд.
– Спасибо. – Он достал сигарочницу. – Попробуй моих.
Хозяйка была чуткая. Она заметила это и поспешила заговорить с ним:
– Я очень люблю сигары. Я бы сама курила, если бы не все курили вокруг меня.
И она улыбнулась своей красивой, доброй улыбкой. Он улыбнулся в ответ ей нетвердо. Двух зубов у него не было.
– Нет, ты возьми эту, – продолжал нечуткий хозяин. – Другие, те послабее. Фриц, bringen Sie noch eine Kasten, – сказал он, – dort zwei.
Немец-лакей принес другой ящик.
– Ты какие больше любишь? Крепкие? Эти очень хороши. Ты возьми все, – продолжал он совать.
Он, видимо, был рад, что было перед кем похвастаться своими редкостями, и ничего не замечал. Серпуховской закурил и поспешил продолжать начатый разговор.
– Так во сколько тебе пришелся Атласный? – сказал он.
– Дорог пришелся, не меньше пяти тысяч, но по крайней мере уж я обеспечен. Какие дети, я тебе скажу!
– Едут? – спросил Серпуховской.
– Хорошо едут. Нынче сын его взял три приза: в Туле, Москве и Петербурге; бежал с воейковским Вороным. Каналья-наездник сбил четыре сбоя, а то бы за флагом оставил.
– Сыр он немного. Голландщины много, вот что я тебе скажу, – сказал Серпуховской.
– Ну а матки-то на что? Я тебе покажу завтра. Добрыню я дал три тысячи. Ласковую две тысячи.
И опять хозяин начал перечислять свое богатство. Хозяйка видела, что Серпуховскому это тяжело и он притворно слушает.
– Будете еще чай пить? – спросила она.
– Не буду, – сказал хозяин и продолжал рассказывать. Она встала, хозяин остановил ее, обнял и поцеловал.
Серпуховской начал было улыбаться, глядя на них и для них, ненатуральною улыбкой, но, когда хозяин встал и, обняв ее, вышел с ней до портьеры, лицо Никиты вдруг изменилось, он тяжело вздохнул, и на брюзглом лице его вдруг выразилось отчаяние. Даже злоба была видна на нем.
Хозяин вернулся и, улыбаясь, сел против Никиты. Они помолчали.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.