Текст книги "Сестра Марина. Люсина жизнь (сборник)"
Автор книги: Лидия Чарская
Жанр: Детская проза, Детские книги
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
– Ни за что не пойду, ни за что! – упрямилась я.
Старая англичанка вышла из себя, что случалось с ней в исключительно редкие минуты жизни.
– В таком случае ты не приедешь к нам до тех пор сюда, пока не извинишься, – произнесла она, повышая голос.
– Извинись же, Люся, – произнесла Ганя шепотом, наклоняясь ко мне.
Я посмотрела на нее. Вероятно, лицо мое красноречивее всяких слов говорило тогда в мою пользу, потому что Ганя вдруг неожиданно положила мне руку на плечо.
– Все это очень странно, – произнесла она, обращаясь к мисс Гаррисон, – но… но… я, как и Этьен, склонна думать, что моя Люся не солгала.
Она так и сказала: «моя Люся»… О милая, милая, милая Ганя! Как я любила ее! Как благословляла в тот миг. Слезы подступили мне к горлу… Навернулись на глаза. Мне захотелось кинуться на шею Гане и зарыдать у нее на груди, но совсем постороннее обстоятельство отвлекло меня от моего намерения. Старый Антон появился на пороге классной.
– За маленькой барышней и за мамзелью суседский барин прислали. Просят немедля, чтобы ехать домой, – прошамкал старик.
– Как? Но ведь еще рано? Еще не кончились классы! – изумленно проронила Ганя.
– Не могу знать-с. Так что Василий на Ветре приехал за вами. Просит, чтобы поторопиться обязательно поскорей.
Сердце мое екнуло при этих словах. Я взглянула на Ганю. Она с тревогой смотрела на меня.
– Узнайте по телефону, что случилось, – услышала я обращенную к ней фразу мадам Клео. Потом наступило молчание. Ганя поспешно вышла и вернулась через две минуты. И лицо ее казалось еще более встревоженным, чем раньше.
– Одевайся, Люся, скорее, твоя бабушка занемогла, – отрывисто произнесла она, избегая моего взгляда. И тут же, обхватив мою голову руками, видя, что лицо мое корчится в судорожной гримасе плача, она зашептала, нежно привлекая меня к себе: – Не плачь, моя детка, не плачь, так угодно Господу Богу… И не нам противостоять его мудрым решениям, Люсенька! Будь же умницей и сдерживай себя.
Но вот именно сдерживать себя я никак не могла и не умела. Неожиданное известие о бабушкиной болезни сразило меня далеко не так сильно, как этого можно бы ожидать. Ведь бабушка болела и раньше много раз… Нет, обида, ложное подозрение, клевета на меня, ни в чем не повинную, угнетали меня значительно сильнее, нежели известие о бабушкиной болезни. Но я схватилась за последнюю причину, чтобы дать волю расходившимся нервам, и теперь жалобно и беззвучно плакала, прижимаясь к Ганиной груди.
Этьен, Аня, Вадя, Мария и даже Лили, виновница моих страданий, как умели, утешали меня. Даже мисс Гаррисон подошла ко мне и провела рукой по моей голове.
– Ну, ну, не плачь… – произнесла она примирительно. – Теперь надо молиться Богу о твоей бабушке и всякие глупости выкинуть из головы. Закутайся хорошенько, – холодно, и поезжайте скорее. Мисс Гликерия, везите ее!
Глава IVГоре
Так вот почему она сделалась вдруг ласковой со мной, так вот почему советовала молиться!
Всю дорогу до Милого я была далека от того, что ожидало дома бедную Люсю. Напротив того, я меньше всего по пути думала о бабушке и ее болезни. Я еще переживала в душе всю острую сладость нанесенной мне так незаслуженно обиды, смаковала эту обиду, жалея себя, и только словно проснулась от слов Василия, обернувшегося к нам лицом с ко́зел[100]100
Кóзлы – сиденье для кучера.
[Закрыть]:
– А ведь старой-то барыне дюже худо!
Я вздрогнула. Вмиг забылись и незаслуженная обида, и сладкое сознание чувствовать себя жертвой, оскорбленной невинно.
– Ганя! Ганя! Неужели правда? – искренне сорвалось с моих дрогнувших губ.
Она не ответила и только крепче прижала меня к себе обвившейся вокруг моей талии рукой. В сердце у меня зашевелилось недоброе предчувствие… «Доехать бы уж скорее!» – мелькнула испуганная мысль.
Еще далеко до въезда в липовую аллею я увидела, к полному моему изумлению, что все окна нашего дома были освещены. С сильно бьющимся сердцем выпрыгнула я из саней; бросилась на крыльцо, толкнула полуприкрытую дверь в сени… Все, решительно все: и эта открытая в неурочное время дверь, и ярко освещенные окна дома, и отсутствие прислуги при нашем появлении в прихожей – все указывало на что-то необычайное, на что-то страшное, свершавшееся или уже свершившееся под нашей кровлей. И ясно, как молния, прорезала мой мозг догадка.
– Бабушка! – диким воплем первого недетского отчаяния закричала я и, как безумная, ринулась вперед. Теперь я бежала по пустым освещенным комнатам, бежала и кричала жалобно и дико одно только слово, повторяя его на десятки ладов, не слушая утешений едва поспевавшей за мной Гани.
Вдруг чьи-то сильные руки подхватили меня на воздух.
– Молчи, молчи, ради Бога, – услышала я взволнованный голос, – нельзя беспокоить бабушку… Я отнесу тебя к ней.
Это говорил отец. Я увидела его лицо. Странно растерянным и жалким показалось мне оно в ту минуту. И глаза моего папочки, в которых я никогда еще не видела слез, теперь были полны ими. Он пронес меня через приемную, столовую и коридор прямо в комнату бабушки. Уже в коридоре носился какой-то странный острый запах не то спирта, не то лекарства, специфический запах, доминирующий там, где лежит тяжело больной.
Отец открыл дверь, и я увидела с порога странную картину. Я увидела кровать бабушки, выдвинутую на середину комнаты, а в головах постели ночной столик. На столике стоял образ Знаменской Божией Матери, с которым старушка никогда не расставалась за всю свою долгую жизнь. Перед образом – желтая церковная свеча, воткнутая в простой подсвечник. Но больше всего удивила меня бабушкина неподвижность. Старушка лежала на спине со сложенными на груди руками. Строго и важно было ее лицо, изменившееся до неузнаваемости за те часы, которые я ее не видала нынче.
Сегодня утром, отпуская меня к д’Оберн, бабушка, еще вполне здоровая, перекрестила меня несколько раз, по своему обыкновению, закутала в передней и попросила не простужаться. А теперь – это странно осунувшееся лицо, эта неподвижная фигура, этот желтый цвет кожи с землистыми опавшими щеками и совсем черными тенями у глаз. Я пристально взглянула с рук отца, который все еще держал меня у своей груди, в это измененное до неузнаваемости лицо, и вдруг страшная, жуткая мысль толкнулась в мой мозг. Мне показалось, что здесь лежит не бабушка, а другая, совсем чужая старуха.
Я задрожала, как осиновый лист, и вдруг совсем неожиданно для самой себя и для окружающих закричала тоненьким пронзительным голоском:
– Чужая старуха! Прогоните чужую! Где бабушка? Я хочу к бабушке, к бабушке, к бабушке!
В тот же миг передо мной появилось заплаканное лицо тети Муси. Ее тоненькая ручка легла мне на губы, и, зажимая мне рот, она, взволнованная не менее меня, зашептала:
– Перестань, Люся! Не беспокой бабушку. Бабушка скончалась, или ты не понимаешь этого? Бабушка твоя умерла.
– Скончалась! Умерла!
В ту минуту я не могла отдать себе ясного отчета в том, что означали эти слова. Умерла, скончалась… Несмотря на мои десять лет, я не уясняла себе вполне, что означало терять близких, отдавать их смерти. Свое горе, свою потерю я поняла уже много позже, тогда, когда мне стало так мучительно не хватать моей милой, любимой старушки, которая так любила меня, так заботилась и пеклась обо мне, балуя меня напропалую. Теперь же я скорее удивилась, нежели испугалась страшной новости, поразившей меня.
Кто-то тихо плакал в ногах бабушкиной кровати. То была Ганя. Она очень любила покойную, и бабушка относилась к Гане всегда ласково и по-родственному добро и нежно.
Но в моей душе не было слез, и глаза оставались по-прежнему сухими. Где-то в самой глубине моего детского сознания копошилось убеждение, что все окружающие ровно ничего не понимают, что бабушка не умерла, что она только заснула, что вот-вот она проснется, встанет и опять примется хлопотать и заботиться о нас всех, наша милая неутомимая хлопотунья. Это убеждение длилось вплоть до самого дня похорон, и только когда ее унесли в заколоченном гробу из городского собора на кладбище и опустили в глубокую мерзлую яму, я поняла, что милой бабушки нет и не будет, никогда не будет больше с нами…
* * *
Как это ни странно, но главным моим настроением в те дни было любопытство. Любопытство заставляло меня выбегать на каждый звонок, раздававшийся в передней, рассматривать самым детальным образом белый глазетовый[101]101
Глазе́товый – обшитый глазетом, парчой с ткаными золотыми или серебряными узорами.
[Закрыть], обшитый позументом[102]102
Позуме́нт – тесьма, шитая золотом или серебром.
[Закрыть] гроб, в который уже положили бабушку посреди гостиной. Крайне интересовали меня и черное возвышение со ступенями, и три огромных подсвечника, привезенные вместе с парчовым покровом из городского собора. Интересовали также немало и панихиды с певчими, и траурные ризы отца Григория, нашего законоучителя, и отца дьякона, и черные фигуры плачущих и молящихся посетителей и посетительниц.
Мой отец, обожавший свою старую мать, стоял сдержанный и спокойный на всех панихидах. Но окружающие знали, чего ему стоило это кажущееся спокойствие! Зато тетя Муся находилась все время в таком отчаянии, что на нее жутко было смотреть. Она то рыдала глухим, незнакомым нам страшным голосом, то плакала тоненьким детским голоском, протягивая одну только фразу:
– Мамаша! Дорогая мамаша, на кого вы оставили меня!
Ганя то и дело давала ей нюхать соли и уксус и отсчитывала в рюмочку валерьяновые капли. Тетя Муся успокаивалась на короткое время и потом начинала снова: «Мамаша, дорогая мамаша, на кого вы оставили меня?..» Весь городок съезжался на панихиды по моей бабушке. По всем углам нашего скромного домика шушукались о дорогой усопшей. Я чутким детским всеслышащим ухом ловила кое-какие странные для меня фразы, срывавшиеся в беседах между собой у городских дам:
– От разрыва сердца… после разговора с ним… Конечно, не может быть приятно матери… Такой удар!..
– Ах, не может быть… Она так любила ее!
– Да, нечего сказать, «та» сумела устроиться. Ловка, ловка, что и говорить.
– Ласковый теленок двух маток сосет.
– В тихом омуте, знаете… А скромницей прикидывалась!
– И что он нашел в ней? Не красива, не молода…
– Он всегда любил оригинальничать… Не от мира сего он какой-то… Не разберешь его, сколько лет знаем.
– Мне Марию Сергеевну жалко. Невеселая будет теперь ее судьба.
– А не девочку?
– Ну, девочка околдована ею так же…
– Тс-с-с! Тс-с-с! Девочка услышит! Осторожней!
В то время я не обратила внимания на эти слова. Они меня мало заинтересовали, потому что все мое существо было поглощено зрелищем монахинь из соседнего монастыря. Их было две. Старая и молодая. Старую звали матерью Евфимией, молодую – матерью Аделаидой. Обе они разносили свечи на панихидах, скользя неслышными черными призраками между гостями, подавали кадило батюшке, а все время, свободное от панихид, день и ночь попеременно читали над гробом бабушки тихими заунывно-тягучими голосами. Проснешься, бывало, среди ночи в своей маленькой уютной детской и слышишь эти заунывно-протяжные голоса. Вспомнишь, соображая с трудом, что умерла бабушка и что читают это монашки у ее гроба, и что-то точно кольнет в сердце. А там опять забудешься, уснешь и видишь светлые, сказочные, нелепые сны, так присущие детству.
Дети д’Оберн приезжали к нам на каждую панихиду с их гувернантками. Они с равнодушным любопытством оглядывали мой черный траурный костюм и с первого же раза решили вслух, что креповый[103]103
Кре́повый – траурный, из черной ткани.
[Закрыть] бант посажен не на месте. Вадя смотрел совсем растерянно и так же растерянно моргал глазами. Мисс Гаррисон поглаживала меня по головке. Этьен… Он ничего не сказал, даже не посмотрел на меня, но когда я зачем-то вошла в мою детскую, мальчик вбежал туда же за мной, схватил меня за руку и произнес ласково и нежно:
– Твоя бабушка скончалась, Люся, но ты не потеряла с ней защитника и друга. С этого дня я постараюсь тебе заменить ее… Буду заботиться о тебе, защищать тебя… Не давать в обиду. Слышишь, Люся, я твой друг, рассчитывай на меня.
И потом уже шепотом добавил:
– А ведь Лили созналась, что она взяла «монашку». И мисс Гаррисон пожалела тебя. Лили наказали. И поделом. Бедная Люся, какая ты все-таки хорошая, что не выдала Лили!
И Этьен протянул ко мне губы. Мы поцеловались со слезами на глазах. Он – от жалости ко мне, я – от умиления к невинно пострадавшей «такой хорошей» Люсе.
Потом мы взялись за руки и пошли на панихиду. Это была последняя панихида; назавтра назначены были похороны. Я стояла между Этьеном и Ани и делала вид, что молюсь. Но душа моя была далека от молитвы. Как ни стыдно признаться, но меня занимало то, что я представляю сейчас из себя одну из центральных фигур печального происшествия в этом доме. Я ловила на себе соболезнующие взгляды присутствующих, и мне приятно было сознавать, что меня жалеют. Вероятно, переживаемое мной в тот момент чувство ярко отражалось на моем лице, потому что стоявшая поблизости мисс Гаррисон обратилась к мадам Клео с фразой, долетевшей до моих ушей, сказанной по-французски:
– Я решительно отказываюсь понимать Люсю. Странная девочка. Взгляните на ее лицо. Она не только не горюет, по-видимому, а, кажется, почти довольна своей судьбой, а между тем старушка Ордынцева обожала этого ребенка… Что же это такое? Бессердечие или тупость?
Эти слова как нож врезались мне в сердце. «Как она смеет так говорить. Это я-то не люблю бабушку! Да я, да я…» – я слов не находила от возмущения в моем уме. Да, я не могла плакать. Не могла горевать при всех, как тетя Муся, потерявшая как будто рассудок с горя, не могла быть сдержанной и спокойной, как мой отец, но…
«Бабушка! – хотелось мне крикнуть в эту минуту. – Бабушка, родная моя, ты веришь, ты одна знаешь, как я тебя люблю, и тебе одной я скажу это, скажу тогда, когда мы будем с тобой вдвоем, моя дорогая, хорошая бабушка, я приду сказать тебе это, как только все чужие разъедутся, а свои уйдут. Верь мне, бабушка, любимая, родная». Слезы закипели у меня в горле, но я мужественно подавила их.
А панихида все продолжалась. Отец Григорий произносил скрипучим старческим тенорком какие-то красивые, непонятные моему детскому уму слова. Певчие пели стройным гармоничным хором. Черные монахини скользили бесшумной походкой призраков, с низкими поклонами отбирая свечи… Бабушка, еще более осунувшаяся и еще более серьезная и важная, лежала вся в белом под белым же глазетовым покрывалом, такая чужая и равнодушная и к этим молитвенным напевам, и слезам. А в голове моей уже назревало новое решение, которое я решила осуществить в эту же ночь.
* * *
Двенадцать гулких ударов отбило на стенных часах в столовой. Все спали. Похороны были назначены рано. Вынос тела должен был происходить в восемь утра на другой день. Мой отец, не раздеваясь, прилег в кабинете. Ганя, намучившаяся с тетей Мусей, осталась на ночь в ее комнате, чтобы в случае нового припадка помочь моей отчаянно страдавшей тетке. У меня же в детской на полу ночевала Ольга. Лишь только ее мощный храп достиг моего слуха, я быстро соскользнула с постели и босая по холодному полу проскользнула в коридор.
Вот она гостиная – с завешанными зеркалами, с черными ступенями, ведущими к гробу. За аналоем не было сейчас монахини, она ушла в кухню.
Я и бабушка были одни. Медленно поднялась я на ступени, наклонилась над гробом и взглянула в восковое лицо покойницы. В нем не было ничего похожего на бабушку: совсем чужое, незнакомое лицо, высохшее и желтое, как пергамент, с черными пятнами на лбу, подбородке и щеках.
Я шла сюда сейчас с самыми лучшими намерениями. Я шла выплакать мои слезы и, плача, сказать бабушке, что я любила ее всегда, что я жалею ее всем сердцем, что не могу представить себе жизни без нее. Но при виде этого чужого потемневшего лица меня охватывает непреодолимый страх и ужас. Однако я делаю усилие над собой, ниже наклоняюсь над гробом и заставляю себя коснуться губами желтой пергаментной руки.
Целу́ю и с легким криком откидываюсь назад. Ужасный, всю меня насквозь пронизывающий холод, коснувшись своим ледяным дыханием моих губ, бежит дальше колючими шипами по всему моему телу. Я менее всего ожидала, что бабушка будет так страшно холодна.
До сих пор мне как-то не приходилось прикладываться к покойнице. И на панихидах я целовала маленький образок, положенный ей на грудь. Эта новая неожиданность заставила закружиться мою голову, а маленькую слабую душу – наполниться таким страхом, который я еще не переживала за всю мою жизнь. Вероятно, я скатилась бы со ступеней, если бы чьи-то ловкие руки не подхватили меня и не поставили на пол.
Я оглянулась. Передо мной стояла мать Аделаида, молодая монахиня. Вероятно, лицо мое выражало самый красноречивый ужас, потому что инокиня[104]104
И́нокиня – то же, что монахиня.
[Закрыть] с укором посмотрела на меня своими глубоко запавшими глазами и проговорила певуче, растягивая слова:
– Ай-ай-ай, как нехорошо, барышня, миленькая. Как грешно бабиньку бояться. Святая душа у вашей бабиньки, к праведным она по духу своему да по жизни строгой причастна, а вы боитесь ее. Грешно, грешно, деточка. Глядите, успокоил Господь милостивый в селении праведных бабиньку вашу, взял достойную душу ее к себе, а вы бренного тела ее убоялись. А душа-то бабинькина зрит это, зрит и сокрушается. И горько ей видеть, что любимая внученька ее боится…
Боже, какой жгучий стыд прожег насквозь мою душу при этих простых словах монахини! Чего бы я не дала тогда, лишь бы поправить обиду, нанесенную мной, или, вернее, моим страхом, бабушке. Смущенная, сконфуженная, стояла я перед матерью Аделаидой, а в душе уже накопилось желание чем-нибудь поправить мою вину, как-нибудь загладить ее перед той, кого я привыкла любить и от кого столько хорошего, радостного видела в моем детстве. И тут же я поделилась моим настроением с молодой монахиней.
– Хорошо, деточка, хорошо, милая моя, – ответила мне мать Аделаида, – вижу, что любите бабиньку и хотите порадовать душеньку чистую ее. Вот и постарайтесь, милая, вести себя хорошо, Богу молиться за живых и умерших, учиться прилежно, папеньку радовать. Да и бедных, убогих не забывайте. Бабинька ваша – упокой ее душу, Господи, – их страх как жалела. Многих она облагодетельствовала. Весь бедный квартал в городе ее знал, кому мучицы́, кому чаю, сахару, кому старого платья пришлет, а то и сама принесет, бывало, не брезгала она бедненькими, лично сама их навещала. А сколько их наша мать-игуменья посылала к ней, и всех-то удовлетворяла покойница, хоть и сама-то не Бог весть какие доходы имела. Вот и вы в память ее, деточка, продолжите благое дело. Посещайте сиры́х[105]105
Си́рый – одинокий, бедный.
[Закрыть] и убогих в память бабиньки. Гликерия-то Николаевна, гувернантка ваша, сама доброты неописуемой, так вот с ней-то и не погнушайтесь сообща доброе дело творить, да так, чтобы поменьше о нем люди знали. Пусть левая рука твоя не знает, что творит правая, так заповедал Господь, Ему следуйте, Его учение исполняйте, и взыщет Он вас, Милосердый, Своими великими милостями…
Не чувствуя холода, как загипнотизированная, слушала я поучающие речи Аделаиды, не спуская глаз с ее худого, бледного лица, с ее глубоко запавших глаз, словно лучившихся каким-то внутренним светом. И странное дело, чем дольше говорила монахиня, тем легче и отраднее становилось у меня на душе. Росла с каждым ее словом печаль по бабушке, но то была какая-то новая, сладкая и странная печаль. Росло вместе с ней и решение стараться радовать улетевшую от меня, но по-прежнему безгранично меня любящую бабушкину душу, чтобы дорогая покойница могла быть довольной ее глупенькой, взбалмошной Люсей.
На следующее утро хоронили бабушку. Я горько, неутешно плакала, в то время когда белый гроб опускали в могилу. Теперь уже мисс Гаррисон не назвала бы бессердечной и черствой маленькую Люсю.
Ганя, занятая тетей Мусей, с которой поминутно делались обмороки, поручила меня Этьену и Марии Клейн, тоже присутствовавшим на похоронах. С какой трогательной нежностью заботились обо мне они оба. Об Этьене уже нечего было и говорить, он всегда отличался чрезвычайной чуткостью и мягкостью, но Мария… Признаться, я всегда недолюбливала Марию. Она казалась нам какой-то сухой и неразвитой, несмотря на ее пятнадцать лет. А ее раболепное подчинение Ани тоже не говорило в пользу ума такой большой девушки. Но в дни постигшего меня горя я взяла мое мнение о Марии назад.
Откуда у нее взялись эти нежные интонации в голосе, когда она утешала меня, отчаянно рыдающую на краю бабушкиной могилы! А теплое пожатие ее руки! А трогательная забота во время поездки моей с кладбища в усадьбу д’Оберн!
Насколько Ани и Лили мало занимались мной в это утро, настолько Мария и Этьен, а за ними и Вадя всячески старались развлечь и успокоить меня. И под влиянием их бесхитростной детской ласки таяла огромная глыба горя, навалившаяся на мою детскую душу, и тяжелая горечь потери постепенно превращалась в тихую грусть.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.