Читать книгу "Гимназистки. Истории о девочках XIX века"
Автор книги: Лидия Чарская
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Бог знает, сколько мы уж времени не видели m-lle Linde, ей даже на дом журнал посылали, чтобы проставить четвертные отметки. Сестра ее долго была больна и несколько дней назад умерла.
Вчера наконец пришла m-lle Linde. Худенькая такая, еще, кажется, похудела, личико грустное-грустное, глаза блестят, а под ними такие широкие темные круги.
Евгения Васильевна предупредила нас, чтобы мы не шалили и вели себя тихо. И правда, в классе было замечательно спокойно, только «кумушки» попробовали-таки немного побушевать, но на них мы сами со всех сторон зашикали.
Дали нам писать немецкие склонения. Пишу я, только вдруг подняла голову, вижу, m-lle Linde сидит боком у стола, повернув голову к окну, смотрит в одну точку, губы у нее немного дрожат, а слезы, крупные такие, так и катятся из глаз, и она даже не вытирает их. Это близенько, совсем почти около меня, не больше, как шага полтора.
Тут уж мне не до склонений было, смотрю на нее, и так жалко мне ее, так жалко… В горле щекочет, в глазах тоже… Не могу, не могу я видеть, когда кто-нибудь плачет! Я и про перо забыла, что у меня в руке, бросилась около нее на колени и крепко, крепко обняла ее за талию.
– М-lle Linde, дорогая, золотая, не плачьте, пожалуйста не плачьте, мне так жаль, я так вас люблю, – всхлипывала я.
Она сперва чуть-чуть вздрогнула, не заметила верно, как я подошла, но потом прижала меня за лицо к своей груди.
– Доброе, милое дитя, – ласково так прошептала она.
Девочки перестали писать и смотрели на нас; у многих тоже были такие лица, что вот-вот и они заревут, одна только какая-то фыркнула, оказалось Зубова. Дрянная девчонка! M-lle Linde плачет, а ей смешно. Ну, и досталось же ей потом от всех нас.
Я потихоньку полезла в карман, потому что мне непременно нужно было высморкаться, но тут m-lle Linde точно проснулась:
– Идите, малютка, на место, теперь не время грустить, надо делом заниматься.
Она хотела улыбнуться, но личико у нее сделалось такое жалкое, такое жалкое, что я и теперь не могу забыть его выражения.
Села я на место и стала писать, но уж какое там писанье? Я только и делала, что сморкалась, а из глаз все-таки на страницу капало и совсем она мокрая стала, чернила разлились, так что иного и прочитать нельзя было. Худо ли, хорошо ли – дописала; вряд ли очень хорошо.
Странные какие наши девочки, многие потом говорили, что им тоже очень хотелось подойти и приласкаться к m-lle Linde, только неловко было, совестно. Чего же тут совестно? Коли человек плачет, надо же его приласкать? Надо же утешить? А они – «неловко», рассуждают еще. Чудачки!
Наша компания потом целый день только и толковала про m-lle Linde и ее несчастных маленьких племянников. Бедные малыши! Они совсем, совсем еще маленькие, одному шесть лет, другому пять и младшему всего два года, это нам Евгения Васильевна сказала. Такие каплюги и уже ни папы, ни мамы, подумайте только! На все и про все одна тетя, да и та больная, и потом ведь она почти целый день с нами в гимназии занята, а они, жалкушки, сидят себе дома одни-одинешеньки и поиграть, может быть, не с чем; Евгения Васильевна говорила, что они очень, очень бедные.
Вдруг я вспомнила про свои четыре рубля, больше даже, еще 1 р. 63 коп. прежних денег есть…
– Знаете что? – говорю: – Давайте сложимся и купим этим ребятишкам каких-нибудь игрушек, а потом пошлем, только чтоб никто не знал. Хотите? У меня есть 5 р. 63 коп. Кто еще дает?
Шурка так даже мне на шею кинулась.
– Ты душка, Стригунчик, и голова у тебя многоумная. Отлично! Только у меня всего 1 р. 40 коп. есть.
У Любы нашлось 1 руб. 80 коп., у Юли целых три рубля, у Штоф 90 коп. Вот и порешили все это принести с собой на следующий день и толком обсудить, что именно купить.
Люба предложила спросить весь класс, может, еще кто-нибудь захочет денег дать. Сперва так и решили сделать, но потом передумали. Бог с ними! Денег у нас на игрушки хватит, а поди-ка, скажи только всем этим болтуньям, сейчас на всю гимназию разнесут, а нам хочется, чтобы никто, никто про это не знал; ну, мамам-то, понятно, мы нашим скажем.
Придя домой, все это я первым же делом своей мамусе и изложила. Она очень похвалила, говорит только, что лучше немного иначе распорядиться:
– Ведь игрушек у всякой из вас много таких найдется, которые вас больше не интересуют, да и книжечек верно тоже; чем покупать, вот их лучше и пошлите; можно все это к нам принести, а потом я отошлю куда полагается. На те же деньги, что вы даете, да я еще немножко своего прибавлю, мы купим этим малышам всяких нужных вещей: рубашечек, платьица и тому подобное. И конечно, материей, чтобы их тетя сама могла распорядиться, как ей удобнее. И потом, Муся, нужно так сделать, чтобы m-lle Linde не знала, от кого это, иначе ей может быть немножко не то чтоб обидно, а неприятно для самолюбия; так, по крайней мере, ей никого благодарить не придется, а это бывает крайне тяжело для того, кому дают. Поняла? Я думаю, подруги твои ведь не ради благодарности это выдумали, а потому, что вам самим приятно доставить удовольствие бедным маленьким сироткам. Правда?
Еще бы не правда! То есть, как моя мамуся все хорошо понимает, это замечательно! Так и порешили.
Отправка пакетов. «Бенефисы». «Терракотка»Как мамочка предложила, так и устроили.
Понаприсылали девочки к нам всякой всячины, и хорошие такие игрушки, целенькие. У Любы игрушек нет, она вместо того дала несколько красивых книжек. Я пожертвовала две куклы, чайную посуду и столовую. Только со своей «Лили», с которой мы летом «Ангела» изображали, мне слишком жаль было расставаться. Играть-то я едва ли буду, у нас в классе никто в куклы не играет, но все-таки пусть остается.
Ko всем нашим деньгам мамы наши еще и от себя прибавили кое-что, и собралось больше сорока рублей. Мамуся отправилась в гостиный двор и накупила всего нужного: темно-синей и темно-красной материи на платьица, холста и дюжину чулочек. Ko всему этому она еще прибавила большую жестянку какао, два свертка печений «Альберок» и три коробочки Ольденбургского монпансье – каждому по одной; пусть малыши погрызут, наверно, ведь любят.
Все это посвязывали вместе; вышло два громадных пакета. Когда они были готовы, мамочка велела отнести их вниз, позвать извозчика, оделась и сказала, что сама все довезет до первого посыльного и лично отдаст ему, а то, знаете ведь, дай прислуге, она или перепутает, или чего-нибудь ненужного наболтает. Так наши вещи и уехали, а адрес-то, понятно, мы еще раньше в гимназии разузнали.
В этот самый день случилось важное событие. Володя первый раз явился в своей новой форме. Право, он премиленький кадетик и держится ровно так, точно в струнку вытянувшись, а прежде ходил кривуля кривулей, согнувшись в три погибели, ни дать ни взять верблюд. Любу мамочка в этот день тоже пригласила, все вместе и пакеты приготовляли.
Веселый Володька был страшно. И вообще-то он, как папа говорит, меланхолией не страдает, а тут, чуть не на голове ходил, Люба просто каталась со смеху, да и было с чего, особенно как начал шалопут этот про корпус свой рассказывать. А хорошо им живется! Много их там, и если все такие же сумасшедшие, как мой братишка, весело должно быть; только вот воспитателям их, тем верно совсем не весело.
Есть у них один такой несчастный, которого они особенно не любят и изводом его занимаются. Как только его дежурство, они ему «бенефис» и устроят, только не такой как актерам, с подарками, а попросту говоря, штуку выкинут.
Вот раз как-то вечером дежурит он. Мальчишки все будто и спать улеглись, тихонько так лежат. Тот рад: слава богу, спокойно, а только, пожалуй, для него бы лучше было, если б они покричали да пошумели, чем-то, что тихони эти затеяли. Только он за дверь, сразу все и повскакали. Достали длиннейшую-предлиннейшую веревку, все сапоги на нее за ушки, точно грибы сушеные, нанизали, да через окошко на соседнюю крышу и спустили.
Просыпаются утром. Все кадеты их класса, как один, сапоги свои требуют, а сапоги-то тю-тю – были да сплыли.
Воспитатель ищет, воспитатель мечется, чуть с ума не сошел, сторожей всех взбудоражил – сапог нет, как нет. Должны были всем этим сорванцам новые из кладовой достать, так в них три дня и проходили, пока кто-то совершенно случайно на крышу не сунулся, а сапоги-то там стоят себе да смеются. Ну, понятно, по головке за это не погладили, всех без отпуска оставили.
Потом другая штучка, тоже недурно. Учитель географии у них страшно любопытный, все перетрогает, всюду нос сунет. Вот на его уроке один кадет нарисовал на клочке бумаги двух страшенных уродов и подписал: «два дурака дерутся, а третий смотрит», да и положил на видном месте.
Учитель проходит – цап! Повертел, повертел: «А третий-то где же?» спрашивает. Мальчик молчит, а класс весь фыркает. Тут учитель и сообразил – как будто и пора было! – разозлился, конечно, и художника-то этого самого в карцер, что ли, или куда там? – отправил.
А в четвертом-то классе кадеты что смастерили.
Разжились они где-то огарками, принесли на урок и в парты под чернильницы подставили; они у них такие же, как у нас – металлические ящики, вделанные в столы.
Перед уроком арифметики – чирк спичкой, все свечи позажигали. Ничего, пишут, а чернила греются. Сперва от него такой чуть-чуть сероватый пар пошел и только немножко нехорошо запахло. Преподаватель носом водит, удивляется, отчего это воздух такой скверный, ну, а как чернила-то закипели, да стал черный-пречерный пар валить, тут уж учителю нечего было удивляться, ясно, откуда беда-то идет, только не сразу сообразил почему. А мальчишки, понятно, нарочно еще промешкали, не сразу «огонь спустили». Черные они все вышли, как трубочисты. Воображаю, то-то красота была!
Молодцы! Вот, если б нашу Краснокожку так угостить!
Потом стали и мы Володе свои дела-делишки рассказывать; он ничего, тоже одобрял, а тараканы так его прямо-таки в умиление привели,
– Тишалова-то ваша, видно, молодчина, – говорит, – вот, Мурка, поучайся, пример бери.
Потом про учительниц заговорили. Как до Елены Петровны дело дошло, пошла моя Люба ахать да восторгаться, поехала.
– Ну, а как же фамилия этой вашей цацы сверхъестественной? – спрашивает Володя.
– Елена Петровна Тер-Окопова, – отвечает Люба.
– Как? Что? Ну, и фамилия, нечего сказать! Да вы знаете ли, что «Терракотка»-то ваша армяшка, самая настоящая армянская армяшка!
Ну, думаю, прощайся, Володя, со своими глазами: выцарапает тебе их Люба, как пить даст выцарапает. Нет, слава богу, зрячим остался, хотя Люба моя и крепко разозлилась.
– Неправда, совсем она не армяшка, – кипятится Люба, – а прелесть какая дуся, хорошенькая и молоденькая.
– Может, и молоденькая, я не спорю, потому ведь и армяне не сразу старыми на свет родятся, но что армяшка, так армяшка. Ну, признайтесь, ведь черномазая она, а?
– Да, брюнеточка.
– То-то. Ну, и нос у нее крючком, глазищи черные, и говорит она: «Ходы дюша мой до моя лавка, ест кыш-мыш, карош кыш-мыш, нэ купыш – дурак будыш».
А рожи-то, рожи какие он при этом строит! Умора, да и только! Люба и обижаться забыла, хохочет – заливается, а он опять:
– Карош город Тыплыс, езжай до Терракоткы, даст тэбэ шашлык, каррош шашлык, – и поехал-поехал, целый день потом Любе покоя не давал, забыл даже из-за этой самой «терракотки» одну важнющую вещь: притащил он свой фотографический аппарат и хотел снимать нас, да так мы разболтались, что вспомнили уже, когда лампы позажигали. Не ночью же сниматься? Пришлось до другого раза отложить.
Арифметика. Лужа. Зубову исключаютВы можете себе представить, как я волновалась перед Линдочкиным уроком! Отгадала или нет, кто игрушки прислал? Мне казалось, что как только она на меня взглянет, так все и узнает; и страшно было, что отгадает, и жалко, если нет. Конечно, я совсем не хотела, чтоб меня благодарили, Боже сохрани, особенно после того, что мамуся про самолюбие говорила, а только тогда бы она знала, наверно знала, что мы ее любим, очень любим, а это так приятно; а иначе как я могу ей доказать? Учиться хорошо? Да, конечно, я постараюсь, но только мало ли что случиться иногда может, с кем беда не бывает!
Но m-llе Linde ничего не отгадала, по крайней мере ничего нам не говорила. Весь урок она была такая тихонькая, спокойная, несколько раз посматривала на меня, чуть-чуть улыбалась, и глаза у нее были такие добрые-добрые. Милая!
Потом, когда мы списывали с доски правило, слышу – она о чем-то с «Женюрочкой» беседует; начало-то я прозевала, а как услышала свою фамилию, ну, сейчас же у меня и ушки на макушке.
– …un coeur excellent et extrémement intelligente»[119]119
…очень умная и с добрым сердцем (фр.)
[Закрыть], – говорит Линдочка.
Я чувствую, уши у меня краснеют, щеки, даже глазам жарко делается; нагнулась над тетрадкой и ну клякспапиром правило тереть. А приятно так!
Нам в тот день в гимназии за завтраком такие соленые телячьи котлеты дали, что я потом как утка пила, и все еще пить хотелось. Раз пять под кран бегала, хотя это у нас, собственно говоря, запрещено: в Неве вода ведь сырая, а нам позволяют только кипяченую пить, либо чай; но за чай без сахару покорно благодарю, кипяченая же вода всегда какая-то тепловатая и препротивная, а под краном вкусная, холодная; но главное, что пить-то ее очень весело. Кружек гимназических мы для этого никогда не употребляем, больно вид у них облезлый да подозрительный, а просто откроешь кран, рот подставишь и пьешь. Ну, понятно, не без того, чтобы кто-нибудь подтолкнул, а тогда не только ртом, но и ушами напьешься, вот это-то и весело! Я однажды одной «шестушке» так угодила, что ей вода чуть не до самого пояса за шиворот налилась!
Сегодня уж и на урок позвонили, я еще последний раз допивать бегала, и, чувствую, еще пить хочу. Делать нечего, взяла кружку, вымыла хорошенько, налила полную, да с собой в класс и взяла, а там в парту поставила.
Урок – арифметика.
«Индеец» по очереди учениц к доске вызывает деление на баллы делать. Ну, этого я не боюсь, наловчилась уж теперь; Люба деление тоже хорошо понимает, так что мы на доску не особенно смотрим, у нас дело получше есть. Принесла Люба много конфет, знаете, карамель-тянучка называются? – они очень вкусные, мы себе их тихонько и уплетаем.
По-моему, за уроком все как-то особенно вкусным кажется, я тогда все решительно могу съесть, даже что и не очень люблю. И весело, и страшно, особенно сидя как я, чуть не под самым носом у учительницы.
«Женюрочки» нет, она ведь часто куда-то испаряется. Съели мы все свои конфеты дочиста, а тут Люба и шепчет:
– Беда, Муся, пить до смерти хочу, а ведь «Индеец» выйти не пустит.
– И я, – говорю, – хочу, а только беды тут никакой нет – нагнись и пей, а потом я.
А Люба-то не знала, что у меня водяные запасы имеются.
Посмотрели – «Краснокожка», спокойно отвернувшись, сидит: все обстоит благополучно. Люба нагнулась и отпила с четверть стакана. Потом я под стол полезла, да только бог его знает, как это приключилось, – противная кружка выскользнула у меня из руки и перевернулась в парту!
Сперва слышу кап… кап… кап… на пол, а потом уж и целой струйкой побежало. Люба, конечно, готова, киснет со смеху. Что тут делать? А уж лужица порядочная. Одно остается – лезть под скамейку. Лезу. Только я туда юркнула, подол юбки приподняла и изнанкой пол вытираю, «Краснокожка» поворачивается.
– Вы что там под столом делаете?
Как она спросила, я живо платок носовой, тоже мокрый, которым я парту вытирала, а теперь в руке держала, шлеп на пол, а подолом все тру. Слава богу, сухо, только пятно небольшое осталось.
– Я, – говорю, – Вера Андреевна, носовой платок к вашему подножию уронила.
Все как фыркнут, даже «Индеец» засмеялся.
– Да что я, гора, что ли, что вы к моему подножию падаете? Ведь это только про горы так выражаются.
Я в это время уже встала, смешно мне, но я делаю святые глаза и говорю:
– А я думала и про людей так говорят, есть ведь даже и в молитве «подножие всякого врага и супостата.
– Да, но я не враг и не супостат, и говорим-то мы не по-славянски, а по-русски. Садитесь на место и старайтесь никуда ничего не ронять.
– Говорит, не супостат, – шепчу я Любе, – то есть самая настоящая краснокожая супостатка.
Люба вся трясется и не может удержаться от хохота, а ведь вы знаете, как это заразительно, я тоже фыркаю, за нами остальные, но «супостатка» начинает злиться.
– Пожалуйста, перестать. Терпеть не могу этого бессмысленного хохота; знаете русскую пословицу: смех без причины…
Ну, уж коли это без причины, так неизвестно чему и смеяться.
Кончилась вся эта история тем, что меня для усмирения к доске вызвали. Уж как она меня ни пытала, и так, и сяк, – то есть без единой запиночки я ей ответила; должен-таки был «Индеец» двенадцать поставить.
Отлично! Гривенник заработала, а лишний гривенник никогда не лишний.
Да, чуть-чуть не забыла. История-то у нас на днях какая приключилась, опять раскрасавица наша Зубова отличилась. Мало того что с книжки списывает да девятки за поведение получает, она уже теперь сама дневник себе подписывать стала.
Евгения Васильевна несколько дней все требовала, чтобы она ей показала подпись за прошлую неделю; та все: забыла да забыла. Наконец «Женюрка» объявила, что, если она еще раз забудет, то ее родителям не забудут по городской почте письмо послать. Струсила та. Приходит, говорит – подписано.
– Слава богу, давно пора, – отвечает Евгения Васильевна, – покажите!
Та подает. Евгения Васильевна открывает, смотрит:
– Это кто же, мама подписывала?
Зубова красная как рак.
– Да, мама.
– Странно, будто не ее почерк.
– Нет, Евгения Васильевна, это мама, честное слово, мама, ей-богу, мама, а только она очень торопилась.
– Неправда, Зубова, это не мама подписывала, – говорит Евгения Васильевна; она тоже красная, значит сердится, и в голосе у нее звенит что-то.
Зубова молчит.
– Я спрашиваю, кто подписывал ваш дневник? Это не мама.
– Извините, Евгения Васильевна, я ошиблась, я забыла, это правда не мама, она больна, это тетя.
Тут Евгения Васильевна как крикнет на нее:
– Не лгите, Зубова! Стыдитесь! Сейчас вы божились, что мама, теперь говорите тетя. Так я вам скажу, кто подписывал – вы сами!
Зубова воет чуть не на весь класс, а все свое повторяет:
– Нет… Ей-богу… Нет… Ей-богу…
– Молчать!
Как крикнет на нее Евгения Васильевна, я даже не думала, что она и кричать-то так умеет.
– Идемте.
Взяла за руку и повела рабу божию вниз.
Минут через двадцать, когда Надежда Аркадьевна нам уже диктовку делала, Евгения Васильевна привела всю зареванную Зубову, та забрала свою сумку, и обе сейчас же опять ушли. Потом Евгения Васильевна говорила, что инспектор велел ее исключить.
Я подвожу Таню. Шелковая юбкаВы не находите, что иногда полезно бывает позлиться? Право. Сгоряча да со злости такую чудную штуку можно придумать – прелесть! Вот, например, не рассердись я на нашу противную Грачеву, быть может, мне и не пришла бы в голову такая гинуальная мысль (кажется, не наврала, – ведь такие мысли так называются?).
Давно уж я на Таньку зубы точу, еще с той самой письменной арифметики, когда она Тишаловой нарочно неверный ответ подсказала; я тогда же дала себе слово «подкатить» ее, да все не приходилось, а тут так чудно пришлось!
Вызвала m-lle Linde Швейкину к доске выученный перевод писать. Швейкина долбяшка, старательная и очень усердная, но ужасная тупица, а ведь с этим ничего не поделаешь – коли глуп, так уж надолго.
Вот пишет она себе перевод, аккуратненько букву к букве нанизывает, и верно, хорошо, ошибок нет, но трусит бедная страшно: напишет фразу и поворачивается, смотрит на класс, чтобы подсказали, верно ли. Я ей киваю: хорошо, мол, все правильно. Еще фразу написала, тоже нигде не наврано, но сдуру она возьми, да посмотри на Грачеву; та, противная, трясет головой: нет, мол, не так. Швейкина испугалась, да в die Ameise[120]120
Муравей (нем.).
[Закрыть], которая хорошо была написана, и всади второе «m». Танька кивает: хорошо, верно. Вот гадость! И ведь ничего с ней в эту минуту сделать нельзя – не драться же за уроком?
Как-никак, а Швейкина все-таки 11 получила, а было бы 12; может быть, ей это гривенничек убытку.
Стали потом устно с русского на немецкий, еще не ученный, новый урок переводить. Как раз Таньку и вызвали. Встает.
– Подсказывайте, пожалуйста, подсказывайте, – шепчет кругом.
Как же, дожидайся!
Сперва переводила так, через пень колоду, ведь по немецкому-то она совсем швах, самых простых слов, и то мало знает. Доходит наконец до фразы: «Самовар стоит на серебряном подносе». Стоп!.. Самовар стоит, и Таня тоже… ни с места!
Вот тут-то и приходит мне чудная мысль, и я ей изо всех сил отчетливо так шепчу:
«Der Selbstkocher steht auf der silbernen Unternase»[121]121
Самовар стоит на серебряном под носу. Игра слов. Мура разделила слово «поднос» на «Unter» – под, «Nase» – нос (нем.).
[Закрыть].
Она так целиком все и ляпни. Немка сначала даже не сообразила, «Женюрочка» с удивлением подняла свои вишневые глаза. Я опять шепчу еще громче и отчетливее. Люба катается от хохоту, потому уже расслышала и давно все сообразила. Танька опять повторяет. Отлично!
На этот раз все слышали и все фыркают. Даже грустное личико m-lle Linde улыбается, а Евгения Васильевна собрала на шнурочек свою носулю, выставила на показ свои тридцать две миндалины и смеется до слез.
Таня краснеет и сжимает зубы, видя, что все над ней смеются: этого их светлость не любит; самой издеваться над другими – сколько угодно, но ею все должны лишь восхищаться!
А что, скушала, матушка? Ну, и прекрасно! Подожди, я тебя к рукам приберу, уму-разуму научу, будешь ты других с толку сбивать!
Так я это ей и объяснила, когда она после урока чуть не с кулаками на меня накинулась.
Правда, эта фраза была хорошо составлена? Уж такой верный перевод, самый точный-преточный: самовар – Selbstkocher, – под нос – UnterNase.
Вчера не одной только Тане, Мартыновой тоже не повезло.
Надо вам сказать, что Мартынова наша – кривляка страшная, воображает себя чуть не раскрасавицей, а с тех пор, как ее учитель танцев хвалить стал, она думает, что и впрямь настоящая балерина. Да, кстати: а учитель-то наш препотешный, будто весь на веревочках дергается и ногами такие ловкие па выделывает; видно, что они у него образованные. Теперь, как только танцы, она не знает, что ей на себя нацепить: и туфли то бронзовые, то голубые шелковые напялит, и бант на голову какой-то сумасшедший насадит. Нет, все еще мало! Вчера приходит, так вся и шуршит, сразу слышно, что юбка шелковая внизу, но только мы нарочно, помучить ее, будто ничего не замечаем. Уж она и подол приподнимает, и платье в горсть вместе с нижней юбкой загребает, чтобы больше шуршало, – оглохли все, не слышат. Тут она новое выдумала.
После перемены спускаемся все в танцевальную залу, а Мартынова, будто нечаянно, и расстегни себе пояс от платья, чтобы через прореху голубой шелк виден был.
Надо вам сказать, что, на свою беду, она и в классе сидит и в паре танцует с Тишаловой, потому что они совсем одного роста. Стоим в зале. Учителя еще нет, вот она и говорит Шуре:
– Ах, у меня, кажется, юбка расстегнулась, поправь, пожалуйста.
Шурка рада стараться; застегивает ей добросовестно все три крючка, а сама в то же время, будто нечаянно, развязывает тесемки от ее шелковой юбки.
Начинаем танцевать. Реверанс, шассе, поднимание рук – все идет гладко. Наконец вальс.
– Прошу полуоборот направо, – кричит учитель.
Конечно, все, кроме двух-трех, поворачиваются налево, не нарочно, не назло ему, а так уж оно всегда само собой выходит. Ну, учитель, понятно, ворчит, велит повернуться в другую сторону и танцевать вальс.
Танцует себе наша Мартынова и беды не чувствует, а из-под платья у нее виднеется сперва узкая голубая полоска, потом она делается все шире и шире; Мартынова начинает в ней путаться. Вдруг – шлеп-с! – юбка на полу; хочет она остановиться, да не тут-то было: Шурка притворяется, что ничего не замечает, знай себе танцует, и Мартынову за собой тащит, а та, как запуталась одной ногой в юбке, так ее через всю залу и везет. Наконец Мартынова вырвалась, живо подобрала с полу свои костюмы и, красная как рак, стремглав полетела в уборную.
Теперь все видели ее юбку…
На перемене наша компания житья ей просто не давала: то одна, то другая подойдет:
– Пожалуйста, Мартынова, не можешь ли свою юбку на фасон дать, мне страшно нравится, удобная, – прелесть, – и серьезно это так, только Люба не выдержала, прыснула ей в лицо. Мартынова чуть не ревела со злости.
Ну, я думаю, она больше этой юбки не наденет.