Читать книгу "Гимназистки. Истории о девочках XIX века"
Автор книги: Лидия Чарская
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Когда решен был отъезд дяди, мамочка и папочка обещали ему, что теперь все праздники и каникулы Володя, конечно, будет проводить в нашем доме – ведь мы да тетя Лидуша ему самые близкие; но у нас, во‑первых, квартира гораздо больше, а во‑вторых, и веселее ему, потому что я имеюсь на лицо, есть с кем «покалякать», как он говорит, а у тети Лидуши детей все еще нет, да если б и были, так не сразу же десяти-одиннадцатилетними родились бы.
Прямо с вокзала Володя приехал к нам, и его уложили в папином кабинете на тахте. Следующий день прошел как-то тоскливо, уныло. Мамочка хотела послать нас с Володей на каток, развлечься немного, но опять была страшная метель. Володя целый день кис, жаловался, что голова болит. Я тоже болталась с угла в угол, пока не сообразила взять почитать «Всходы», а там преинтересные вещицы есть.
Сегодня погода была тихая, яркая, и ветер стих. Люба зашла на одну минуту звать меня на каток; я вылетела к ней в прихожую, потому что раздеваться и входить ей не было времени. Ну, уладили все, условились. Возвращаюсь в свою комнату, вдруг, слышу, там что-то тррах!.. Дззин!.. Вбегаю, – моя фарфоровая корзиночка, что мне у Снежиных на елке подарили, вдребезги лежит. Володька, изволите ли видеть, рукавом смахнул! Вот я разозлилась!
– Мерзкий ты мальчишка! Медведь косолапый! Тетеря слепая, ест и давится, идет и валится. Убирайся вон из моей комнаты! – и пошла-пошла Володю отчитывать.
– Мурка, да не злись ты, ведь я ж не нарочно. Успокойся, перестань, я тебе другую такую самую куплю, у меня есть четыре рубля, только не злись.
Но я все-таки никак успокоиться не могла, и он получил от меня еще «дурака» и «болвана».
Наконец помирились. Я ему и сообщаю, что мы с Любой условились на каток идти.
– Вы себе идите, а только я дома останусь.
– Это ж почему?
– Потому и не хочется мне, и голова болит.
Тут я опять вспылила:
– Видишь, какой ты гадкий, тебе не хочется, а мне страх как хочется, а из-за тебя и я дома сиди. Ты ведь знаешь, что, если ты останешься, меня мамочка не отпустит, будет бояться, что я шлепнусь.
– Ну, хорошо, хорошо, Муся, пойду! Только ради бога, так не ори, от твоего крику в голове звенит!
В два часа мы все-таки пошли, но Володя больше сидел на скамейке и бегать не хотел. За обедом он часто вздрагивал, был совсем, совсем бледный и ничего решительно не ел. Сперва папа и мама думали, что это оттого, что он очень грустит, но когда, встав из-за стола, мамуся подошла, чтобы приласкать его и притронулась к его голове, то вдруг испуганным голосом воскликнула:
– Бедный мой мальчуган, да у тебя жар! Пойдем-ка термометр поставим.
Смерили температуру – тридцать девять и шесть десятых. Мамочка так и руками развела. Немедленно же послали в корпус записку сообщить, что Володя заболел и явиться к сроку не может, и пригласили доктора. Тот, как всегда, похлопал, постукал грудь, сказал, что где-то что-то хрипит, но пока еще ничего определенного сказать нельзя. Володю сейчас же уложили на папину постель, а папа переселился на тахту.
– А барышню уберите, чтобы в одной комнате с больным не была; неизвестно, может, это и заразительно, – распорядился доктор.
В ту же минуту мамочка увела меня в мою комнату и плотно позакрывала все двери.
И вот я сижу и пишу все это, а что-то поделывает бедный Володя? А я, я еще сегодня утром его так бранила и дураком, и бог знает чем, и на каток заставила пойти!.. Может, он там и простудился, оттого и заболел?.. Только бы ничего опасного! Господи! Сделай, чтоб ничего опасного, чтоб он завтра же здоров был! Бедный, мой бедный мальчик.
Вот уже второй день, как я со всеми моими книгами, тетрадями и кое-какими вещами живу у Снежиных. Мамочка сперва хотела отправить меня к тете Лидуше, но оттуда очень далеко до гимназии, а потому мамуся страшно обрадовалась, когда мадам Снежина предложила взять меня на это время к себе. Я и сплю в одной комнате с Любой, и хожу с ней вместе в гимназию. Меня здесь очень ласкают и Любин отец, и ее мать.
Что страшно интересно, это вставать утром рано: только мы две во всем доме и подымаемся, я да Люба, остальные еще все решительно спят. Люба сама заваривает чай, нарезает булку, сыр. Мы пьем, едим и отправляемся в гимназию одни-одинешеньки, как какие-нибудь взрослые курсистки; по дороге сами покупаем себе на лотке по большому вкусному яблоку – словом, делаем то, что я страшно люблю и что дома мне не позволяют, – весело!
Но иногда вдруг что-то больно-больно сожмется в сердце, точно прищемит где-то… Володя болен… Что-то теперь с Володей?.. Я смеюсь, дурачусь, а ему, может быть, очень, очень плохо… И стыдно мне так делается, и страшно чего-то! Днем еще ничего, особенно в гимназии: шум, гам, все шалят, хохочут, ну, и я конечно.
Вчера шум и крик невероятный подняли перед французским уроком, а по коридору в это время проходила наша лилипутка – «Шарлотка», и дверь открыта была. Она, ни слова не говоря, подошла, хлоп! Закрыла ее на замок, а ключ в карман, и пошла себе, как ни в чем не бывало. Приходит Надежда Аркадьевна, дерг-дерг дверь – ни с места! Что за чудо? Наконец Зернова подошла и через стекло объяснила ей, что случилось. Отперли нас, рабынь Божьих, и отчитали на совесть – того и гляди одиннадцать за поведение окажется! Но все-таки было больше смеху, чем страху.
Когда мы с Любой возвращались из гимназии и подымаясь по лестнице, проходили мимо нашей квартиры, меня опять точно что-то щелкнуло, будто ударило в сердце: что-то там? Что?
Пришли домой; тут игра на рояле, обед, уроки. За столом сам Снежин рассказывал всякие анекдоты, смешил и дразнил всех нас, детей. В девять часов нас, как и меня дома, погнали спать.
Хоть легли мы в девять, но успело пробить уже и десять, а мы с Любой, примостившись вдвоем в моей кровати, все еще болтали, пока наконец не пришла сама мадам Снежина, не препроводила Любу в ее собственную постель и не потушила лампы.
Как только вокруг меня все стало тихо и темно, веселья моего и смеху сразу будто и не бывало. Опять что-то больно-больно защемило в сердце, опять стало грустно-грустно… За мной не присылают, значит, Володя не поправился, значит, ему хуже… Что-нибудь страшное, заразительное. Что бывает от простуды? Дифтерит? Паралич? Нет, паралич от старости или у собак во время чумки. Рак? Нет, это от ушиба. Скарлатина?.. Кажется, только от заразы… Значит дифтерит… Неужели дифтерит? И он задохнется, страшно будет мучиться и задохнется?!. Но ведь не всегда же умирают, наверно иногда поправляются, если не очень сильно… И это я, я виновата, я заморозила его на катке, да еще и бранила, так бранила. А бедный милый дядя Коля меня как добрую просил: «Береги, люби, Мурка, моего мальчугана, ведь у него никого кроме вас нет». Действительно, сберегла, обласкала – болваном да дураком обозвав. Господи, вдруг он умрет и я даже прощения у него попросить не успею! Это ужасно! Боже, Боже, прости меня!..
И мне так страшно, так тяжело. Я плачу, горько-горько плачу, моя наволочка совершенно мокрая, а высморкаться не во что… Ни платка, ни даже полотенца. И все спят, никого не слышно, и я совсем, совсем одна… Хоть бы мамуся тут была, та бы утешила, приласкала свою Мусю, свою девочку, а то чужие, все чужие кругом, им все равно, что со мной, что с Володей, они спят, могут спать…
Утром у меня очень болела голова, болит и еще, но в гимназию я все-таки пошла. Теперь Люба долбит на завтра правило, а я пишу эти строчки. От наших никаких известий, значит, зараза, боятся Глашу сюда прислать. Трезвонит кто-то… Ах да, madame Снежиной ведь дома нет… Нет, не она… Что это? Голос знакомый… Глаша! Глаша! Боже, какое счастье, значит, Володя здоров!..
Печальные дниНо Володя не был здоров… Глашу прислали за мной потому, что доктор наконец определил болезнь – у Володи воспаление легких; это очень-очень опасно, но совсем не заразительно, потому мамочка и прислала за мной.
Когда я вошла в нашу квартиру, Ральфик не выскочил ко мне в прихожую, кругом было тихо-тихо, пахло уксусом и чем-то вроде елки; лампы почти нигде не были зажжены.
Первого я встретила папочку; он был очень рад меня видеть, я тоже. Тихо-тихо повел он меня через темную гостиную в комнату, где лежал больной. Осторожно приотворив дверь, он впустил меня туда. Здесь было тоже почти темно, горел только ночничок под зеленым абажуром и еще сильнее пахло не то маринадом, не то лесом. Почти вся мебель из комнаты была куда-то вынесена. Остались только две постели; на одной из них лежал Володя, а на придвинутом к ней диванчике сидела мамочка, в своем мухоморовом капотике с распущенной длинной косой, положив руку на голову больного. Боже, какая ужасная, громадная голова у него сделалась, она занимала чуть не полподушки. Мне даже как-то страшновато стало.
Только мамуся увидела меня, как сейчас же встала, пошла ко мне навстречу, и я в ту же секунду очутилась в ее объятиях. Шутка сказать, сколько не виделись! – три, почти целых три длинных, длинных дня!
– Мамочка, я хочу посмотреть на Володю, – сказала я потом.
– Ну, подойди, только тихо-тихо, потому что он, кажется, спит, и потом у него очень сильно болит голова и всякий малейший шум причиняет ему страдание.
Я, едва ступая, приблизилась к кровати и взглянула на него. Сперва я почти ничего не разобрала, столько там всего было напутано. Наконец я разглядела, что голова его совершенно такая же, как прежде, но казалась безобразной потому, что на ней сверху лежала салфетка, а на салфетке большой пузырь со льдом. Володя был до самого подбородка укутан одеялом и поверх него еще теплым мохнатым пледом. Лицо казалось маленьким-маленьким, а щеки верно были очень красные, потому я даже впотьмах заметила, что они гораздо темнее лица. Глаза были совершенно закрыты, он, кажется, спал. Он глядел таким несчастным, таким жалкушей, что у меня опять что-то больно-больно защемило в сердце. Вдруг он отшвырнул обеими руками одеяло и плед. Мамочка быстро опять прикрыла его.
– Нельзя, Володя, нельзя раскрываться, – сказала она.
На минуту он приподнял веки, но сейчас же опять закрыл глаза.
– Муся, посмотри, деточка, чтобы он не раскрывался и пузырь со льдом у него с головы не упал, а я сию минуту возвращусь, – сказала мамуся. – Стань вот здесь или сядь рядом с ним на диванчик и покарауль его.
Мамочка вышла, и мы остались вдвоем. Смотрела я, и так жалко-жалко мне его было, так жаль, что даже где-то глубоко будто что-то болеть у меня начинало…
Господи, хоть бы он проснулся, попросить бы у него прощения, сказать, что я его крепко-крепко люблю!.. Лежит, не шелохнется… Разбудить разве?.. Нет, верно ему это вредно будет…
– Володя… – все-таки шепотом начинаю я. – Володя…
Вдруг он широко-широко открыл глаза. Боже, какие громадные, совсем-совсем черные, не его глаза, но такие красивые…
– Володечка… Милый… Прости… Не сердись… Что ругалась, и за каток… Дорогой, золотой, прости… Не сердишься?.. Скажи… Любишь… Любишь еще Мурку?..
Он смотрит пристально, странно так смотрит своими громадными глазами и молчит…
– Володя… Ну, прости… Не сердись…
Опять молчит, отворачивается; сердится, значит. Вдруг он снова распахивается. Я хочу прикрыть его, но он еще больше отбрасывает покрывало, поднимает руки и хватает пузырь со льдом.
– Уберите прочь… Камни… – бормочет он.
– Нельзя, Володя, нельзя раскрываться, закройся, и лед нельзя вон, это совсем не камни – лед.
Я хочу поправить, прикрыть его, но он мечется, старается все сорвать с себя.
– Убрать… Камни… Убрать… Нарочно… Опять мучить… Острые… Больно… – шепчет он, отмахиваясь от меня.
– Никакие это не камни, и нужно – слышишь ли? – нужно, чтоб лежало, мамочка велела, ты не снимай, – говорю я и силой кладу ему пузырь на голову. Но тут он одной рукой как толкнет меня в грудь, а другой хвать за мешок, да и на пол.
– Ах ты, гадкий мальчишка! Я о тебе забочусь, а ты драться, толкаться! – восклицаю я со злостью.
– Муся, Муся, и тебе не стыдно? Вот не ожидала! Разве ты не видишь, он сам не понимает, что делает, не понимает даже, что это ты стоишь перед ним. Стыдно быть такой безрассудной горячкой!
Но мне и самой давно уже стыдно, стыдно стало еще раньше, чем услышала голос мамочки… Хороша действительно, пришла мириться, прощения просить и раскричалась на него, бедненького, больного.
Опять мне так больно-больно…
А мамочка тем временем укрывает его, снова кладет лед.
– Пить… Хочу пить… – бормочет он,
Мамочка подносит стакан с клюквенным морсом. Он отпивает глоток и отворачивается.
– Там шпильки… полно… колет… Верзилин… Муся… набросали…
– Пей, мой мальчик, никаких там шпилек нет, тебе показалось, – уговаривает мамуся.
– Нет… шпильки… много… пальцем мешали… больно… – Он закрывает глаза и молчит.
Мамочка прикладывает ему руку ко лбу.
– Боже, какой жар, немудрено, что бредит; когда же, когда же наконец температура спадет!
Меня отправляют спать…
Мамочка с папой по очереди всю ночь дежурят у Володиной постели, Мамуся очень огорчена и Володиной болезнью и моей злостью, моим бессердечием, я вижу это по ее глазам. Она мне ничего не говорит, но мне… Холодно как-то, и я не могу прижаться к ней, поплакать с ней, точно не смею…
Я ложусь… Опять тихо, опять темно, опять так больно-больно где-то там глубоко-глубоко…
Боже, Боже, прости, прости мою злость, мое нетерпение! Я становлюсь на колени в своей кроватке и твержу свою самую любимую, чудную молитву: Господи и Владыка живота моего… А слезы так и катятся…
«Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабе твоей…» – шепчу я, уткнув лицо в подушки и горько-горько всхлипывая.
Долго, долго проплакала я и мне потом сделалось как-то спокойно, тихо. Я лежала и ни о чем, ни о чем больше не думала, пока не заснула.
* * *
Было еще совсем темно, когда я вдруг услышала, что в соседней комнате разговаривают, хоть и тихо, не слышно, что говорят; по коридору несколько раз пробежала Глаша, в кухне хлопнула выходная дверь, в столовой точно посудой гремели. Что за чудо? Думаю я, еще не совсем проснувшись. Но вдруг я быстро вскакиваю и сразу все, все припоминаю. Володя… Умер?.. Неужели умер?
Я скатываюсь с постели и, надев лишь на босу ногу свои мягкие шлепанцы, накинув красный фланелевый халатик, лечу в соседнюю комнату.
– Мамочка – что?.. Что случилось?.. Умер? Да?.. Скажи же, скажи!
– Тише, тише, Муся, господь с тобой, что ты!
– Нет, Володя жив, Бог даст будет жить, мы выходим его, все, все сделаем, а только ему сегодня хуже, жар усилился, вот мы и послали за доктором, должен сейчас прийти.
Оказывается, у Володи все время было сорок и две десятых, а сегодня ночью стало вдруг сорок один.
Володя лежал неподвижно и что-то неразборчиво так бормотал. Вдруг как вскрикнет:
– Печку… уберите же печку!.. идет красная… зубы-то, зубы какие!.. скалит… вон горбушек сколько… а скальпа нет… содрали… кожаный чулок… – и опять стих, тихо-тихо лежит.
– Иди, ложись, Муся, еще рано, спать надо, всего пять часов, – уговаривала мамочка, но я спать ни за что не хотела.
– Ну, так ступай живо оденься, так нельзя, еще и ты простудишься. Иди скорей.
Я на скорую руку привела себя в порядок и была уже готова, когда раздался осторожный звонок: пришел доктор.
Я непременно хотела войти вместе с ним в Володину комнату, но мамочка мне этого ни за что не позволила. Что доктор говорил, не знаю, слышала только, как он, уходя, повторял в прихожей, что, если Володя станет откидывать голову, это плохо, и тогда надо сейчас же послать за ним.
Мамочка была бледная, как смерть, я боялась, что она вот-вот упадет. Подумайте, ведь сколько ночей не спать и так страшно беспокоиться!
– Иди, Наташа, подбодрись чаем, да и Мусю напои, уж в гимназию ей нечего сегодня идти.
– Ты думаешь? А не лучше для нее…
Но я и договорить не дала.
– Как? В такую минуту меня отправить! Ни за что! Я тоже хочу помогать за Володей ухаживать.
Мамочка ничего не сказала, только на одну минуту подняла на меня глаза… Она никогда не поминает старого зла, никогда не пилит и теперь ничего не сказала, но я почувствовала, что она подумала. Я не могла этого выдержать.
– Мамуся, дорогая, неужели ты думаешь, что я опять… Мне так больно, так стыдно, я уж так много плакала… – Но мамочка мне и договорить не дала.
– Верю, деточка, верю; вместе будем за мальчуганом нашим смотреть, авось Бог даст… – У нее что-то как будто оборвалось в горле.
И мы с мамусей действительно весь день вместе возились около Володи, мамочка клала при помощи Глаши компрессы, меняла лед, я приносила питье, поила его даже раза два, подавала лекарства. Володя лежал так тихо, не шевелясь, что мамочка несколько раз прислушивалась, дышит ли он еще, то вдруг метался, пробовал вскакивать, ударил раз мамочку, толкнул и меня опять, так что я весь морс себе на платье вылила. Пусть, пусть толкается, пусть что хочет делает, лишь бы поправился, лишь бы жив остался.
– Уберите… уберите эти рожи!.. Зачем гвозди… в голову… и снегом засыпают… холодно… сколько снегу… сыплют… меня санями! – вдруг закричал он и, еще одна минута, он выскочил бы с постели.
– Наташа, не лучше ли Мусю увести, – начал папа, но мама, думая, что я не услышу, тихо так ответила:
– Оставь, пусть побудет, Бог знает, что завтра случится, верно, последний день…
Значит, правда Володя умирает. Умирает? Володя? Володька, весельчак, шалопай, который меня смешил? Не может, не может быть!!
– Владимир, – раздался вдруг какой-то совсем особенный голос мамочки, – посмотри, поди сюда, – позвала она папу.
Володя лежал тихо-тихо с широко открытыми глазами, только почти каждую минуту как-то странно откидывал голову, потом начал вдруг слабо, жалобно так стонать, вот как иногда больные щеночки плачут.
– Что, милый, что, бедный мой? – склонилась над ним мамочка.
Он вдруг охватил ее шею одной рукой, крепко прижался к ней головой и стонал все громче и громче. Потом он начал плакать, как совсем маленькие дети. Крупные слезы текли по лицу мамочки, и она их не вытирала, я тоже плакала, плакала навзрыд. Вдруг Володя громко застонал.
– Больно, больно как!
– В головке больно, милый? – спросила мамочка.
Но он ничего не ответил, опять тихо-тихо стонал.
Папа давно уже пошел за доктором, но, когда он его привел, Володя как будто спал.
Его разбудили, заставили одним глазом смотреть доктору на палец, не помню, что еще делать.
– По-моему, в мозгу пока ничего еще нет, все это просто происходит от слишком высокой температуры. Лед ни на секунду не снимать и принимать эти порошки. Но если судороги станут сильней, все кончено.
Папа остался при Володе, а мы с мамочкой горько-горько плакали в моей комнате.
– Бог даст, Господь сохранит его нам, Муся, сохранит ради его бедного папы, для которого он единственное утешение. Не плачь, девочка. Знаешь что? Пойди-ка ты с Глашей в церковь и хорошо-хорошо помолись.
Я стала торопиться, было уже поздно и всенощная могла окончиться. Люблю я, страшно люблю всенощную, особенно в Великом посту.
Мы пришли почти к самому концу и стали в уголочек. Чудно в нашей церкви: полусвет, лампадки и поют такие хорошие-хорошие молитвы.
«Боже, Боже, добрый Господи! Спаси, спаси Володю, сохрани его, пожалей нас, пожалей его бедного папу! Боже, Ты все можешь, спаси, спаси Володю, у нас столько горя, пожалей нас! Я злая, я гадкая, но, Боже, я постараюсь, я исправлюсь, я буду заботиться о Володе, но спаси, спаси его!»
И опять я плакала, горько плакала в своем уголке, пока Глаша не повела меня домой.
Дома было все так же тихо. Володя лежал не двигаясь и больше не стонал. Я села на диванчик около мамочки, и меня точно качать начало, голова стала кружиться, кружиться… Я заснула.
* * *
Сегодня долго заспалась. Как только встала, сейчас же опять кинулась в халатике в комнату Володи. Доктор уж был там. Я страшно испугалась: значит, хуже.
– Ну, Муся, – говорит мамочка, и голос у нее совсем другой, чем вчера, – сегодня Володе, слава богу, гораздо лучше, жар спал, всего тридцать восемь, теперь живо дело на лад пойдет.
Господи, какое счастье, какое счастье!.. Благодарю, благодарю Тебя, Боже!
Володя здоров. Новые шалостиСлава богу, в доме у нас все понемножку успокоилось и пришло в порядок. Володя наконец поднялся с постели, а то уж больно он там залежался. Но если б вы только знали, на что он похож стал! Когда я его увидела первый раз одетым к стоящим на ногах, то так и ахнула: гуляет себе по квартире одна только кадетская курточка с продолжением, а внутри будто совсем ничего нет, пусто, да и только, так все на нем точно на вешалке болталось. Зато вырос он очень много, длинный-предлинный сделался. А аппетитец!.. Я еще подобного не видывала: понимаете, как у хорошего ломового извозчика, да и того еще, чего доброго, перещеголяет. Это он, видите ли, наверстывает потерянное время, десять дней ведь кроме морса да нескольких глотков молока ничего в рот не брал, вот теперь и старается. Ну, при таком усердии живо нагонит; одна беда, впрок ему что-то не идет; ест-ест, а все худой как щепка. И капризничал же, как махонький. Раз – он еще в постели лежал – был у нас к обеду гусь, а ему цыпленка зажарили, так он горькими слезами плакал: «Хочу гуся!» – и это мужчина, воин, как он себя величает; а сделай это я, три года бы проходу не давал.
Ральфик мой золотой тоже домой вернулся, а то его, бедняжку, к тете Лидуше откомандировали, чтобы не лаял и под ногами не крутился. Если бы вы только видели радость бедного изгнанника, когда я за ним пришла! Я еще и раздеться не успела, только нагнулась галоши снять, как мой черномордик очутился на моей спине, облизал меня всю, лицо, уши, даже волосы и потом целый час успокоиться не мог, все прыгал и опять целоваться начинал. Ужасно он хороший, такой преданный, честный; хоть мордашка его черная, но душа чистая, беленькая, без единого пятнышка.
Одно, что у нас, по счастью, еще в порядок не пришло, это мои уроки музыки: дома я играть не могу, боятся, чтобы от этого у Володи голова не заболела – еще бы, сохрани бог! – ну, а посылать меня в чужой дом концерты давать, для этого мамочка слишком деликатна. Я думаю, Снежины до сих пор не забыли, что я им в тот знаменитый день наиграла. Володька говорит, что у меня замечательное постоянство в музыке и, что бы я ни играла, все выходит из оперы «Заткни уши и беги вон». Видите, теперь уж сами можете видеть, что он, слава богу, поправился.
Володька дома старается, нагоняет, что не доел, а я в гимназии – наверстываю, что не дошалила. Не знаю отчего, но, по-моему, теперь в гимназии как-то особенно весело стало. И на улице теперь весело, солнышко, светло, жаль только, что каток тю-тю.
В классе у нас с некоторых пор новая мода завелась, это пока я не ходила, потому сперва про нее ничего и не знала. Сижу я себе как ни в чем не бывало, чувствую, сзади что-то с моими волосами мудрят. Ну, думаю, пусть себе. Потрогали, потрогали и успокоились, а я и вовсе не беспокоюсь.
Вдруг Сахарова мне шепчет:
– Муся, ленту из косы потеряешь.
Я быстро так – цап за косу, я ведь все скоро делаю, тихо да осторожно не умею. Дернула косюлю, а кончики ляп! Меня по щеке, да и кругом брызги полетели. Мокро. Фи! Это, изволите ли видеть, они мою косу в чернильнице купали, пока я смирно сидела, та-то чернил вдоволь и напилась. Вот если бы косюля моя действительно «кверху» росла со мной, такой каверзы не приключилось бы, а то она как раз до глубины чернильницы и дотянулась. Ну понятно, сейчас бегом в умывальную оттираться и отмачиваться.
Но вчера у нас штука вышла на географии – всем штукам штука.
Наступает уже конец четвертой четверти, у всех почти отметки есть. По географии всего семь человек не спрошено, между прочим, Пыльнева, та, что на Законе Божьем «Эй, вы, голубчики» покрикивала. День себе идет как идет. Последний урок география. Швейцар как всегда тащит карту на доску вешать; вдруг слышу толос Пыльневой:
– Карта-то к чему?
– Как к чему? – говорят ей. – Потому что география.
– Какая там география – рисование.
– Да что ты, с ума сошла? Всегда в пятницу последний урок география.
– Боже мой! Ведь правда пятница, а я думала, четверг и рисование. Господи, что же я делать-то теперь буду? Ведь непременно вызовет, у меня же нет балла, а я не учила.
Чуть не плачет, да и понятно, какие тут шутки, – «Терракотке» как хлеба с маслом съесть пятерку, а то и единицу поставить.
– Слушайте, господа, если меня вызовут, ради бога, скажите, что меня нет.
– Что ж ты думаешь, Елена Петровна слепая, что ли, что тебя не увидит?
– Да ведь я далеко, на самой последней скамейке.
Вдруг она что-то сообразила и сразу повеселела.
– Евгении Васильевны не будет на уроке?
Кто говорит да, кто нет.
– Если уйдет, все пройдет благополучно, только ради самого бога скажите, что меня нет; а меня и правда не будет.
– Что ж ты сквозь землю провалишься или шапку-невидимку наденешь?
– Да уж провалюсь, надену, все сделаю, только скажите, что меня нет.
– Красиво как мошенничать! Я не позволю Елену Петровну обманывать, – вылезает Танька.
Ах ты гадость! Смеет разговаривать! – Но в эту минуту входит «Терракотка»; громко браниться нельзя, а потому я нагибаюсь через проход и говорю:
– Не смеешь, не смеешь сплетничать.
– Хочу и буду!
– Будешь? Ну? Ладно, так, ей же богу, я скажу, что ты немецкий перевод с домашнего листка списала.
– Не смеешь.
– Смеешь, вот тебе крест, скажу! – И я широко крещусь.
– Старобельская, во‑первых, прекратите ваши разговоры, а во‑вторых, чего это вы вдруг закрестились? Не время и не место. Не мешайте Грачевой слушать.
Вот противная! Еще из-за этой подлизы мне же и досталось! Ну, ладно, пусть только выдаст Пыльневу, я ее, подлизу этакую, так подкачу…
Женюрочки нет, оглядываюсь в сторону Пыльневой – что за чудо? – и ее нет. Заглядываю под скамейки, тоже не видать. Правда шапку-невидимку надела?
Армяшка вызывает Андронову, Мартынову… Пыльневой все нет как нет. Я давно уж хочу навести справки, да никак не могу, как ни повернусь, географша на меня глаза пялит: «Сидите, пожалуйста, смирно».
А сзади хихикают со всех концов класса. Армяшка бесится. Женюрки все нет.
Отпустила наконец душу Мартыновой на покаяние.
– Пыльнева.
Молчание.
– Пыльнева, – опять говорит она.
Кое-кто фыркает, кое-кто нерешительно так говорит:
– Ее нет.
– Что? Не пришла?
– Не пришла! – как сговорившись рявкнули мы в один голос с Тишаловой, и в ту же минуту я поворачиваю глаза на Таньку: – Только смей! – шепчу я.
Но она молчит. В классе опять фыркают.
– Прекратите ли вы ваш глупый смех, вам сегодня все смешно. Сахарова, к доске.
Армяшка отвернулась лицом к карте. Первая скамейка продолжает оглядываться. Я тоже быстро поворачиваюсь.
– Где? Где? – одними губами спрашиваю я.
«Кумушка» показывает пальцем на наш большой стенной шкаф, где хранятся тетради рисования, рукоделия и всякие другие подобные прелести.
Ловко, вот ловко! Это она туда забралась и сидит под нижней полкой рядом с чернильной бутылью.
Хоть я и на первой скамейке, но с моего места все отлично видно, потому что шкаф находится в конце нашего прохода. Продолжают хихикать и поворачиваться; вдруг высовывается испуганная голова Пыльневой, а рука ее машет нам, чтобы мы не смотрели и не смеялись. Вид у нее такой потешный, что мы начинаем громко фыркать. «Терракотка» уже открывает рот бранить нас, в эту минуту входит… Евгения Васильевна…
Мы умираем, а Пыльнева, верно, давно скончалась. На минуту становится совсем тихо, но потом опять начинают посмеиваться и посматривать на шкаф. По счастью, с места Женюрочки нельзя разглядеть, что в шкафу происходит, видно лишь, что он на три четверти открыт.
– Да перестаньте смеяться, что это такое! И не вертитесь! Ничего там интересного нет. А шкаф почему открыт? – говорит она, встает и – о ужас! – собирается идти закрывать его.
Но Шурка наша молодчина, не растерялась, живо вскакивает и вежливо так:
– Не беспокойтесь, Евгения Васильевна, я сейчас закрою.
Щелк! – Пыльнева заперта. Ну, как задохнется?
Но Бог миловал, она не задохнулась, потому что через пять минут урок кончился. Пока Женюрочка с армяшкой тары-бары в дверях разводили, шкаф отомкнули. Пыльнева выбралась оттуда, но просидела на корточках возле своей парты, пока армяшка не убралась окончательно. Так дело совершенно, то есть почти совершенно благополучно и проехало, только Евгения Васильевна выбранила нас за «глупый вечный смех» и за шум в классе.
У Таньки вид был страшно подловатый, того и гляди насплетничает, но я к ней еще раз подошла и еще раз побожилась, что, если она хоть слово посмеет мяукнуть, я про немецкий перевод скажу.
Испугалась – будет молчать; в кои веки, раз списавши, надеется хорошую отметку от m-lle Linde получить, и вдруг ее на чистую воду выведут!
Теперь вы понимаете, что в классе у нас не скучно, и что я не так себе зря, люблю нашу гимназию. Правда ведь – теплая компания?