Текст книги "Процесс исключения: очерк литературных нравов"
Автор книги: Лидия Чуковская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
3
9 января 1974 года, претерпев обряд исключения, я заехала на городскую квартиру, чтобы принять ванну, отмыться от грязного папиросного чада, и, отмывшись, отправилась в Переделкино. В сумерках мутно тонули ворота, фонари, заборы. Но утром, если не случится ночью сердечного приступа, я надеялась выйти навстречу правдивости и чистоте сугробов, спуститься по шоссе к замерзшей речке, подняться, перейдя мост, на гору, на могилу Корнея Ивановича, – и оттуда, сверху, сквозь переплетение ветвей, увидать поле, уютно устланное снегом и с медленною плавностью поднимающееся вверх к даче Пастернака. Эта мягкая, добрая плавность всегда утешала меня.
Всю дорогу в машине, посасывая капли на сахаре, я усердно терзала себя неудачами своих ответов. Катаев спросил: почему, при моем неуважении к Союзу, я не вышла из него сама? Я должна была ответить: после того как исключили Солженицына, я написала в Союз: «Прошу вычеркнуть мое имя из числа членов». Но умный человек отсоветовал: «Что же! Они вас с удовольствием вычеркнут! А вы напишите такое, чтобы они вынуждены были собраться и выслушать вас». Тогда я послала телеграмму, что исключение Солженицына позор для нашей родины, и еще многое, – и вот наша беседа наконец состоялась… Как глупо ответила я на полицейский вопрос «а зачем вам деньги на Западе?»… «А зачем вам деньги на Востоке?» – должна была я ответить допрашивающим, а я вместо этого дала им честный отчет о своих медицинских расходах. Экие, подумаешь, бессребреники! Все журналы, газеты, издательства у них в руках, все они члены редсоветов и редколлегий, все ежегодно переиздают и славят друг друга многотысячными тиражами, все получают многотысячные гонорары (а кое-кто еще и зарплату в Союзе) и не знают, видите ли, зачем деньги на свете! Ни на Западе, ни на Востоке деньги пока что не отменены, и не пахнет еще нигде их отменой… Ведь не чужие деньги получить уполномочивала я своею доверенностью, а – собственные, заработанные честным трудом… Надо было ответить: «Своими деньгами я вправе распоряжаться сама». И какой стыд, какое для меня унижение: документы, даты, факты, подтверждающие, что повесть моя была Лесючевским принята, – всё у меня в руках, а я онемела перед его наглостью. И какой стыд: когда они все враз заорали, я уронила на пол бумаги, уронила очки, долго и без толку шарила по полу… Уронила – перед ними – себя.
В ту пору на даче, в одной из комнат нижнего этажа (верхний давно уже был обращен нами в неприкосновенный музей), жил Солженицын. Впервые поселился он в Переделкине по приглашению Корнея Ивановича, осенью 1965 года, когда я была еще едва знакома с ним, и с тех пор мы не один раз оказывались под одной кровлей, то в городе, то на даче, и при жизни Корнея Ивановича, и после конца. Жил он у нас, случалось, несколько дней подряд, случалось – неделю, а случалось – месяц: он то исчезал надолго, то появлялся опять. Наш кров всегда поджидал его; ключи от нашей квартиры годами оставались при нем. Обстоятельства менялись, но у нас он мог поселиться в любую минуту, при любых обстоятельствах, превознесенный или гонимый – все равно. Он поселялся; мы оказывались близко, рядом, в городской квартире или на даче, – но каждый продолжал жить по-своему, следуя своему укладу, своему распорядку, своему, назначенному нам жизнью, труду. Солженицын, где бы ни селился и куда бы ни бросала его судьба, всегда и везде оставался суверенным владыкой собственного образа жизни. Однако и такого высокого умения оберегать чужой ему или даже чуждый уклад я тоже не видывала. У него был всегда и везде свой жесткий и непререкаемый, расчисленный не по часам, а по минутам распорядок дня; у меня тоже определенный, часто нарушаемый болезнью, но тоже, хоть и не расчисленный, а свой. Ложился Александр Исаевич рано, потому что рано вставал. Однажды, около полуночи, я прощалась с гостями – и вот в передней, куда выходила дверь тогдашней солженицынской комнаты, я заговорила полушепотом, опасаясь разбудить спящего. «Если вы из-за меня будете мешать себе общаться с людьми, – сказал мне на следующее утро Александр Исаевич, расслышавший мои усилия, – я лишу себя возможности ночевать у вас». Со свирепой непреклонностью отвергал он любые наши попытки снять с него бытовые заботы. Живя у нас на даче, все для себя делал сам: стряпал, мыл посуду, убирал комнату. Последние три месяца в России Солженицын почти сплошь прожил в Переделкине, ненадолго отлучаясь в город, к семье. Жили мы в двух соседних комнатах, дверь возле двери, разделенные только стеною, но в комнаты друг к другу без чрезвычайной надобности не входили. Виделись редко, встречаясь только на «нейтральной зоне» – в столовой, в коридоре, в кухне, – и, встретившись, долгих бесед не вели. Долгая беседа (если только не о работе и не о том, что эту работу рождало) – это отдых, праздность, а Солженицын и праздность – две вещи несовместимые. Будто он в какую-то минуту – я не знаю за что и не знаю когда – сам приговорил себя к заключению в некий исправительно-трудовой лагерь строжайшего режима и неукоснительно следил, чтобы режим выполнялся. Он был сам для себя и каторжник и конвойный. Слежка его – за самим собою – была, пожалуй, неотступнее, чем та, какую вели за ним деятели КГБ. Урок рассчитан был на богатырские плечи, на пожизненную работу без выходных, а главным инструментом труда была полнота и защищенность одиночества. Вечная торопливость, которой на людях был обуян Солженицын (столь удивлявшая и сердившая его знакомых), была неистовой спешкой к средоточию и глубине: к выполнению урока. Поблажек он себе не давал, садился за труд ни свет ни заря. Иногда на холодильнике в кухне я находила краткую записку: «Если Вы освободитесь к девяти, послушаем вместе радио». Это означало, что сам он в этот день ранее обычного окончил урок и дает себе неожиданный отпуск минут на 20. Послушать, поговорить, расспросить, рассказать. (Иногда, заметив, что я собираюсь на кладбище, Александр Исаевич шел на могилу вместе со мною и потом, когда мы спускались по узенькой тропке между оград, где рядом вдвоем не пройти, удивлял меня зоркой заботливостью: вглядываясь в скользкую тропку, он предугадывал место, где я могу оступиться. Не прерывая разговора, он предупреждал меня – восклицанием, рукою, иногда секунда в секунду подставленным для опоры плечом.) Но общие наши выходы были редки. Конвойный выводил каторжника на прогулку обязательно и ежедневно, часа на два, на три, в любую погоду, но, думаю я, и на прогулке не освобождал от труда. Прокладывая новые лыжни в нашем заваленном снегом саду, шагая из конца в конец по протоптанной от забора до забора тропинке, Солженицын и на морозе продолжал свой труд – и, полагаю, продолжал не только в уме, но, вопреки морозу, и на бумаге. Нанизывал от края до края листа зернышки букв на туго, как тетива лука, натянутую веревку строки. По улицам писательского поселка он не ходил, разве что к поезду, а гулял на нашем участке среди великанов сосен. «Вам не надоедает ходить взад-вперед от забора к забору?» – спросила я у него один раз. «Нет, – ответил он, – я привык на шарашке».
И время завтрака, обеда, ужина он тоже не тратил зря: совмещал еду с деятельным, регулярным слушаньем и записью радио. Ел вдалеке от моей комнаты, на кухне, чтобы включенный приемник не мешал мне работать. Уезжая в город, прощаться в комнату ко мне не заходил – тоже чтобы ненароком не оторвать от работы. А чтобы я не тревожилась внезапностью его исчезновения (время было тревожное, и случиться с ним могло что угодно в любую минуту), оставлял записку на холодильнике: «Я уехал» – дата и час. Возвращался внезапно, без предупреждения, иногда и без звука: выйдя в переднюю, я вдруг обнаруживала на вешалке, его тулуп или куртку. И испытывала облегченье. Каждый раз я ловила себя на мысли: «Солженицын здесь, он работает, он здесь, с нами – значит, жаловаться нам на жизнь еще грех, еще все хорошо».
Иногда, встретившись со мною в коридоре или в столовой, Солженицын на бегу, на ходу задавал мне какой-нибудь внезапный вопрос, кажущийся случайным, но на деле – либо продолжение нашего давнего разговора, либо упорно и подспудно преследующей его мысли.
Однажды, войдя со двора в дом после долгой прогулки, обдав меня сквозь распахнутую дверь сперва морозом леса, а потом морозом тулупа, рукавиц, сапог, бороды, он быстро спросил – тут же, где застал меня, в прихожей: «Скажите, а у Пастернака вы поэму "Лейтенант Шмидт" любите?»
Снял шапку, снял и повесил тулуп. «Люблю», – ответила я. «Очень?» – не без строгости переспросил он, сдвинув брови над ярко засиневшими среди морозного румянца глазами. «Очень».
Он еще раз глянул, проверяя надежность ответа, и прошел к себе.
В другой раз Александр Исаевич внезапно появился передо мною на кухне, где я следила за кастрюлей, чтобы не упустить молоко.
– Скажите, пожалуйста, Ахматова могла уехать из России в двадцатые годы? Имела возможность? Ей не разрешили, или она не пожелала сама?
– Не пожелала сама. Все ее ближайшие друзья уехали, а она не уехала.
– Вы это наверное знаете?
– Наверное. Это ведь из стихов известно:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
– Только из стихов?
– Нет, и прямо. Она сама это говорила, рассказывая мне в тридцатые о двадцатых.
И опять, получив необходимую справку, он не продолжал разговора, а сразу ушел.
Временем своим он дорожил чрезвычайно. («Я на время лютый», – сказал он мне однажды.) Эта черта: страсть к экономии часа, минуты, секунды и ненависть к пустой растрате часов и минут – нисколько не раздражала меня, напротив – я любовалась ею и завидовала ей.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
Суетливая жизнь – тот же сон, которому не смеет предаваться художник, осознавший свою жизнь, по слову Баратынского, как «поручение». (Хуже сна: сон все-таки укрепляет.) Ахматова, говоря о сталинских палачествах, сказала: «Покойный Алигьери сотворил бы из этого десятый круг ада». Вот какое «поручение», среди многих других, принял на себя Солженицын. В последние годы жизни в России был он для меня уже не только тем писателем, который принес нам живую весть из преисподней, не только автором «Одного дня», «Матрениного двора», «Правой кисти», «Ракового корпуса», «В круге первом» – он был уже в моих глазах Алигьери, творцом «Архипелага ГУЛАГ». «Мастерская человечьих воскрешений» – вот как назвала бы я его письменный стол, его комнату, его труд. В «Архипелаге» поражает изобилие фактов, мыслей – и вместительность слова. По степени словесной емкости я могу сравнить «Архипелаг» Солженицына только с тремя шедеврами: с «Пиковой дамой» Пушкина, «Хаджи Муратом» Толстого и «Архиереем» Чехова. В «Архипелаге» поражает разнообразие, даже разбросанность фактического материала и в то же время единство, строгость, точность возведенной постройки. Я хотела бы дожить до появления в литературе такого художественного критика, которому по силам оказалось бы исследовать суть этой небывалой мощи: емкости слова и упругости своевольного синтаксиса. Солженицын проводит читателя всеми кругами ада, опускает во мрак преисподней, заставляя нас, беспамятных, властью своего лирического эпоса (или эпической лирики?) пережить вместе с ним сотни и даже тысячи судеб. И – что еще важнее – осмыслить пережитое ими. И нами.
«Вечно он торопится…», «Всегда он смотрит на часы…» – говорили о нем с неудовольствием знакомые. Или даже так: «Вечно он занят своими делами, одним собою!» И это о человеке, взявшем на себя урок, от которого мы уклонились, о человеке, предоставившем голос (и какой голос, голос художника!) тысячам воскрешаемых им людей. За голосом тысяч звучал голос миллионов. Но вокруг Солженицына густой шепот: «Вечно он занят одним собой».
Собой!
А попробовали бы вы, болтающие праздно, каждый день заново спускаться в преисподнюю и со страшной своей добычей снова возвращаться на землю? И выводить из пережитого мысль за мыслью, судьбу за судьбою, лагпункт за лагпунктом – и возвести это колоссальное изваяние, этот величавый памятник на братской могиле за чертою вечной мерзлоты! Семью частями своей книги Солженицын создал литую форму – новую литературную форму, новую не только для русской литературы, но, смею думать, и для мировой. В критике она еще не нашла себе точного определения, как до сих пор еще поражает новизной и не находит себе точного определения форма «Мертвых душ», «Записок из мертвого дома» или «Былого и Дум»… Нет, никогда, во все девять лет своего знакомства с Солженицыным, в ту пору, когда я еще не знала об «Архипелаге», или в ту, когда уже знала о нем, не удивлялась я солженицынской «спешке». Да как же ему не спешить? Ведь и «Архипелаг» для него – это тоже еще не конец порученного дела, а отступление пред главной, предстоящей работой. Не из пустой прихоти надел он на себя вериги, не напрасно в разговоре с приятелями или даже с величавыми, осанистыми редакторами поглядывал на часы, не попусту, сам преследуемый и гонимый, гонял себя по всей стране, чтобы разыскать еще одного свидетеля, пережить еще чей-нибудь рассказ, проверить еще один факт. И, чужими – родными! – судьбами переполненный, – снова спешил за стол, в мастерскую человечьих воскрешений. Приглашая Солженицына осенью 1973 года к нам в Переделкино, мы понимали, конечно, что уберечь его от недругов – не в наших силах, но мы дали себе и ему слово оберегать его труд, его «спешку», его распорядок от вторжений любопытствующих и досужих – и даже от самих себя.
Я с гордостью надеюсь – мы свое слово сдержали. «Вечно он спешит». Однако в тот вечер, 9 января 1974 года, когда я, после исключения, приехала на дачу, Александр Исаевич никуда не спешил. Он помог мне раздеться, и мы сели в столовой за стол друг против друга. Я вынула из портфеля свою кипу бумаг. «Закроемся от Катаева, – сказал, вскочив, Солженицын, – закроемся, закроемся от Катаева» – и с силой задернул обе половинки штор на большом, во всю стену, окне. (Окно нашей столовой выходит прямо на катаевский забор, сарай, дачу.) Александр Исаевич снова сел и ожидающе посмотрел на меня. Стол наш неширок, лицо Солженицына я видела ясно. Шрам, пересекая лоб, подчеркивает прямизну черт. Прямой нос, прямые волосы, прямой лоб – лицо как будто выпрямленное изнутри единым волевым усилием. Сосредоточенность углубляла шрам, и, чем глубже врезалась в лоб эта черта, тем отчетливее проступала основа лица, оно словно обнажалось, открывая голый и точный чертеж. Ничего лишнего. Одна основа.
За несколько дней до моего исключения Солженицын, ни о чем не сказав мне, принял особые меры: обратился с письмом к своим бывшим коллегам по Союзу Писателей. Узнала я об этом много позднее. Привожу письмо целиком:
«6.1.74
Дорогая Сарра Эммануиловна!
Хочется спросить – не Вас, но, быть может, при Вашем посредстве: до каких же пор писатели будут вести себя как куры – каждая покорно ждет, когда дойдет очередь резать ее, и беспечно не мешает резать других?
Чего же стоит такая «общественность» и чему же могут научить народ такие писатели, зачем они тогда и книги пишут? Неужели предстоящее, всем известное исключение Лидии Чуковской и Владимира Войновича пройдет беспрепятственно, без сопротивления (активного противодействия, а не пустых протестов вослед)? Если так, то, право же, достойная писательская общественность заслуживает презрения ничуть не меньшего, чем ее казенное руководство. Как-никак, а большинство-то – у нее.
Если с кем будете об этом толковать – можете ссылаться и на меня и это письмо показывать.
Жму руку
А. Солженицын».
Не зная тогда о существовании этого письма, я мельком удивилась настойчивости, с какой Александр Исаевич расспрашивал: сколько было человек в вестибюле, сколько поднялось со мною на второй этаж к комнате № 8 (все!) и какие делались ими попытки войти…
– Но как же они могли войти? – удивилась я его вопросу. – У двери стоял страж. Они требовали, они просили, они посылали записки. Наровчатов не разрешил войти вместе со мною никому – даже Сарре Эммануиловне Бабенышевой, которая просила разрешения быть возле меня из-за моей полузрячести.
– Неужели друзья, все вместе, сколько их было, не могли силою открыть дверь?
– Да как же им было открыть? Дверь изнутри заперта на ключ, а снаружи – сторож.
– Надо было успеть прорваться – до!
– Тогда заседание просто не состоялось бы. Председатель догадался бы отложить. А в следующий раз у двери стоял бы не один сторож, а милицейский наряд.
Глубже сделался шрам. Солженицын не спрашивал более, а ожидал моего рассказа. Я попробовала было рассказывать подряд, роясь в своих записях. Но – не удалось. Явственно видна крупная нумерация страниц, но самая запись, сделанная стоя, трудно поддавалась расшифровке. И, отложив в сторону кипу бумаг, так сильно раздражавших и пугавших моих недавних собеседников, я начала рассказывать не по записям, а по памяти, по следу мучивших меня болевых точек – навстречу прочному, как обручем охватывающему мои слова, вниманию слушателя. Я пыталась передать фарисейство Агнии Барто, не постеснявшейся потревожить тень Корнея Ивановича в минуту расправы со мной, ее дерзость говорить от имени доброты, совершая зло; пыталась изобразить бездарно разыгранную, запланированную взволнованность Юрия Яковлева; находчивую ложь, ложь, ложь не маститого, а матерого Лесючевского; кощунство Жукова, в утешение страдальцу Лесючевскому помянувшего нашу победу; хамскую грубость Медникова, Самсония, Рекемчука; озверелость Грибачева; учтивое предательство Стрехнина, передернувшего мой текст к их услугам; отточенную ненависть Катаева…
Меня слушал шрам. «В чем сила этого человека? – думала я, сквозь свой рассказ невольно вглядываясь в живой чертеж напротив. – В способности сосредоточивать себя, всего себя, – не часть, а целое, все то, что мы называем "я", – собирать, сосредоточивать себя, свое отдельное "я" на "я" другого. Сейчас он весь сосредоточен на мне и на моей боли. Полностью. Целиком. Он будто рычаг какой-то в себе поворачивает – рычаг-переключатель, – включает всю полноту внимания и потом выключает, когда ему пожелается. Если бы не обрел он это умение: всей сутью, всей основой своей воспринимать чужую боль – как мог бы он создать Матрену да в придачу и все население Архипелага? – сотни и сотни судеб, волей его проницательного внимания и памяти – схваченные, усвоенные, впитанные, запомненные, возвращенные к жизни – и рады мы тому или не рады – подаренные нам?»
– Катаев – о порядочности! – перебил он меня, когда я дошла до Катаева. Даже не перебил, а произнес как-то внутрь, в себя. – Конечно! Таков уж закон. Самый непорядочный и должен был поставить вопрос о порядочности. Впрочем, кто там из них – самый…
Я рассказывала. Солженицын слушал. Когда углублялась его работающая сосредоточенность – углублялся и шрам. А лицо все прямело, подчеркивая, заостряя черты…
С высоты его сострадания я смотрела на прожитый день. Что ж, он был нелегок. И сейчас нелегко. Чувство униженности минутами покидало меня, но возвращалось опять. Я рассказывала. «Вы жалкая личность! – кричал мне, развалясь на стуле, Самсония. – Вы думаете, вы – фигура? Вы – жалкая личность!»
– И я, Александр Исаевич, в самом деле оказалась жалкою личностью. После того как Лесючевский солгал и я не нашла ответа, а потом, когда я говорила последнее слово, все заорали, я уронила бумаги на пол, долго шарила по полу и еле-еле, кое-как собрала их.
– И никто не помог вам?
Он встал. Даже, пожалуй, вскочил.
– Никто. Конечно, никто.
– Ни один человек?
Шрам перерезал лоб так остро, что каждая черточка подо лбом превратилась в острие. Не лицо, а нож.
– Ни один.
Он опять сел напротив.
– Я сейчас заплачу, – сказал он.
(Мне и до сих пор кажется, что я ослышалась. Но я не ослышалась. Он сказал это.)
Мы сидели друг против друга понурые.
Никто из нас, разумеется, не заплакал. Напротив: от радости, что рассказ мой окончен, напряжение разрядилось, мы даже посмеялись немного. «Коля! Дружище! Береги себя…»
– Неужели они даже до того дошли, что в утешение Лесючевскому поминали взятие Берлина?
– Дошли, Александр Исаевич, дошли!
Он весело и громко рассмеялся. Лицо из заостренного, ножевого, сделалось округлым, деревенским, даже, я сказала бы, простоватым. В России таких лиц очень много. Рассредоточенное лицо Солженицына похоже на лицо монтера, механика, недавно из крестьян. Даже и шрама словно не было. Разгладился.
Я тоже смеялась.
Солженицын встал. (Внимание выключено. Если бы он не владел переключателем, откуда бы взялось время превращать усвоенное в лирически преобразованный результат, в те книги, которые все мы читаем?) Рычажок-переключатель сработал исправно. Каторжанину пора было в барак, на вечернюю поверку. Пора, а то упустишь для работы завтрашнее утро.
Солженицын глянул на часы.
– Берегите листки! – скороговоркой выговорил он, подавая мне аккуратно сложенную пачку.
Это был уже другой человек – не вслушивающийся, а спешащий мимо.
Он снова быстро взглянул на часы и простился.
Пора, пора было к себе, хотя стрелки часов вряд ли указали ему, что жить и работать в России оставалось автору «Архипелага» недолго – ровнехонько 1 месяц и 3 дня.
Вряд ли часы протикали Александру Солженицыну строчку:
На пороге стоит – Судьба.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.