Автор книги: Линор Горалик
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Евгения Лавут
Лавут Евгения Сергеевна (р. 1972, Москва) – поэт, переводчик, журналист. Окончила романо-германское отделение филфака МГУ. Работала журналистом, переводчиком, учителем английского языка, радиоведущим. Редактор издательства Corpus.
Если говорить про мою «маленькую» семью, про моих родителей, ее не существовало до меня, потому что я причина того, что она образовалась. Мои родители поженились, когда им было 19 и 21 год соответственно. Они познакомились в студенческой агитбригаде. Семья мамы – это моя основная семья, мои бабушка с дедушкой, которые в каком-то смысле родительские функции на себя взяли, потому что мама еще училась. Мама была прекрасная мать и есть, они просто были очень молодые, и потом у моей мамы после меня родилось много других детей. У моей мамы пятеро детей всего, я старшая, поэтому у нас были с ней в каком-то смысле приятельские отношения. И никакого вот такого отношения ко мне как к няньке младших не было никогда. Бабушка с дедушкой были во многом моими родителями – мы жили вместе. Впрочем, с 1980 по 1986 год мы жили без дедушки, потому что он был в тюрьме, лагере и потом в ссылке.
Дедушка повлиял на все, что со мной происходило в детстве и потом, больше, чем кто-либо. Но это стало ясно внезапно и совсем недавно. Нельзя сказать, чтобы он много мной занимался – теперь я понимаю почему: в 1970-е он уже был плотно погружен в правозащитную работу, выпускал «Хронику текущих событий». Но благодаря тому, что я очень плохо засыпала, он доставался и мне. Первые поэтические впечатления – это когда дедушка, уже сам засыпая, с закрытыми глазами, поет мне из сапгировского «Красного шара» «Лесную песню»: «Ель, береза, дуб, сосна, солнце, звезды и луна»; окуджавского «Леньку Королева» и «Когда метель кричит, как зверь», «Костер» Новеллы Матвеевой: «В краю далеком, в степи широкой, вдали от прерий, вблизи от гор стояла ферма, стояла ферма, а рядом с фермой горел костер». Еще он любил лермонтовский «Парус», но мне не нравилось, когда мне читали стихи. У него был тонкий слух к слову, безупречный литературный вкус. Любимым дедушкиным поэтом был Пастернак – моим никогда не стал, но многие строчки у него нравились нам обоим. Это, конечно, выяснилось много позже.
Дедушкиным отцом был Павел Ильич Лавут, импресарио Маяковского и автор выдержавшей много переизданий книги «Маяковский едет по Союзу». Двух более противоположных людей трудно себе представить, чем прадед и дед. Он пошел в маму, которую очень любил и чьим именем – с некоторыми оговорками, потому что в Евгению из Гени она превратилась не сразу, – назвали меня. Кстати, не только она дала мне имя, но и я ей: вслед за мной все ее звали «бабаба». Маленькой я своего имени не любила, но было несколько литературных героинь – моих тезок, которые были как будто я, и мне это страшно нравилось: Жени из «Цветика-семицветика», «Тимура и его команды» и потом – «Детства Люверс».
Папа родом из Херсона, из семьи врачей. Он умер очень рано – в 33 года от приступа стенокардии. К нему просто не успела скорая – потому что не спешила: вместо 33 услышали 73. В это время его уже не было с нами, он жил в другой семье, потому что мама с ним разошлась, когда ей было 25 лет, по большой любви. Она вышла замуж во второй раз, папа ужасно страдал и потом тоже женился во второй раз. Папа очень много всего не успел сделать, что мог бы.
Он учился в МГУ на химфаке сначала, а потом перевелся на биофак, потому что это ему было интереснее. Работал в институте океанологии.
Папа замечательно рисовал – хорошо помню, как на ватмане он рисовал гигантского моллюска в разрезе тоненькими цветными фломастерами. Он сделал мне однажды карнавальный костюм – огромные крылья бабочки, узор на них в точности соответствовал одному из видов, которые он изучал. У него была коллекция бабочек – дедушка вспоминал, как он их ловил: развешивал на лестничной клетке мокрую простыню и направлял на нее свет. Папа любил петь, помню, что пел он и украинские песни. В агитбригаде, где случилась их с мамой любовь, она плясала, а он пел под гитару. Я знаю об одной песне, к которой он написал музыку, – может быть, были и еще, но только эта попала на диск «Песни биофака». Это песня на стихи Ахмадулиной – «Синяя лодка»: «В траве глубоко и сыро, если шагнуть с крыльца. Держу я чужого сына, похожего на отца». И говорит она о папе почти все. И лодка, и мечта о сыне, и о приключении, которое невозможно.
Херсон, где жили его родители, в нашем детстве – меня и моей сестры, следующей после меня, с которой мы единственные полные сестры из пятерых маминых детей, – очень большую играл роль. На лето нас вывозили к бабушке и к дедушке к тамошним, к папиным. Еще был жив прадедушка, Иван Антонович Коцюбинский. Он много занимался садом. Он уже очень медленно ходил, согнувшись пополам, но целыми днями поливал, подрезал, собирал. Делал домашнее вино из своего винограда. Там был сад и в городе, и дача была с трехуровневым садом, который резко обрывавшимися террасами спускался к речке Ингулец. А другой ее берег был плоский, по нему стелились долгие поля со столбами электропередачи вдали. Это было как картинка Пивоварова из книги «Красный шар». У папы была младшая сестра, которая жила с родителями. У нее был синдром Шершевского-Тернера, она кончила только восьмилетку и всегда работала: плела сетки для фабрики манежей, а дома выполняла всю грязную работу – мыла полы, посуду, ходила в магазин (за чем-то промежуточным, основные закупки делала бабушка на базаре). Таня была очень нежная, всегда что-то напевала и писала стихи, которые иногда читала нам вслух, страшно стесняясь. Она умерла еще раньше папы. Потом старики постепенно начали умирать. Когда тяжело заболела баба Лена, мне было 22 года, я была беременной, жила в Москве и не сообразила, что мне надо срочно мчаться туда. Ее стали опекать наши дальние родственники, которые подгребли под себя там все эти дома-квартиры-сады. Она умерла без нас, и потом они увезли дедушку Митю, который тоже уже был болен, и у нас не осталось ни писем, ни фотографий, ни вещей на память. Там был очень прочный быт, вплоть до кружевных накидок на подушках и накрахмаленного белья. Женщины обязательно шили себе два платья в год – зимнее и летнее. На праздники мы получали из Херсона посылки – с сезонными овощами и фруктами и обязательно коржами для «Кутузова», фирменного торта бабы Лены. К ним прилагалась бумажка с рецептом крема. И обязательно – подробное письмо. Нам бывало, особенно поначалу, когда мы после учебного года приезжали туда, немного странно там. У нас там были друзья и любимые занятия, но все равно мы там чувствовали себя не совсем дома. И мы с Олей только недавно поняли, что и там был наш дом, что наше понимание дома еще и оттуда. Мы вдруг обнаруживаем в себе бабушку – ту бабушку – в том, как ведем свои хозяйства. Когда у меня появился дом в Абрамцеве с фруктовым садом, его запахи и звуки завели во мне скрытый механизм: я могу бесконечно подбирать падалицу или обрывать сорняки вокруг высаженного кустика. А маленькой в Херсоне пряталась от прадедушки, который звал меня нарвать курам травки, – предпочитала забиться в угол в доме и читать журналы «Здоровье» и «Семья и школа». Сейчас там у нас не осталось совсем ничего.
Я очень рано начала говорить – в основном я говорила. Я не очень много улыбалась, но очень много говорила.
Первые слова, которые я сказала, – «платье куплю, туфли куплю». Мне еще двух лет не было.
Лет до четырех лет у меня была совершенно прекрасная жизнь. У меня были очень красивые, очень молодые родители, которых я страшно любила. Я помню, как меня куда-нибудь несут на плечах, ведут куда-нибудь в гости, где поют, танцуют, пьют вино, и всем очень весело. И бабушка с дедушкой, которые очень меня любили. Вскоре после того как я родилась, мой четырнадцатилетний дядя, необыкновенно талантливый пианист, покончил с собой. Бабушка говорила, что я тогда ее спасла. Мне было 10 месяцев. Я это очень чувствовала всегда, у нас с ней действительно очень особенные отношения. Не то чтобы бабушка во всем была мне близка, но мы просто очень друг друга любим и понимаем хорошо.
Сестра Оля родилась, когда мне было четыре. Когда мы Олю забирали из роддома, я придумала стихи на случай – не думаю, впрочем, что первые. Медсестра объявила мамину фамилию ждавшим в фойе, и меня поразило, что мою маму можно так назвать, без имени. И я стала носиться и кричать: «Маму мою никак не зовут. Просто Лавут, просто Лавут!»
Мы с Олей поначалу ужасно враждовали, потому что она хотела все, что у меня. И к тому же мы были очень разные. Она очень хорошо ела, а я очень плохо. Виталий Рекубратский, друг бабушки с дедушкой, как-то увидел Ольку за обедом и, смеясь, сказал: «Оце наша, це хохля». Мы с ней делили пельмени так: она съедала мясо, а я тесто. Маленькой она очень вредничала, но я сейчас понимаю, что ей было ужасно тяжело – когда ей было два-три года, начали разводиться родители. Мама была совершенно сама не своя, появился отчим, и Оля цеплялась, конечно, за нас, как за какие-то остатки стабильности, цеплялась за бабушку Симу, от которой она не отходила и спала с ней и вообще все с ней делала. А я ее страшно шпыняла. У меня были такие подружки, что прямо не разлей вода, с которыми у нас была масса идей и планов. Они приходили к нам домой, мы начинали что-то придумывать, а Оля говорила: «Это и мои друзья», и садилась рядом.
В детском саду мне нравилось. Мне было трудно туда встать, у меня всегда была проблема встать и прийти из дома в детский сад, но вечером я точно так же не хотела уходить домой. Я не из тех детей была, которые сидят и ждут, чтобы наконец пришла мама. Когда за мной приходили, оказывалось, что мне еще кучу всего надо доделать. Мне было зато очень плохо в школе, потому что детский сад меня подготовил к тому, что я буду лучшей ученицей, отличницей, что школа будет логичным продолжением детского сада. А школа стала адом.
В саду у меня были женихи. Я помню, как я нарисовала даже картинку для мамы одного из этих женихов, который мне очень нравился, бросилась к ней, вручила и убежала. Не знаю, почему я решила, что так надо сделать.
Я очень хотела заниматься спортом и ходить на всякие кружки. У меня была вообще такая тема в детстве, что все должно быть как положено, как у всех. Я понимала, что мы – наша семья – немножко другие. И я как бы не понимала, что то, что мы очень хорошие другие, оно связано с тем, что мы не такие, как все. Я очень обижалась на маму, которая не стремилась и потому не успевала записать меня ни в какие кружки.
В итоге я пошла в музыкальную школу. Так хотел мой папа, который тоже учился в музыкальной школе в Херсоне, и это было важно из-за моего погибшего дяди. Мы с ним успели пересечься. Когда мне было несколько месяцев, он играл на пианино, держа меня на руках. Утверждал, что у меня абсолютный слух, что, конечно, неправда. И очень любил меня – даже отказался идти знакомиться с новорожденной троюродной сестрой, говорил, что я все равно лучше. В эту музыкальную школу потом ходили мы все, дети, потому что она в трех минутах от нашего дома.
Мы с Олей играли на пианино, Юля, наша младшая сестра, на скрипке, Яша – на виолончели, а Сема уже в этой школе ни на чем не играл, потому что, когда ему было четыре года, вся семья, кроме нас с бабушкой и дедушкой, эмигрировала.
С музыкой у меня была проблема, и я до сих пор не понимаю до конца, в чем была ее причина: у меня очень хороший слух и я в состоянии музыкально сыграть, но у меня была паническая боязнь сцены и паническая боязнь играть наизусть.
Я хорошо, но робко играла по нотам. Учительница звала меня комариком.
Общеобразовательная школа, как уже было сказано, стала для меня шоком. Моя учительница в первых классах была настоящей садисткой и сволочью. Я была очень лояльной, хотела учиться и нравиться. Но эта учительница – Аврора Николаевна, между прочим, – пахнувшая гнилью и пудрой, с прической как у Любови Орловой, всех, кто был чуть-чуть не похож на других, страшно притесняла. Меня она ненавидела лютой ненавистью. И конечно, это было тяжело.
Зато с детьми мне было всегда легко.
У меня есть лучшая подруга – Юля – мы с ней с первого класса учимся вместе, а подружились крепко в третьем и дружим до сих пор. У наших старших детей, моего Сережи и ее Лизы, разница в два месяца. И они тоже очень дружат, у них просто родственные отношения.
Когда Аврора Николаевна выпустила нас в среднюю школу, весь класс как с цепи сорвался. Я была первая, кто сорвался с цепи. У меня была идея такая, что в школе надо хулиганить, надо срывать уроки, надо драться с мальчишками, надо «гудеть» (это такой способ сорвать урок: все гудят, не открывая рта, и непонятно, кого наказывать). У меня было две подружки, Юля и Оля, с которой мы тоже дружили бы и по сей день, если бы ее родители не забрали ее в шестом классе, решив, что ей не стоит с нами больше общаться. Мы в четвертом классе запоем играли в трех мушкетеров: я была Анной Австрийской, Юля – Бэкингемом, а Оля – капитаном королевских мушкетеров де Тревилем. Впрочем, даже и вне игры по именам я их никогда не звала – у них были клички Нурова и Борова, с легкой руки моего младшего брата Яши, который так выговаривал их фамилии – Шагинурова и Коробова. Часто после школы они ходили ко мне есть борщ – после того как мы обходили весь Центральный рынок в двух шагах от школы, пробуя маринованный чеснок и черемшу, а потом заедали это мороженым и пончиками. Обеды у нас дома назывались Обедами в Лувре. У меня до сих пор где-то лежит записка к Анне Австрийской от де Тревиля, украшенная бурбонскими лилиями, – о том, что обед он посетить не сможет.
Хулиганство наше не знало границ. Мы переделывали советские песни, которые разучивали на музыке, – «Знает север, знает юг: пионер всем детям друг» превращалось в «Знает рай и знает ад, Богачев всем бабам рад», и так и пели прямо на уроке. Втыкали булавки в глаза несчастным воинам-интернационалистам на плакатах в коридоре. Я каждый день, заходя в кабинет русского, незаметно рисовала на доске очень узнаваемую карикатуру на учителя, который страшно бесился оттого, что не мог меня вычислить. Литературным творчеством, назовем это так, в связи со школой занимались все время. Делали стенгазету. С одной одноклассницей, которая любила итальянских поп-певцов, писали пьесу про их приключения в России. 23 февраля было поводом, чтобы написать стихи про всех мальчиков в классе.
Отдельно от этих коллективных занятий я писала тоже, всегда. Я спала в проходной комнате, отдельно от братьев и сестер, и над изголовьем у меня висела такая из синтетического плюша плоская собака с отверстием в голове – для пижамы. Там хранились клеенчатая тетрадь, куда я писала, и простой карандаш.
У меня никогда не было сомнений, что нужно писать, причем нужно мне самой – взрослым я своих стихов никогда не читала. Я не была филологической девочкой, у меня до сих пор на этом месте, в общем, есть порядочная рана, и я с ней не разобралась. У меня плохая память, и только когда я пишу собственные стихи, из меня вываливается все прочитанное и даже непрочитанное, но угаданное. Я умею разбирать чужой текст, но изучать тексты мне неинтересно и академической задницы у меня нет. Когда я перестаю себя корить за то, что так и не заставила себя этим заниматься, приходит четкое понимание, что я просто умею что-то другое и другими способами.
В четыре года я сделала себе из блокнотика с симпатичным хомяком на обложке, который кто-то мне подарил, журнал «Женька» и туда стала что-то записывать, в основном стихи, очень печатными буквами. Мама тогда мне поставила на вид, что журнал не слишком правильно называть собственным именем. Но никакое другое название не казалось мне подходящим. В этом можно усмотреть некоторый символический смысл, потому что я всю жизнь, в сущности, в этот журнал и пишу, и текстов, написанных по внутренней необходимости, ни в каком другом для себя не вижу. А тексты, написанные по другой необходимости, не имеют для меня особой ценности.
В восьмой класс мы с моей Юлей пошли уже в другую школу, потому что отношения с прежней испортились донельзя.
В новой школе нам уже не нужно было так сильно хулиганить, потому что мы стали девушками, нам стало другое интересно. Это была мажорская школа, там все было совсем иначе, все наряжались. И мы тоже принялись. Но рецидивы все же случались.
Как-то решили поздравить нашу классную даму, Маргариту Борисовну, с каким-то праздником. Она была очень добрая, не из такого совкового теста – преподавательница английского, любительница бардовских песен, читательница книг. Подарили ей стихотворение: «За окошком птичий свист и в окошке чисто, застрелился гимназист, жалко гимназиста» и т. п. Это к ней совершенно не имело отношения, просто стихи на тему школы. Она обиделась, плакала, решила, что это намек на то, что из-за нее ученик может застрелиться. В общем, не очень у нас получалось благообразную личину приложить к себе, но ничего. С этой школой мы расстались друзьями.
Я никогда не задумывалась о том, куда буду поступать, – ясно было, что на филфак, но я не знала точно, куда именно. Тогда не было такого прессинга, как сейчас, не нужно было это решить завтра, не нужно было в восьмом классе понимать, что ты будешь делать в жизни. Я понимала, что мне очень интересно учить языки, пробовала учить латынь сама, у меня не получилось. Две ближайшие мои подружки записались в археологический кружок в Пушкинском музее. И там у них были латынь и греческий. Они записались, а я не успела, отстала от паровоза. Я взялась за латынь, чтобы не уступать, но все равно отставала. В дневнике, который я вела непрерывно, у меня в это время написано, что я пытаюсь этому противопоставить изучение Пушкина. Но увлеклась я Пушкиным независимо от нашего соревнования в интеллектуальных занятиях. Я, конечно, ничего не изучала – просто читала стихи, воспоминания, какие были дома.
Пушкин был для меня человеком абсолютно понятным, абсолютно своим, поэтому мне было очень интересно. Поражало, что все им написанное совсем лишено временной патины, в отличие от написанного его современниками, даже Лермонтовым. Как будто они существовали внутри канона, а он сам себе был канон, хотя это, как мы понимаем, конечно, не так. Ему было невозможно подражать. В каждой написанной им строчке было для меня сообщение, не замутненное временной дистанцией. Почти полностью мимо меня прошла история про Николая, про жену, но это мне было и неинтересно. Мне интересно было читать то, что он пишет, мне нравилось читать про него, видеть, как у него была устроена голова.
Я бы хотела, наверно, сейчас проделать то же самое, такую попытку внедрения себя в Пушкина, чтобы так же, как я тогда пропустила через себя его юность, отношения с декабристами, эмоциональный строй, поэтический тон, прожить его отношения с властью, Михайловским, семьей и деньгами, в конце концов. А тогда помимо почти сформулированной мысли, что Пушкин – это я, было и смешное сожаление, что как раз я как я Пушкину не понравилась бы, не в его я вкусе, какая-то короткая, длинноносая. Если даже Марию Раевскую считали некрасивой! Я не раз подолгу смотрела на портрет и не могла понять почему.
В средней школе я много читала стихов. Дедушка был в лагере, а потом в ссылке, в семье кроме нас с ним никто особенно поэзией не интересовался. Дома была довольно большая поэтическая библиотека, в значительной части очень советская, составленная прадедом, часто с автографами. И я эту библиотеку потихонечку осваивала – и Рождественского с Вознесенским и Евтушенко, и Цветаеву с Ахматовой и Блоком, изданных в оттепель. Когда я болела и можно было не делать уроков и рано не ложиться, наконец отпустив на волю свою бессонницу, или когда родители уходили в кино, а я оставалась с младшими, можно было читать вдоволь. Я садилась ночью, читала, выписывала в тетрадочку. Я много всяких подражательных текстов написала в тот момент, но я считаю, что это было правильно, хорошо, даже лучше, чем если бы я пыталась что-то сформулировать своими словами, которых еще не было и неоткуда было им еще взяться.
Когда я была моложе и совсем дурой, у меня был огромный счет к моей семье – не направляли в занятьях, не сдали в гуманитарный класс, не учили языкам, в общем, вырастили неучем. Такое продолжение истории про кружки как у всех. Сейчас я понимаю, какой колоссальный дар я получила от своих родных. У меня была такая свобода, какой у них самих и близко не было, и они мне своей несвободы не сгрузили ни грамма. От меня никто ничего не скрывал, я знала, но никак на себе не чувствовала, что сидит в тюрьме дедушка, что бабушка каждую секунду думает об этом – то письма не доходят, то посылки; что нет денег и нам постоянно помогают друзья, что болеют старики. Несвобода была только извне и воспринималась потому так остро, что никто и ничто не учило считать ее нормой.
В ссылку к дедушке мы, все дети, ездили дважды, в 1984 и 1986 годах. Ехать было тяжело и долго, но там жили очень счастливо. Находили новых друзей, исправляли оценки. Это был поселок Чумикан – самая восточная точка СССР на Охотском море. Там было очень красиво, и лететь туда очень интересно – на трех самолетах: в Хабаровск на вполне нормальном самолете, на ИЛ-62, из Хабаровска в Комсомольск-на-Амуре – на самолете поменьше, на АН-24, а потом на кукурузнике из Комсомольска-на-Амуре до места назначения. Так здорово садиться на заснеженную взлетную полосу, и собаки бегут.
Первый раз, когда летели, мама была на восьмом месяце с пятым ребенком, и нас очень отговаривала близкая подруга деда с бабушкой, детский врач. Но мама все равно полетела и, наверное, правильно сделала. Степень моей отключенности от общей ситуации демонстрирует чумиканское стихотворение:
Свежий воздух, тайга-красавица…
Нет, плохого я не ищу,
Но спросите вы: тебе нравится?
Я отвечу: в Москву хочу!
Все родные иного мнения.
Восхищаются – край какой!
Ну а я на все восхваления
Отвечаю: хочу домой!
Родные, понятно, тоже хотели домой, но даже если допустить, что они действительно расхваливали край в ответ на мое возможное нытье (которое я себе все-таки не очень позволяла), то нужно оценить опять-таки их такт и отказ от морализаторства.
А в 1986-м все, кто хотел домой, вернулись. Я помню, как все столпились у телефона, когда дедушке, еще из Горького, позвонил Сахаров. А дед был уже в Москве.
В 1988-м мама, отчим и младшие дети отправились в эмиграцию. Мама уезжать не хотела, но отчим других вариантов не видел – они ждали разрешения много лет, сидели в отказе. Дедушка не отговаривал, но страшно переживал. Как вышло так, что я осталась, я до недавнего времени совсем не помнила и очень удивилась, когда мне рассказали. Оказывается, нужно было идти в ОВИР что-то подписывать и мы, я и моя сводная, очень близкая мне, сестра Ира, как взрослые, тоже обязаны были туда лично явиться. У родителей были дела в городе до этого, и они должны были нам позвонить из телефона-автомата, чтобы встретиться с нами и идти вместе. Пока мы ждали звонка, я сказала Ире, что решила остаться и предложила ей остаться вдвоем. Когда родители позвонили, Ира объявила им о нашем решении. Мы были тверды и вправду никуда не уехали. Я думаю, что родители согласились не только из уважения к нашему волеизъявлению, хотя это было бы красиво. Это решение позволяло не оставлять дедушку с бабушкой одних, в пустом доме – мама была их единственной дочкой и они всю жизнь прожили вместе. Ведь никто не мог себе представить, что очень скоро можно будет летать друг к другу когда угодно. Ира все-таки уехала – кажется, через год.
Маме с детьми пришлось очень тяжело – они прошли всю эмигрантскую дорогу без купюр, через Вену, Италию, гостиницу в Нью-Йорке с тараканами и блохами, при полном отсутствии денег. Родители долго не могли найти работу, а найдя, часто ее теряли. Мой самый младший брат, который в животе летал в Чумикан, а теперь живет на юге Франции, в Монпелье, посчитал, что пока он жил в Америке, семья переезжала 12 раз. У всех моих братьев и сестер обостренное чувство семьи и дома, и дом этот – конечно, квартира бабушки с дедушкой, где они жили последние два года перед отъездом и куда бесконечно возвращаются. Через шесть лет после отъезда, кончив школу, в Москву вернулась Оля, а потом – Юля. Я долго была убеждена, что платить такую цену за то, чтобы дети выучили английский как родной, не нужно было. Но сейчас понятно, что американский паспорт – тоже немалое приобретение. И еще я сейчас понимаю, что взрослым гораздо труднее принимать решения.
Я кончила десятый класс и поступила на филфак Московского университета уже живя без мамы, с бабушкой и дедушкой.
Это было лучшее время в моей жизни. Не потому, что филфак оправдал мои надежды и я начала учиться тому, чему всегда хотела. Просто было твердое ощущение, что я наконец оказалась на своем месте. Когда я только закончила филфак, мне казалось, что я не научилась ничему. Но это неправда. Я открыла английскую литературу, я узнала совсем другую русскую поэзию – Кенжеева, Кибирова, Пригова, Волохонского; читала в оригинале Шекспира, Роберта Браунинга, Т. С. Элиота. Полюбила современную английскую прозу. Познакомилась с Мишей Гронасом и его стихами, с Псоем. В университете начались совсем другие собственные тексты – минимально личные, они приобрели качество, которого у меня отродясь не было в стихах – самоиронию. Но главное – это было время, когда меня оставили в покое. Не было школы с ее нелепыми требованиями, страна начала трезветь и перестала вести себя как большая советская школа. Университет стал таким курсом витаминных инъекций, несмотря на положенные несчастные влюбленности и разочарования. Чтение, пьянство, новые люди, ощущение собственной молодости и неподражаемости были прекрасны и незаменимы.
А потом я вышла замуж. Это произошло довольно стремительно. Сначала я познакомилась с друзьями моего будущего мужа, молодыми кинематографистами, так скажем. Женя в это время был в Штатах, куда уехал, не собираясь возвращаться. Потом он приехал в Москву в гости, и наш общий друг Петя привез его ко мне. У другого нашего друга, где Женя жил, в туалете лежала газета «Гуманитарный фонд» с моей фотографией и стихами. Ему сказали – хочешь, познакомим? Они приехали поздним вечером, я очень медленно выползла навстречу, наголо обритая, с сигаретой. Что-то мы начали обсуждать высокое, и, даже не помню, в связи с чем, я заявила, что автор мертв. Женя сказал: «Ага, девушки читают Барта», а я подумала: ого!
А через пару недель случайно образовалась поездка в Питер – наш друг Сережа Осипьян, английская девушка Дейзи прекрасная (тогда Москва кишела прекрасными иностранцами) и Женя. Им нужен был четвертый в купе, и они позвали меня. Я быстро согласилась, и мы поехали.(Помню, что продала свой ваучер старушке у метро, чтобы купить билет.) И в Питере договорились пожениться. На этом та жизнь кончилась и началась другая.
После университета уже никого никуда не распределяли. Закончил институт – все.
Это был 1994 год. Я поступила в аспирантуру, сдавала экзамены очень глубоко беременная. Я их сдала, но потом вылетела из аспирантуры довольно быстро.
Несколько лет я пыталась выращивание не самого простого первого ребенка совместить то с французским колледжем, то с изучением японского языка, то еще с чем-то, но голова работала плохо. Сложно было не то что оставить его и выйти из дома, как включиться во что-то другое.
На самом деле, я еще не совсем разобралась с этим моментом в своей жизни. Когда мне было ближе к тридцати годам, у меня была теория, что вообще не надо было выходить замуж и рожать детей рано, что это просто так совпало. Это было чудовищно дурацкое время. Не начало 1990-х, а вот 1994–1995–1996 – отвратительное. Когда совсем некуда было себя применить. Что-то, конечно, начиналось, или даже скорее начинало начинаться – например, Лента. ру, еще что-то, но было еще – по крайней мере со стороны, по крайней мере с той, с которой я смотрела на это, – совсем не похоже на интересный, вдохновляющий, настоящий труд в компании единомышленников… Мне хотелось начать что-то свое с нуля, что-то невероятно крутое, какой-то проект, который, как мы сейчас видим, похож на то, что происходит, лопается, начинается заново сейчас. А тогда был какой-то полнейший вакуум… Нам просто не повезло – нам было 20–25 в тот момент, когда себя было абсолютно некуда деть.
…В такое время на самом деле хорошо учиться в университете. У тебя есть рутина, которая заключается в лучшем занятии на свете, – ты читаешь книжки. Это прекрасно, но это не может продолжаться вечно, особенно если резко все это обрубить рождением ребенка. И это тотальный удар. Только сейчас, спустя 20 с лишним лет, я пытаюсь научиться принимать эти 20 с лишним лет как свою жизнь. Это мне совсем не легко дается. В разные моменты то острее, то слабее, но в той или иной степени – всегда, у меня было ощущение, что случившееся со мной – какой-то нонсенс. Это не повлияло на то, как я отношусь к своим детям, – потому что я впряглась по-честному, я выросла в многодетной семье и многим вещам мне не пришлось учиться. (У нас дома старшие всегда занимались младшими добровольно и поэтому творчески и с удовольствием. Пели с ними, читали, рисовали, хотели чему-нибудь научить и придумать, как это сделать.) Но ощущение, что это не моя жизнь, меня не покидало.
Я в основном, особенно поначалу, занималась ребенком и думала все время. И это было очень дискомфортно. Чем старше ты становишься, чем больше успеваешь передумать и чем больше хочешь от этого думания отдохнуть, тем тебе легче рожать и растить детей. Ты понимаешь, куда их засунуть в своей голове, научаешься их куда-то вписывать, сопрягать с тем, что у тебя происходит внутри. А по молодости это совсем не получалось. Сейчас я понимаю, что старшие дети, возможно, поэтому такие выросли абстрактные, отдельные. Они очень нас любят по-своему, но большого внимания на нас не обращают. Я ведь тоже всегда очень блюла свою отдельность от них. У них очень рано появились няни, потому что я с самого начала была убеждена, что есть вещи, которые не обязательно, чтобы делала я. Я пыталась работать, но не так, чтобы это был офис и 12 часов, а просто чтобы держать мозг в тонусе и в надежде, что из этой работы вырастет что-то другое, тексты, люди – что-то. В школу я пошла работать сразу после университета, еще на пятом курсе. И возвращалась туда после каждого ребенка. Я ушла из школы окончательно, только когда пошла на радио. Дома я вначале совсем не могла работать и вообще чем-нибудь своим заниматься, только сейчас потихоньку это начинает получаться. Опять же, когда становишься старше, ты разные части себя начинаешь уметь женить. А тогда это было невозможно. Когда я приходила домой, я абсолютно, стопроцентно принадлежала там. Не то чтобы я уходила из принципа – мол, у меня должна быть своя жизнь, – я просто знала, что по-другому быть не может. Я была отдельным человеком. Я не говорила «мы», я говорила «я». У меня были приступы чувства вины чудовищные и естественные, но я понимала, что по-другому невозможно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?