Текст книги "Мой Ницше, мой Фрейд… (сборник)"
Автор книги: Лу Саломе
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Но здесь мне окончательно стало ясно то, что уже часто прежде приходило мне в голову: почему в упомянутом контрпереносе аналитика на анализанда, в роде его интереса к нему обнаруживается некоторая ошеломляющая аналогия с отношением поэта к его героям. Это та степень объективности, нейтральности, при отдаче без остатка, которая подспудно, неумышленно, целиком и полностью основывается на последнем человеческом равенстве. Поэтому ее не трогает обстоятельство, оформляется ли здесь нечто, что было бы отвергнуто при вопросе индивидуального выбора, не проявляются ли в этом прямо-таки отталкивающие черты, усердно раскрытые и зарисованные, нас самих, совершенно без учета этого; остается та безаффектная соединенность, из-за которой нам, например, в возмущении хочется схватить за горло того, кто, испытывая брезгливость к сотворенному таким образом, устроенному так персонажу, захотел бы сказать, что он достоин лишь презрения. Два вида отнесенности к объекту – у аналитика и у поэта – можно было бы рассматривать как несопоставимые, несмотря на одинаковый отказ от привычной фразы фотографа: «пожалуйста, улыбайтесь», несмотря на это уверенное помещение себя во внутреннюю ситуацию человека, вне зависимости от того, какова она, как будто в любом случае она ему подходит; можно было бы отталкиваться от противоположности обоих методов как направленного максимально аналитически и направленного максимально синтетически. И тем не менее, их противоположность, по сути, говорит только о том, что в одном случае на ткань смотрят с изнанки, учитывая пролегание отдельных нитей, их переплетения и узелки, – а в другом случае весь образец рассматривается с лицевой стороны и учитывается впечатление от общего вида.
Не только в случае заболевания бывает так, что «лицевая сторона образца», совокупное впечатление, перестает быть доступной зрению целиком, бывает также такого рода здоровье, которое мешает видеть ее целиком, – в тех случаях, когда человек довольствуется малой толикой возможностей своего существа. Не так уж редко, например, при «учебных анализах», в поиске самой личной точки, на которой «учение» сможет раскрыться практически, у человека возникает вопрос: «Не чересчур ли ты здоров?» вместо более привычного: «Чем ты заболеваешь?». И тогда вместо двух обычных «сопротивлений» в анализе – удерживания вытеснения и удерживания симптоматики вытесненного – можно испытать третье сопротивление, поначалу кажущееся очень оправданным, столь же оправданным, как само хорошо сохранившееся здоровье соответствующего человека: ведь это здоровье относится к неудовольствию, к неодобрению вмешательства в свой хорошо обустроенный безупречный домик и свой скарб – в известной степени непозволению прикасаться к единости своей персоны. Речь при этом идет о скрываемом опасении, что слишком рано и прочно выстроенные вокруг нас осторожные привычки могут вдруг стать словно прозрачными при просвечивании очертаний строений более далеких, более крупных, чем те, что мы учли в нашем слишком узком плане, – что они могут рассеяться даже в большую безграничность, чем та, на которую мы когда-либо отважились бы. Поэтому, пожалуй, следует отличать здоровое от «здорового», если мы не хотим способствовать неправильному толкованию, которое иногда упрекает нас, что мы якобы переоцениваем оздоровление и что некоторая болезненность якобы раскрывает более перспективные возможности. Больное означает для нас расстроенное в своих функциях, здоровое же может получать ложную дефиницию как убавленное в своей субстанции, но интактное внутри. То, что обычно называют «людской массой» и отличают от выдающихся индивидов, не совпадает с этим понятием; человек, индивидуальному развитию которого препятствовали обстоятельства, может иметь полный доступ к своей первопричине как к тому, что жизнетворно устремляется в нем наверх из бессознательного; с другой стороны, самый развитый человек может пренебречь этим доступом как невыгодным для того, что намерены сделать с его судьбой рассудок и практика. Такое простое использование и сознательная комбинируемость универсального, вместо отдавания себя во власть собственной глубины, изображает его как во многом ущемленного, несмотря на все поверхностные успехи.
Там, где анализ подействовал полностью, он превращается для выздоровевшего в улучшенное видение возможности собственного оформления. Возвращение к себе происходит у него как возвращение к чему-то, что, пожалуй, является им самим, но также является и чем-то большим, чем он: это возвышается для него как некая фигура, чтобы из самого забытого, самого неблизкого теперь превратиться в стимул к собственной личной жизни. Поэтому тут станет ощутимым не простой замысел или принятое решение, просто проникновение в болезнетворное или лишь его осуждение – нет, именно высвободившаяся вспышка влечения должна преобразоваться в этом в обновленное любовное блаженство. Я нарочно выбираю это сильное слово: выздоровление – это любовная акция. Погружение в себя становится возвращением домой только в чувстве принятости, одариваемости в совокупном; только в нем оно становится собственным импульсом к задействованию, вместо прежнего застревания в себе и хождения в пустоте. Ведь психоанализ не создавал ничего – словно нечто выдуманное, взятое из воздуха, – он только что-то раскапывал, открывал, раскрывал, пока – как подземные воды, журчание которых мы снова слышим, как остановившаяся было кровь, пульсирование которой мы снова ощущаем, – взаимосвязь не смогла дать нам живое свидетельство о себе. Психоанализ представляет собой не что иное, как обнажающий маневр, который, избегаемый больным человеком как разоблачение, здоровым переживается как освобождение; даже тогда еще, когда оставшаяся между тем неизмененной внешняя реальность со всех сторон напирает на него трудностями: потому что тем самым впервые встречаются действительность с действительностью, а не призрак с призраком.
III
Может быть, быть, Вы сочтете, что я эмпатически говорю о возможных успехах полностью проведенного анализа (т. е. такого, при котором не урезалось время для окончательного довершения и хватило выдержки желанию выздороветь). Тем не менее, мои утверждения основывались на Вашей констатации того, до чего должен дойти каждый анализ, чтобы стать поводом к обновлению, – а именно, той первопричины в нас самих, которую Вы окрестили «нарцистической»: последней познаваемой границы нашей компетенции, дальше которой «наш грубый анализ» уже не распространяется. То, о чем Вы говорили мне сначала устно в 1912 году, и что затем как «Введение нарцизма» обозначило столь решительный рывок вперед в психоаналитическом исследовании, постоянно казалось мне проникновением, так и не использованным в полной мере: причем как раз потому, что наши авторы в большинстве случаев размыто переименовывают в нарцистическое «самолюбие». Вы однажды согласились с моей жалобой, Вы считаете, что сознательное и бессознательное самолюбие, возможно, не были различены с достаточной точностью; но не содержится ли именно в этом та точка, в которой «Самость» оказывается перевернутой в свою противоположность? То есть где любовь к себе еще нераздельно содержит в себе – самоотверженно – изначальную взаимосвязь со всем? Эта пуповина, неучтожимо продолжающая воздействовать на заднем плане наших сознательных возбуждений влечения, – самым явным образом укоренившись в нашей телесности, нашем собственном неотделимом «внешнем», которое, тем не менее, является самими нами, – сделала появление нового термина по-настоящему необходимым. В области телесного скорее всего может произойти перепутывание «самолюбия» (в обычном словоупотреблении) с таким охватыванием всего-в-одном, еще не выделяющим Самость в отдельности, поскольку в нашем физисе внутреннее и внешнее с множеством противоречий постоянно отображаются вместе. Ведь это же побудило Вас применить к нарцистическому образ манер, вытягивающих ложноножки, чтобы затем снова растворить их в комочке собственной протоплазмы – подобно тому, как мы перед каждой новой загрузкой объекта вбираем наше либидо обратно в себя, словно в резервуар еще нерасчлененного мира Я и окружающего мира. (Между прочим, я не могу не вставить здесь еретического высказывания о том, что использованное полностью понятие нарцизма, кажется, делает отрадно излишним понятие Вашего более позднего «Оно», к которому я не очень хорошо отношусь. Ведь Оно уже не рисует границу для пребывания в прежнем состоянии, а простирается дальше нее в философские определения понятия, по которым этих Оно уже почти столько же, сколько философов, что психоаналитически сбивает нас с толку, мы как будто усаживаемся за стол, за которым уже давно не осталось места.)
Причину, почему мы никогда не сможем полностью отдать должное великой значимости первично нарцистического, я вижу в том, что нам, людям, более поздняя сознательная Самость непроизвольно присуща только со стороны достигнутой прибыли сверх исконного состояния. Мы плохо представляем себе, насколько одно в сопоставлении с другим заключает в себе также вынужденное ущемление. Наша полная индивидуализация и осознание нас самих были бы не только дополнением, добавлением, увеличением – скажем так – наличествования, но одновременно и утратой, вычетом неделимо действительного. Быть передвинутым к отдельному, собственному постоянно может толковаться двояко: быть выделенным и быть отстраненным. И помнить об этом обстоятельстве представляется тем более важным, что «погранично-нарцистическое» всю жизнь может выступать в двойной роли: как основной резервуар всех способов душевного проявления вплоть до индивидуализированного или до самого тонкого, а также как место любого соскальзывания назад, любой регрессивной тенденции, прочь от того, что было развито нашим Я, к его начальным проявлениям через патологическую «фиксацию» на инфантильности. Подобно тому, как и у наших органов, как бы они ни дифференцировались, остается резерв протоплазмы, из которого они берут свою жизнеспособность, и как, с другой стороны, их жизнь все же проявляется в способности к дифференциации до мельчайших деталей. Ведь вот что является подлинной задачей психоанализа, предваряющим условием для его практического шедевра – атаковать патологическое, деградировавшее, с целью вскрытия созидательного живого в самом «нарцизме».
По ту сторону того, что еще можно ухватить как пребывание в одном состоянии, вдоль нарцистических пограничных проявлений, душевное переживание нашей сознательной добавочной проверки прячется уже в процессах биологической природы, – т. е. уже оттуда мы совершаем переворот, после которого душевно окрещенное перестает быть для нас душевно сопровождаемым и теперь может быть исследовано только извне, противопоставляется нашей сознательности как телесность. Только в одном пункте мы можем ошибочно полагать, будто сам переворот стал для нас очевидным: как нечто, что одновременно превращается в душевное возбуждение и все-таки может прослеживаться также как физиологический процесс, т. е. «извне», – в сексуальном процессе. Может показаться странным, почему именно в этом месте раздались глупые антифрейдовские выкрики о переоценивании сексуального: разве для того чтобы подняться по ступенькам лестницы, не нужно сначала посмотреть на то, как она стоит на земле, т. е. взглянуть туда, где лестница и земля, скажем так, еще означают одно и то же? Даже при самых «воодушевленных» заявлениях вся лестница опрокинется, если она сдвинута со своего места (разве что это будет известная лестница на небеса). Но зато остается неважным, на какой из ее перекладин она была исследована в поисках «сублимированного» или самого яркого телесного обнаружения. В противоположность распространенному и похвальному обычаю сначала давать аккуратное определение вещам, о которых намереваются говорить, в этом пункте лучше всего было бы перемешать обозначения (подобно ступенькам, которые все равно останутся ступеньками, если их поменять местами), идет ли речь о сексуальности, сладострастии, половости, эросе, любви, либидо или прочем.
Ибо плотское, разделяющее вещь от вещи, персону от персоны, в «очевидной тайне» является тем, что абсолютно и единственно объединяет одновременно внутренние процессы и процессы внешние: ведь наша собственная плоть представляет собой не что иное, как самую близкую к нам часть наружного – неразлучно интимную для нас, идентичную нам, и все же отделенную от нас настолько, что мы должны знакомиться с ней и изучать ее подобно всем прочим вещам извне. Так и в наших объектных связях она – одновременно плоскость, разделяющая нас со всем, и точка встречи со всем (самое отграничивающее в нас и самое всеобщее в нас), вплоть до химической формулы, уподобляющей нас неорганическому как то же самое. Это обстоятельство так точно ставит нашу плотскость в центр всей любовной суеты между объектами, на середину моста влечений, который, от нашей изоляции через личные плотские очертания, переводит нас к родственности всему через плотскость, как если бы в ней, и только в ней, протестовало первое воспоминание о равенстве всех нас, остаток которого, скажем так, еще образуют наши любовные побуждения, исходящие от человека к человеку. Однако, с другой стороны, в каждом появляется также враждебность к плоти вследствие этого противоречия изначальных тенденций к развитию собственного Я, развитию, которое, в своем персональном ограничении, равным образом что-то в себе имеет, т. е. имеет многое против того, чтобы быть превзойденным и отказаться от себя ради единения. Это двусмысленное отношение к плотскому, эту «амбивалентность» нашей душевной установки к нему справедливо отметил создатель термина (наш старый друг и оппонент Блейлер); также и без какого-либо «этически» направленного объяснения такой тормозящий принцип встроен в нашу структуру – как крепость для отражения противника. Ведь как бы ни называли то, что вызывает здесь у нас опасения, – сексуальным опьянением ли, триумфом эроса, властью любви, жалом сладострастия или другими его многочисленными именами, в любом случае остается причастность к бессознательному и, следовательно, вспышка насилия по отношению к упорядоченным укреплениям, возведенным в нашем сознании Я.
Ничто не кажется более характерным для этого, чем тот факт, что наши самые ранние сексуальные фазы одновременно демонстрируют пассивный и активный компонент, компонент самоотдачи и компонент агрессии, обороняющейся или желающей осуществить захват, что, таким образом, в парах противоположностей вперед выступает то, что развертывается в инфантильных парциальных влечениях на эрогенных зонах плоти (как это, после Вашего установления, более подробно изложил наш незаменимый Абрахам). Создается впечатление, будто то, что неразличимо и бессознательно еще содержит в себе все, по меньшей мере в этом включении в себя даже противоположного себе, хотело бы еще утвердиться при переходе в сознательное (это в особенности объединяет в себе – забавным образом названный в честь определенных персон – садомазохизм). Если К. Г. Юнг по этой причине забраковал фрейдовские «парциальные влечения», говоря, будто с ними Вы вернулись в прежнюю школьную психологию отдельных «способностей», то может существовать и обратное мнение, что это разветвление, разложение изначальной тяги на плотское отдельное дает наилучшее объяснение – именно словно последнее провозглашение любви всем окаймлением плоти, прежде чем с вызреванием плоти это провозглашение сожмется до специального хранилища в самостоятельном индивиде. Кажется, можно увидеть, как первоначально весь кожный покров в томлении простирается к сорванному продолжению материнского внутреннего мира, еще не нуждавшегося в тяге влечений, чтобы быть поглощенным в целом; оральное сладострастие еще вбирает с грудным молоком само себя как несправедливо отнятую часть себя, – еще мгновение оставаясь истинно аутоэротическим, пока с прорезыванием зубов не заподозрит, что за этим есть еще более агрессивное овладение «другим»; в любовной зрелости мы охотнее всего возвращаемся к этому «предваряющему удовольствию» зоны рта, в котором, как в обыкновениях древнейших племен, плотское связывается с аллегорическим, каннибализм – с сакральным служением. Мощным в этих раннеинфантильных сексуальных фазах вообще является то, что плотское и душевное еще существуют вложенными друг в друга, поскольку с еще ничтожным знанием человека о самом себе отсутствует также и то, что позднее ссорит «две души в груди его», а именно – осуждение. Мне сильнее всего бросилось это в глаза в том сексуальном влечении, что осуждалось раньше всего, – анальном, презрительные названия которого практически всю жизнь перенимались для осуждения всего аморального, такого как «отбросы», «грязь», «то, что вызывает отвращение», «самое низкое», «самое зловонное» и т. д. За этим, часто и нами тоже, оставляется без внимания то необычайно важное, что также позитивно осуществляется в переживании анального относительно нашей духовной установки к миру; в борьбе за первую чистоплотность маленький ребенок на собственном опыте познает свои телесные выделения одновременно как части наружного мира, как чуждые объекты, которые человек удаляет, отвергает, и тем не менее, также еще как самого себя, как часть себя, которую он хотел бы сохранить в себе и возле себя; по-разному и самоотнесенно он узнает в этом, вместо аутоэротического путания, возведение моста между внутренним и внешним именно по их различению: и именно это является началом нашего пожизненного духовного дела – обучения взаимодействию все более значимых различений и сильных тисков влечения, удерживающих нас в связке с противостоящим нам миром.
Поэтому субъект и объект в своей вечной проблематике не только доходят оттуда до философских спекуляций взрослых людей, но и еще раз становятся персоной и самым зрелым чувственным переживанием: в прославленной способности матери ощущать рожденное ею в равной мере как себя и как часть вне себя – последний источник любой привязанности, а для нас, людей сознания, также источник любого духовного осознания противостоящего нам мира, отграничивающего себя от узости нашей отдельности. Если ранние сексуальные фазы – к примеру, требующие чувства осязания, влечения к оральному поглощению или анальному отчуждению – направлены навстречу объекту любви, то есть еще и инфантильный поворот, характерным образом от объекта удаляющийся: с одной стороны, уже заранее полностью направленный на гениталии, несмотря на то, что они должны прийти к своему осуществлению на объекте только с пубертатом, с другой стороны, отклоненный назад к некоторой аутоэротичности, которая тем не менее уже очень рано перестает быть замкнувшейся в самой себе. Исходя из этого объясняется малая доля некогда единогласного осуждения, осыпавшего человеческий способ онанизма еще более сильными проклятиями, чем какое-либо другое детское сладострастие, пусть даже довольно хитро спрятанное под многообразием его техник, на которое, в любом случае, чересчур охотно закрывают глаза. Потому что нужно дойти до античности, чтобы встретить такие убеждения (как те, что отметили Вы), которые не возвеличивают любовное влечение как таковое и не возвеличивают, в частности, его отнесенность к объекту его любви, к верности к партнеру, жертвование для него, в общем и целом, следовательно, одновременно обращение к этике, пока в любовном вопросе окончательно, споря, не будут противостоять «плоть» и «душа». Это настолько ожесточенно проявляется в вопросе об онанизме, что в нем даже не различались разнородные тенденции – как, например, физиологически вызванное раннеинфантильное мастурбаторное раздражение или мастурбация как необязательное подсобное средство при реальных несостоятельностях в жизненной судьбе, или подлинный онанизм как предпочтение мастурбаторной сексуальной цели перед партнерской сексуальной целью, что обычно имеет скрытые патологические причины. В то время как действительно вредящей во всех трех случаях является только (как бы то ни было, особенно вероятная в отсутствии партнерства) чрезмерность; моральная угроза и наказание, как известно, наносят истинный вред только через вызываемые при этом воздействия вины и страха, чреватые последствиями гораздо более значимыми, чем это раздутое дело. То, что чувства вины и страха при этом реагируют с такой удивительной силой, как ни при какой другой угрозе наказанием, указывает на самое существенное в этом инфантильном предосудительном поступке – на сопутствующие ему фантазии. В борьбе между изначально фиксированным «всемогуществом мыслей» нашей инфантильности и не принятием его во внимание разочаровывающей реальностью наша фантазия вынуждена заниматься уравновешиванием, становясь одинаково восприимчивой и чувствительной как к тому, что реально грозит наказанием, так и к тому, о чем горячо мечтали и чего упорно добивались. Но то и другое осуществляется с силой, которую мобилизует только страстность ранних возбуждений, еще не способная ни на какие примиряющие разбирательства с практикой и логикой. Только в маленьком ребенке еще возможно то слияние действительности и фантазии, которое позднее снова испытает разве что прирожденный человек искусства, черпающий из этого источника для сновиденческой действительности своего произведения, или которое случается с больным, тонущим в этом слиянии.
Я вспоминаю прежнюю дискуссию между Вами и К. Г. Юнгом, где речь шла об (отмеченной в «Инфантильном неврозе») проблеме «первопереживания или фантазии» при первых сексуальных реминисценциях, и где я не могла отвязаться от мысли: речь идет не о том и не о другом, а об обстоятельстве, что оба взаимно способствуют друг другу, даже позволяют друг другу осуществиться. Только в ребенке в дополнение к этому остается еще достаточный пережиток от его «аутоэротического смешения», от слабости разграничения между реально принятым и нафантазированным; мир, окружающий ребенка как единственный близкий ему, столь интенсивно отдает себя этим двойным отсыланиям, как будто ребенок еще вбирает в себя совокупное значение неизвестного мирового целого; самый любимый из родителей так осыпан сновидениями, как позднее самый любимый человек лишь приблизительно может стать для нас безмерным воплощением неба и земли – с другой же стороны, он представляет собой саму реальность, несокращенную бросающуюся ребенку навстречу и врывающую его в себя. Только в испытанных разочарованиях внутренний процесс и внешнее происшествие постепенно начинают расходиться фактически, образуя между собой пропасть. Объект любви совершенно невозможно представить достаточно обращенным к сновидению и даже в достаточной мере отнесенным к реальному, чтобы вообразить это раннее осуществление жизненных разочарований, делающих нас потом такими умными. Таким образом когда-то, в таком рассвете сознания, переживается эдипов комплекс, превращается в тайно осуществившийся факт, и его соскальзывание в абсолютно неосуществимое – хочется сказать: из ночной таинственности в день – должно быть отнесено к самым мощным воздействиям раннего времени на более позднее бытие в целом. Контраст того, что реализовано словно бы в безмолвии и во мраке ночи, и поставленности перед тем, что ярко освещается трезвостью дня, должен озадачивать ребенка, оставаясь невысказанным между родителями или воспитателями; поэтому он и продолжает быть «невысказанным», остается двойным миром, замалчивается, пока, оставшись безмолвным, не ускользнет от ребенка в успокаивающее «вытеснение», и это произойдет тем скорее, чем тщательнее родители вытесняли то, что сами когда-то проделали, как то, «о чем не говорят». За спиной каждого ребенка лежит тайна утаенного «прошлого», в котором не признаются самому себе как в чем-то, что позднее стараются забыть или пытаются отрицать перед самим собой. В этом событии проводится серьезное испытание на крепость здоровья: здесь все последующее зависит от того, смог ли человек позволить себе тайные исполнения счастья, первые любовные акции, решающее объятье с бытием, и возможны ли, несмотря на все это, вместо такой эфемерности, со временем переносы на «более соответствующие Я» приспособления к окружающему миру и другим людям или нет. Таким образом, здесь принимается решение о болезни и здоровье на всю жизнь, застревание в инфантильном вместо дальнейшего развития до человеческой зрелости или обретенная в инфантильном переживании способность выстоять все после дующее.
Однако и там, где человек избежал этой опасности, крушение его жаждущей всемогущества установки желания не происходит без того, чтобы в его душевный лик не была вписана черта безропотности, рожденного разумом смирения (примирения со своей человечностью!). Ведь именно это учит его понимать заболевшего, даже если в нем самом это означало только такой же след, заживший рубец, излечимое ранение. Если мы слишком редко, по крайней мере в прежнее время, замечали что-то из этого в детях, то это происходит именно из-за того, что маленькие дети преимущественно постижимы только телесно, душевно же еще нераскрыты, поэтому их боли и изначальные желания мы непроизвольно считаем безвредными, – в то время как взрослого нам много легче утрировать до демонического, хотя демонизм, еще действующий в человеке в процессе становления, уже пришел в нем к уподоблению практикологическому, т. е. то, что он переживает, является уже вторичным. Потому что то, что мы переживаем полностью сознательно, происходит уже будто бы у подножия древних гигантских формаций, в которые соединились когда-то устремившиеся вперед огромные массы земли, пока их членение не превратилось в более близкий нам ландшафт предгорий и озер, лесов и дорог. Только тот, кто заблудился в непроходимости первичного, в древних оледенениях гор, еще знает об этом, – хотя и не может об этом рассказать. Но характер и вид освещения также и наш очеловеченный ландшафт еще полностью обретает от того гигантского, что уносится от нашего устремленного вверх взгляда в почти невидимое, расплываясь с бесплотностью похожих на сновидения плывущих облаков. Бытие, настроенное только на безобидную идиллику или полезную практику, – это самообман; до конца прожить в этом вторичное, сознательное для человека – уже означает пережить это перед лицом чего-то возвышающегося над ним, целиком и полностью объемлющего это.
То, что Вы говорите о двукратном начале сексуальности как о своеобразии, присущем человеческому роду, для меня тоже сюда относится. Прежняя сексуальная всесторонность, распространяющаяся от эрогенных зон в парциальных влечениях, спадает с притоком генитальности, в которой она затем собирается: будучи необходимой в своем служении только как «предваряющее удовольствие», как и примат гениталий со своей стороны тоже притязательно всплывает уже в ранних сенсациях (между этим встречающимся восхождением и нисхождением посредине образуется, пожалуй, та в сексуальном плане относительно «мертвая точка», которую Вы назвали временем латентности – своего рода сохранение пространства для развития человеческого Я и для воспитательных влияний культуры). Но и после этого наша эротическая человеческая порода остается отмеченной в обоих направлениях, они постоянно влияют друг на друга, уже постольку, поскольку мы и внутри нашей зрелости не можем стать полностью однополыми, т. к. рождены от двух родителей. Поэтому сильнее всего это бросается в глаза в области инверсии – гомоэротики, воспользуемся здесь выражением Ференци (вместо уже мерзко испохабленного слова «гомосексуальность»). Вы энергично подчеркиваете, что ее нельзя причислять к перверсиям, сворачиваниям от сексуальной цели, застрявшим в инфантильности, также что она может быть дана от природы соответствующим усилением компонента противоположного пола, как плотски, так и душевно, а также что ее нужно рассматривать как патологическую и как поддающуюся лечению в тех обстоятельствах, когда она характеризуется неврозом навязчивости – как колебание между мужественностью и женственностью со сверхкомпенсациями к ультраактивному и ультрапассивному. Однако, как мне кажется, и среди нас не всегда в достаточной степени подчеркивается (наряду с акцентированием недостатков в обоих направлениях инверсии) то дополнительное позитивное, которое является преимуществом и перед более обычной гетеросексуальностью. Я имею в виду: в том, что в известной мере препятствует гомоэротику сделать последний шаг, чтобы унифицировать себя гетеросексуально, – в этом мешкании перед окончательной зрелостью, – он еще несет в себе нечто от главной эротической характеристики, которой обычно обладает только ранний эрос, но это нечто собрано и сохранено так, как этого еще не умеют отдельные ранние протекания инфантильной сексуальности. Пока он удерживает их вместе, они обретают своего рода зрелость, от которой ему снова пришлось бы отказаться, если бы он превратился в однополую «половину». Мне кажется, будто для гомоэротического, по крайней мере временами, в ранних сексуальных проявлениях словно отбрасывалась часть их самой инфантильной материальности (подобно тому как, согласно нашей трактовке, из них могут «сублимироваться» творческие или исследовательские или прочие эротико-духовные побуждения). Ведь в гомоэротических человеческих союзах часто отмечался особенный подъем, переизбыток мечтательности, эта – можно было бы даже сказать – захваченность неким третьим, объединяющим, совместно боготворимым, в чем оба впервые находят себя окончательно, словно в общей матери (пусть даже именно эта черта, несомненно, может вызывать особенное подозрение в неврозе навязчивости). К слову сказать, я полагаю, что это также характеризует подлинную сущность так называемой дружбы, касательно осуществимости которой между различными полами до старости с известной справедливостью выдвигались сомнения: также и она является таковой только в чем-то третьем, за чем оба друга закрепляют свою эротическую взволнованность (не важно на каком уровне, объединяющим посредником может быть как спортивное фанатство, так и Господь Бог). Таким образом, в дружескую привязанность легче всего попадает сверхличностно страстное и тем самым опять же в некоторой мере компонент, лишающий телесности. Гомоэротика схожим образом словно содержит в себе самой сверхсмысловой и бессмысленный элемент, не только в «сублимирующем» направлении вверх, т. е. через воспитание Я, а именно элементарно; где решающийся момент приписывается не этому элементу, где личная сексуальная привязанность вместо этого подражает тет-а-тету гетеросексуальной любви, насколько это возможно, там она поступается преимуществом, которое имеет перед нею – известной неординарностью переживания, основывающегося на том, что в этом еще что-то от нераздробленной целости более инфантильного объединяется с теми более усиленными, способными к одухотворению устремлениями Я. Но одновременно, поскольку в этом раскрывается и особенная опасность, именно там, где тонкие позитивные преимущества «космогонического эроса» провозглашаются с наибольшим пониманием, должно быть сказано, в частности, что пустота мистической экзальтации едва ли не может не поколебать его. Тогда он как будто вообще не принадлежит никакому естественному сексуальному союзу, в то время как именно из инфантильно-всенаправленного существа он черпает свою самоотдачу развитию человечества, свою более объективную преданность ему. Его большая значимость для всей человеческой культуры (что также постоянно признается) тем самым обращается к избыточности, подозревающей культуру, не осознающей дух, к перепутыванию того, что в нем является инфантильно созидательным порывом, с его собственной человеческой зрелостью.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.