Электронная библиотека » Лу Саломе » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 25 апреля 2016, 14:40


Автор книги: Лу Саломе


Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Среди людей

Чтобы кратко изложить, чем была для меня Россия раньше и потом, я перескочила через ряд лет, которые одарили меня встречами с людьми из других стран. Частично это можно объяснить и тем, что многообразие личных контактов и индивидуальных впечатлений об отдельных людях мешает свободному повествованию. Каждый миг ты чувствуешь, что стоишь перед выбором: то ли забирать так глубоко и широко, чтобы затрагивалось нечто более существенное, чем то, что лежит на поверхности, то ли писать бегло и подвергать себя опасности, когда скороспелые умозаключения и случайные высказывания выливаются в ту «болтовню о людях», из которой возникает большинство наших поспешных суждений. Когда речь идет о человеке, который тебе по-настоящему близок, изложение сжимается как бы само по себе. Ибо что значит человеческая близость вообще? Встреча, которая открывает нам совсем иные, нежели мы ожидали, возможности, одно из самых драгоценных свиданий за пределами точно установленных границ. То, о чем действительно можно рассказать, частично поддается изложению с помощью тех непрямых выразительных средств, в которых присутствуют элементы поэзии: по сути дела, то, что пережито, – уже поэзия.

Поэтому о первых примерно двенадцати годах после моего девичества я повествую здесь без особой словоохотливости, хотя именно это время заполнено встречами с множеством людей; само время хотело, чтобы мимо меня проходило много людей; так мне открылись глаза на некоторые тогдашние события и личности, хотя моя склонность к замкнутости сводила меня не с многими сразу, а вела от человека к человеку, от диалога к диалогу. Сначала мы поселились в холостяцкой квартире моего мужа в берлинском Темпельхофе, а позже переехали в дом под вязами, расположенный в саду. Прекрасно задуманный по внутреннему устройству, он попал в скандальную историю, не выдержал конкуренции, и мы сняли его по очень низкой цене. Мы заняли всего лишь бельэтаж и жили в таких огромных комнатах, что они напоминали мне о родительском доме и о школе танцев; громадная библиотека; две обшитые деревом комнаты с выходом на террасу, с большими встроенными шкафами, так что нам пришлось подкупить совсем немногое к уже имевшейся у нас мебели. Мы жили на южной окраине города, с Берлином темпельхофцев связывала только конка за десять пфеннигов; зимой фургон ставили на полозья; но на таких «окраинах» в то время жили многие из тех, с кем мы потом познакомились; среди первых был Герхард Гауптман, живший в Эркнере с женой Марией и тремя сыновьями – Иво, Экке и Клаусом; там же обитали Арне Гарборг и прелестная белокурая Хульда Гарборг. Во Фридрихсхагене снимали жилье Бруно Вилле, Вильгельм Бельше и братья Гарты, за которыми потянулся целый хвост – Ола Ханссон-Мархольм, Август Стриндберг и другие, с которыми мы потом время от времени встречались в берлинском «Черном поросенке». Я все еще помню о первой встрече у нас, на террасе, которая была вся в цветах, а затем в столовой, вижу Макса Хальбе, еще по-юношески стройного рядом со своей маленькой невестой, походившей на Психею, вижу Арно Хольца, Вальтера Лейстикова, Джона Генри Маккея, Рихарда Демеля, которого раздражала его собственная фамилия, и других. Драма Гауптмана «Перед восходом солнца» всех объединила, сделала единомышленниками; в неудержимо рвущемся на литературную арену натурализме, вопреки вызванному им возмущению, уже содержалось то, что потом обеспечит победу новому направлению – чуть заметная лирическая тональность, соседствовавшая с поучительным характером пьесы и шокировавшими бравого бюргера грубостями.

Если до моего замужества Пауль Рэ сознательно избегал общения с литературной богемой, и мы вращались почти исключительно в кругу ученых, то теперь все переменилось. Литература как таковая еще не особенно меня интересовала (русские писатели привлекали меня в ином, не литературном плане), я плохо в ней разбиралась, в том числе и в предпредшествовавшем периоде приукрашивания действительности, против чего как раз и разгоралась война. Особенно умилял при этом человеческий фактор: радостный подъем, возбужденная молодежь и уверенность, что утверждать новые воззрения можно, только не избегая самых мрачных, самых неприглядных тем. Эта волна захватила и писателей старшего поколения, что подтверждает пример Фонтане; не устояли перед ней и Фриц Маутнер, с которым я часто беседовала, когда мы перебрались из Темпельхофа в Шмаргендорф, откуда по лесной тропинке было недалеко до его утопавшего в зелени дома. Немало способствовала распространению нового движения слава Генрика Ибсена в Германии; мой муж познакомил меня с его еще не переведенными сочинениями – он читал их мне, на ходу переводя на немецкий. Появились обе «Свободных сцены», одна выдержала испытание временем, во главе все более успешной борьбы наряду с Ибсеном и Гауптманом встал Брам. Моя многолетняя дружба с Максимилианом Харденом, соучредителем «Свободной сцены» (она длилась вплоть до мировой войны), завязалась еще в эту пору. Наряду с Герхардом драматургией увлекся и другой Гауптман, Карл, до того занимавшийся философией; активно участвовали в новом движении Отто Хартлебен и душевная Моппхен; молодежь утрачивала интерес к научной карьере и обращалась к литературе и политике; я вспоминаю о многочасовых встречах и спорах по вечерам с Ойгеном Кюнеманом, который тогда еще вроде бы не собирался посвящать себя высшей школе. Из тех, кто был мне близок, самую сильную человеческую привязанность я испытывала к Георгу Ледебуру; приветствую его этими строками.

К тому времени мы сняли в Шмаргендорфе, у самого леса, другое жилье, такое до смешного маленькое, что долго могли обходиться без прислуги; потом – в 1894 году – я ехала в Париж, где в одно время с немецким переживало и подъем точно такое же французское литературное движение; это было в ту пору, когда убили Карно, все вокруг интересовались политикой, я сама слушала в парламенте выступления Мильерана и Жореса. Подобно «Свободной сцене», в Париже расцвел «Theatre libre», «Свободный театр» Антуана и «Oeuvre» Люнье-По; в драме Гауптмана «Вознесение Ганнеле», которую в Берлине поставила будущая жена Шлентера Паула Конрад, Антуан доверил главную роль бедной, бледной девушке, подобранной им на улице, и привел ее к громкому успеху (и все же поэзию Гауптмана разрушал перевод на французский, например, когда Ганнеле говорит о запахе немецкой сирени: «Je sens le parfum de lilas» – «Я чувствую запах лилий»). Самое захватывающее воплощение образа Ганнеле я видела позже в России; захватывающее, потому что выдержанное в духе наивно-византийской стилизации Неба и Спасителя.

В Париже: та же напряженная литературная жизнь, те же интересы, к которым выжидательно относились только писатели старшего поколения. В новом издательском доме, который основали Альберт Ланген и датчанин Вилли Гретор, я познакомилась с Кнутом Гамсуном, походившим тогда на греческого бога; скандинавская колония была многочисленна еще до того, как к ней присоединился Альберт Ланген, войдя после женитьбы в семью Бьёрнсонов. Вначале я жила вместе с одной своей подругой, датчанкой Терезой Крюгер. Особенно живо я вспоминаю Германа Банга, который жил на улице Сен-Жермен и прямо-таки лучился внутренней энергией, хотя давно уже был болен; в моей памяти почти дословно остался разговор с ним, когда он с ужасом рассказывал, как трудно дается ему начало работы над художественным произведением, как он время от времени подбегает к окну в надежде, что там найдется какое-нибудь отвлечение. При этом буквально бросалась в глаза неотвратимость, с какой то, что лежит в самой глубине, вытеснено в бессознательное, в процессе творчества снова превращается в нечто, над чем доминирует страх перехода в другое состояние. Зная, что Керман Банг страдает хроническим заболеванием позвоночника, я после встреч с ним не могла избавиться от невольного чувства, что и телесно он находился в процессе постоянного продуктивного освобождения от страха перед переходными состояниями. Кто чувствует, насколько переполнены воспоминаниями его книги (такие как белый дом» и «Серый дом»), тот имеет представление и о сопутствовавших их созданию страхах…

Повсюду меня сопровождал крохотный спутник – черный, как смоль, пуделек, еще щеночек, Toulou, не помню, откуда он у меня появился. Когда поздней ночью я возвращалась в свою комнату, он свечой вставал в корзинке, в которой спал, и как бы вопрошал с пронзительным недоверием, где это я так долго шаталась без него. Днем он доставлял мне неприятности своим пристрастием к «яблокам, которые падают недалеко от лошади» (этот великолепный вариант известной поговорки принадлежит писательнице, к сожалению, так и не напечатавшей ни одной книги). Мой пуделек Toutou выскакивал на улицу, по которой в ту пору не неслись бесконечной вереницей автомобили, а катили поистине блестящие экипажи, и, схватив широко разинутой пастью чересчур большое для него «яблоко», убегал от меня прыжками, точно черная блоха, по широким площадям и улицам, пока не находил укромное местечко и не съедал свою добычу; я мчалась за ним следом, и не я одна: нередко и прохожие с криком «О lala, le joli Toutou» бросались за ним, чтобы, как ему без сомнения казалось, отнять у него «яблоко»…

Чаще всего я встречалась в Париже с Франком Ведекиндом. Но это потом сначала, когда мы познакомились у графини Немети и только под утро закончили наши яростные споры в ресторане напротив «Les Hailes», центрального рынка, где подавали луковый суп, между нами случилось типично ведекиндовское недоразумение, о котором он с трогательной откровенностью, ничуть не щадя себя, рассказывал друзьям (и которое я, литературно обработав, использовала в одной из своих новелл). Его, скорее всего, можно было встретить в кафе Латинского квартала, где он по ночам сочинял на липких мраморных столиках стихи – предвестники позднейших «Песен висельника», зал пел жалобную: «Всего лишь я старую тётю прирежу как свинью, а вы, кровожадные судьи, губите юность».

У Ведекинда и впрямь были руки мясника, но в то же время он обладал удивительно нежным, даже сверхнежным характером. Тогда, почти без денег, без своего угла, он сидел в обществе гризеток (в ту пору их, правда, так уже не называли), не теряя надежды, что кто-нибудь из них после закрытия кафе и приличного заработка великодушно пригласит его к себе, даст крышу над головой, утром угостит завтраком и хоть немного позаботится о нем. Но Франка Ведекинда можно было встретить и в других местах, куда он не без гордости – и к моей великой радости – водил с собой и меня и где проводил долгие вечера: в крохотную комнатку в беднейшем квартале Парижа, к женщине шестидесяти лет, вдове Георга Веерта, которая страдала водянкой, и которой он приносил старательно подобранный ужин.

То, что в Париже я пристрастилась заглядывать в ночные заведения в Латинском квартале, обычно в сопровождении одного-двух знакомых из журналистской братии, объясняется тем, что девицы легкого поведения все еще интересовали меня двумя своими качествами: во-первых, непосредственностью и свободой поведения, что не только придавало их профессии легитимный характер, но и сближало со всеми людьми, а это исключало презрение к себе, стыд и тайную робость; кроме того, большинство из них выделялись присущими всем французам, идущими из глубины веков культурой, тактом, манерами, которые делают интересной беседу даже со случайно встреченными людьми из «низших слоев» этой страны. То же можно сказать и о «высших» сферах: нигде женщина не может быть так уверена в том, что столкнется с утонченной вежливостью, даже если ночью, в самом неподходящем месте, она встретится с совершенно незнакомым мужчиной; парижанин умрет со стыда, если окажется как кавалер не на высоте положения или не дай Бог ложно истолкует возникшую ситуацию. Наряду с этим впечатлением прочно запомнилось еще одно: что этим можно и ограничиться, что к более глубокому знакомству тебя уже не тянет, что древняя устоявшаяся культура поведения и так выпячивает наружу слишком много внутреннего содержания и то, что еще осталось, необходимо сберечь для себя – впечатление, прямо противоположное тому, которое сложилось у меня в России. После Берлина Париж был первым зарубежным городом мирового значения, в котором я долго жила, и каждое впечатление, полученное здесь, резко отличалось от прежних: в неописуемости волшебства своей древней культуры он напоминал мне снова и снова меняющую праздничный наряд прекрасную женщину, уже утратившую блеск юности, но сохранившую драгоценные украшения, неподвластные ни ржавчине, ни моли…

Бывая в Лувре, я познакомилась на улице с одной женщиной, о которой мне хочется рассказать. Это была пожилая эльзаска, мадам Цвиллинг; чтобы прокормить своего больного сухоткой спинного мозга сына, она продавала цветы. Конца однажды вечером я навестила обоих в их маленькой комнатке, оказалось, что мадам Цвиллинг без сознания принесли с улицы, а заодно и большие корзины весенних цветов, которые она брала для продажи на парижском рынке. Я решила тут же продать их вместо нее. Со мной была баронесса Софи фон Бюлов, она с радостью согласилась мне помочь. Мы быстренько переоделись в эльзасские наряды мадам Цвиллинг и к половине третьего ночи с выгодой продали около хорошо знакомого мне кафе в Латинском квартале последние цветы. И здесь я тоже обратила внимание на то, как безупречно вели себя мужчины с двумя новенькими цветочницами, выделявшимися своим высоким ростом (Софи была еще выше, чем я) на фоне маленьких, изящных француженок; нас даже участливо расспрашивали о жизни. Только днем позже мы узнали от журналистов, что совершенно случайно не провели ночь в следственной тюрьме по причине отсутствия лицензии на торговлю…

В Русской колонии я познакомилась с молодым врачом, эмигрантом, который после убийства Александра II был заподозрен в соучастии, сослан в Сибирь, где провел четыре года на каторге, но в конце концов сбежал и очутился в Париже. Савелий, человек богатырского здоровья (своими белыми как снег зубами он мог выдернуть из стены даже крепко вбитые гвозди), перезнакомил меня со всей русской колонией. Когда полгода спустя в разгар лета нас стала терзать невыносимая жара, мы с Савелием сели в дешевый поезд для отпускников, битком набитый пассажирами, и отправились искать спасения в Швейцарию; за Цюрихом поднялись не так чтобы очень высоко в горы и поселились в альпийской хижине, где и жили, питаясь молоком, сыром, хлебом и ягодами. Всего лишь несколько раз мы спускались в Цюрих, чтобы утолить волчий голод наперед оплаченными двойными порциями еды в каком-нибудь ресторанчике (так я случайно встретилась с земляком – Вильгельмом Бельпе, как в Париже с Хартлебеном и с Моппхен). Однако главную роль в моих воспоминаниях об этой альпийской идиллии играет один маленький эпизод: гуляя босиком – а по мягким лужайкам мы всегда ходили только так, – мы неожиданно попали на склон, заросший ежевикой. Уже начало темнеть; мы не знали, как быстрее выбраться оттуда, каждый шаг сопровождался криками боли, как, впрочем, и стояние на месте. Заливаясь слезами, мы выбрались наконец на райскую мураву альпийского луга.

В те минуты, когда мы оказались в зарослях ежевики, во мне всплыло нечто похожее на образ былого – или на воспоминание о былом: словно когда-то я уже изведала это чувство выпадения из состояния блаженства после грубого столкновения с действительностью. Внезапный миг осознания того, что когда-то уже с тобой было. Пока мы со смехом смахивали слезы с лица и вытирали израненные в кровь ноги, чувство это снова исчезло, когда Савелий сказал: «Нам тоже следовало бы просить у ежевики прощения, не только ей у нас за то, что мы топтали ее ногами, а надо бы целовать». «Да, – неожиданно для себя подхватила я, – разве не в этап недоразумении заключено все зло мира?» Смех и ярость поочередно толкают нас к новым дерзаниям, к ежевичным полянам нашей судьбы.

По прошествии нескольких недель мы снова жили в суматохе неповторимо прекрасного города, удивляя всех своим загаром, который тогда еще не вошел в моду. Вплоть до поздней осени я встречалась еще со многими людьми, получила массу впечатлений, стараясь никого и ничего не пропустить; но пришел час, когда однажды ночью что-то (или кто-то) подтолкнуло меня – пора уезжать. Никогда не могла я себе объяснить, почему и в какой момент это случается ведь, кажется, я с открытой душой, всеми своими чувствами радуюсь тому, что меня окружает. Но что-то незваное вселяется в меня, я становлюсь нетерпеливой. Я вряд ли могла бы припомнить что-нибудь достойное упоминания о той ночи, когда я возвратилась в Германию, если бы совсем недавно на руки мне не попалось письмо, написанное 22 сентября в Шмаргендорфе и само по себе малоинтересное (его сохранила одна близкая мне тогда писательница):

«Прошло уже больше трех недель с тех пор, как я выехала из Парижа, – неожиданно для себя самой и для других, тайком ни с кем не простившись. Точно так же, никого не предупредив, я вернулась глубокой ночью домой. Оставила багаж на вокзале, выехала из Берлина и пешком, по пустынной дороге, через сумрачные поля пришла в деревню. Прогулка получилась прекрасная и необычная; осыпающиеся листья и порывы ветра напоминали об осени, но ничего не было видно, и это мне нравилось; в Париже еще стояло «лето». Деревня спала, только в доме у моего мужа ярко горела лампа, которой он пользовался, чтобы доставать книги с высоких полок. С улицы в окне виднелась его голова. В двери, как всегда, торчал ключ от английского замка, я тихонько вошла. Но тут в комнате громко залаяла Лотта, наша собака: она узнала меня по шагам; кстати, за время моего отсутствия она превратилась в настоящего заплывшего жиром квадратного монстра, и только мы находим ее такой же очаровательной, как и прежде… В ту ночь мы так и не ложились; когда рассвело, я развела огонь на кухне, начистила чадившую лампу и ускользнула в лес. На деревьях еще висели толстые хлопья тумана, в соснах мелькнула и скрылась пятнистая косуля. Я сняла туфли и чулки (чего в Париже не сделаешь) и радовалась как могла…».

Единственной женщиной, с которой в те годы я тесно сдружилась, была баронесса Фрида фон Бюлов; я познакомилась с ней еще в Темпельгофе. В 1908 году преждевременная смерть – Фриде только-только исполнилось пятьдесят – отняла ее у меня. Когда я была в Париже, она как раз вернулась из немецкой Восточной Африки и остановилась у меня. Ее ждала сестра, та самая Софи Бюлов, с которой я продавала цветы мадам Цвиллинг. На следующий год она приезжала ко мне в Россию – проведать мою маму и моих братьев; особенно крепко она подружилась с Евгением. Из ее братьев и сестер трое трагически погибли: двое младших братьев и уже добившаяся известности как писательница Маргарита фон Бюлов – она попала под лед, спасая утопающего ребенка. По своему характеру Фрида тяготела к меланхолии, несмотря на по-мужски сильную волю и жизненную энергию, которая в юности, во времена успехов Карла Петерса, и привела ее в Восточную Африку. Она сама называла эту смесь активности и вялости плодом ее причастности к древнему, усталому роду, который закончит тоской по покорности и самораспаду.

Вместе мы провели с ней несколько месяцев в Вене в 1895 году, когда я вторично уехала из Петербурга за границу. Через посредство берлинского литературного кружка нам был уже знаком соответствующий кружок в Вене; с Артуром Шницлером я еще в Париже обменялась несколькими письмами; он и теперь был мне ближе других; позже меня потянуло от него в другую сторону. Вокруг него, пользовавшегося тогда большим успехом благодаря своей драме «Флирт», группировались Рихард Беер-Гофман, Хуго фон Гофмансталь, тогда еще совсем молодой, в гусарском мундире, Феликс Зальтен и другие, с которыми, помимо прямого общения, мы почти каждый вечер встречались, кажется, в Грин-Штайдле; там я изучала интеллектуальную жизнь Вены в ее самых характерных проявлениях. В очень хорошем большом отеле рядом с собором Св. Стефана я занимала две крохотные, премило обставленные комнатки в верхней пристройке; благодаря тому, что мы собирались там для наших бесед, эти комнатки, как и я сама, вошли в первую книгу Петера Альтенберга «Как я это вижу». Если сравнивать царившую в Вене атмосферу с другими городами, то она, как мне кажется, характеризовалась в ту пору взаимопроникновением интеллектуальной и эротической жизни: то, что в другом месте отличает бонвивана от интеллигента и человека труда, здесь подавалось с таким изяществом, благодаря которому «прелестная девушка» или просто милашка поднималась до уровня возвышенной эротики. И наоборот, даже самое глубокое погружение в духовные занятия и верность профессиональному призванию растворялись в манере держаться, придававшей известную легкость даже предельно целеустремленному честолюбию, рядом с соперничеством между любовью и тщеславием оставалось место для мужской дружбы, которая принимала особые, как мне казалось, изысканные формы. Способность к такой дружбе в высшей степени отличала Артура Шпицлера: быть может, это была самая светлая сторона его жизни, отмеченной склонностью к легкой меланхолии. Быть может, именно он меньше страдал бы от душевного разлада, если бы интеллектуальная утонченность каким-нибудь демоническим образом увлекла его или в сторону любви, или в сторону честолюбия.

Несколько в стороне держался Петер Альтенберг – но только не в дружбе. В его обществе не думалось о том, кто перед тобой – мужчина или женщина, он казался существом из иного мира. Известная французская поговорка «Mon verre est petit, mais jeboisdans mon verre» («Мой стакан маленький, но я пью из своего стакана») применительно к нему будет верной, если ставить ударение не на «маленький», а на «мой»: новое и привлекательное в маленьких рассказах Альтенберга заключено в некой загадочности, в том, как он не дает взрослеть детям того и другого пола, придавая инфантилизму своих персонажей художественную своеобычность, которая в полной мере находила выражение и в его собственной оригинальности.

Позже, приезжая в Вену, я останавливалась у Марии фон Эбнер-Эшенбах, куда впервые меня привел Фриц Маутнер; последний раз я была там в 1913 году, за несколько лет до смерти Марии, о которой мне сообщила ее племянница, графиня Кински. Я никогда не забуду часы, проведенные с ней, – покой и, как бы поточнее выразиться, основательность, исходившие от нее. Ее внешность рождала впечатление, будто она нарочно скрючивается, а ее серые, бесконечно мудрые глаза нарочно смотрят снизу вверх, чтобы никто не догадался, какого масштаба человек сидит перед ним; будто ей хотелось, чтобы осталось тайной то, что, тем не менее, беспрестанно находило выражение в задушевности на интонации, словах, взглядах, в мимике… От нее исходили тайна и в то же время откровение – и сохраняли устойчивую теплоту тайного присутствия…

Прелестные окрестности Вены манят за город, на волю, и время от времени дружеское общение перемещается туда. Летом того же 1895 года я встречалась с друзьями в Зальцкаммергуте и в Инсбруке. Глубоко и до конца пережить что-то я могу, только если моими спутниками при этом будут леса, поля, солнце или даже горы, в которых я к тому времени бывала еще очень мало, если не считать поездок в детстве с родителями по Швейцарии. Зимой я снова приехала в Вену, а летом следующего года даже впервые в жизни взбиралась по склонам австрийских гор. Особенно живо вспоминается одно долгое путешествие, которое я предприняла с одним из моих друзей; выйдя из Вены, мы прошли пешком но Каринтии, через Высокий Тауэрн и спустились к Венеции; во время этого неспешного путешествия но прекрасным местам в память мою врезалось одно мимолетное впечатление: с наступлением темноты мы должны были спуститься к глетчеру Ротпольден, но сильно задержались в пути, потому что, как нас предупредили, внизу появился бешеный бык, для укрощения которого вместе с нами вышли, вооружившись чем попало, взбудораженные вестью жители горных селений. Через несколько минут мы и впрямь увидели его: на скале, отделенной от нас пропастью, он стоял, высоко подняв голову и повернувшись к нам в профиль, – символ мощи и одержимости, «богоравный» в древнем смысле этого слова, и оттого, что мы были в полной безопасности, он производил такое надолго запоминающееся впечатление. Его образ преследовал меня и тогда, когда мы, уже в полной темноте, оставшись одни на глетчере, ощупывали камни и подавали голос в надежде, что где-нибудь, точно в сказке, обнаружится горная хижина…

Если говорить о впечатлениях от ландшафтов, то самые очаровательные из них я получила, когда три весны подряд ездила из Италии через Германию на север. Никогда еще юг не переполнял меня таким ликованием, как в те годы, когда он вдруг расцветал весной, как в мае, хотя стояла еще зима: вопреки очевидности происходящего это давало повод думать о неисчерпаемости природы, которая, стоит ей только захотеть, может устроить любое время года, и о том, что, будь у человека более дифференцированная и глубокая способность к восприятию, ему открылось бы бесконечное множество проявлений жизни Земли… Насытившись таким образом югом, я легче приспосабливалась к среднеевропейскому климату, флегматичность которого иногда раздражает, особенно когда дождь сменяется снежной крупой, а сережки на деревьях никак не могут до конца раскрыться; я блаженно радовалась фиалкам и в хорошем смысле «сентиментальному» настроению; насытившись весной, сердце становится терпимее, переполняется глубоким восторгом… О третьем пережитом тогда, с детства любимом раннем северном лете мне почти нечего сказать. Долгожданное, оно расцвело на короткий срок в полную силу, неотвратимо заявляя о себе белыми ночами. Когда поздним вечером услышишь голос кукушки или песню возвращающихся с нолей крестьян, в голову приходит непривычное: «Торопись закончить дела, северное лето короткое», тогда чувствуешь, как за борением ночи и дня исчезает движение времени, стирается разница между утром и вечером…

Дома меня очень скоро снова охватило желание быть одной, в любое время года, да и нужно было прилежно работать, писать статьи для газет и рецензии на театральные постановки. Только изредка долгие прогулки по полям приводили меня к заснеженному или утопающему в молодой зелени дому баронессы Анны Мюнхгаузен-Койдель, родственницы Фриды Бюлов, которая обитала здесь в двух комнатах, обставленных прекрасной, доставшейся в наследство мебелью и полных разных экзотических безделушек из Восточной Африки. В начале 1896 года мы задумали посвятить некоторое время Мюнхену; мне встретилась еще одна женщина, с которой я очень близко сошлась и сохраню эту близость до конца (мы и по возрасту довольно близки), до нашей смерти.

Елена фон Клот-Хайденфельдт, прибалтийка из Риги, остановилась с матерью и сестрой на некоторое время в Юнхене; прочитав «Крейцерову сонату» Толстого, она написала хорошую книгу и назвала ее «Женщина», у нее было много знакомств среди немцев, и год спустя она вышла за архитектора Отто Клишенберга; когда я, много-много позже, приехав из Гёттингена, провела несколько месяцев в Берлине, дом Елены Клингенберг стал моим домом. Елена и Фрида отличаются друг от друга, как загорелый юноша от блондинки. (Еще блондинистее были муж Елены, фрисландец, и их дети.) Если жажда деятельности гнала Фриду в дальние края, то Елена хотела, чтобы на ее надгробии было высечено библейское изречение: «Мне выпала судьба – любить», уделом ее была любовь к мужу и детям. С Фридой мы жили в постоянных пререканиях из-за несходства наших характеров, но я переносила эти пререкания легче, чем она, желавшая, чтобы мы всенепременно были схожи во всем. С Еленой меня, без сомнения, связывало какое-то скрытое, глубинное родство душ, что, однако, не мешало мне идти в жизни совершенно иными путями, чем те, по которым шла она; это ничего не значило, ее любвеобильная натура принимала меня такой, какая я была, даже в тех случаях, когда я вела себя отвратительно…

В Мюнхене не было такого широкого круга общения как, например, в Париже или Вене, да и широкие, красивые улицы города казались более пустынными, они будто призывали людей собираться на них. Здесь царил не «мюнхенский» дух местных уроженцев, а общность всех народностей Германии; вечера в узком кругу проходили в семьях, где были интересовавшиеся литературой люди, точно в укромном швабингском уголке. Из знакомых – а там бывали Макс Хальбе, Франк Ведекинд, люди из издательства, – мне больше других был по душе земляк Елены, с которым она, правда, не была знакома, – тогда уже начавший терять зрение граф Эдуард Кайзерлинг; а во время очередного посещения Мюнхена, годы спустя, я была страшно огорчена, узнав, что его уже нет в живых. С другими – Эрнстом фон Вольцогеном Михаэлем Георгом Конрадом – я имела лишь беглые беседы, из молодых чаще всего с Якобом Вассерманом, чье замечательное сочинение «Евреи из Цирндорфа» уже обеспечило ему всеобщее признание. Особенно тесно я сдружилась с Августом Энделем, занимавшимся художественными промыслами, позднее он стал директором Академии искусств в Бреславле и оставался верен нашей дружбе до конца. Пусть это воспоминание будет прощальным словом болезненному, уже в молодые годы боровшемуся со своими недугами человеку! Это память о незабываемой близости и незабываемых ценностях.

На какую-то театральную постановку, где мы с Якобом Вассерманом договорились встретиться, он привел друга, которого хотел мне представить. Это был Рене Мария Рильке.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 3.5 Оценок: 6

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации