Текст книги "Мой Ницше, мой Фрейд… (сборник)"
Автор книги: Лу Саломе
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
V
В том, как абсолютно важно ограничиваться реально данным, фактически лежащим перед нами, меня убедила не только образцовость Вашей манеры работать, но и, шаг за шагом, психоаналитическая практика во время собственной работы. Потому что к самым сильным моим впечатлениям – никогда не устаревающим, всегда оживающим снова – относится то, что каждый раз весь психоанализ словно открывается заново, как будто он только становится событием, непосредственно пережитым в том, что наши субъективные добавления могли бы только умалить. Ядро того, что может стать для человека опытом, обнажается в точной, сдерживающей работе по удалению его обшивок, вместо них вновь надевается тонкая оболочка – чуждая, стирающая контуры, – при максимальном учитывании методики и техники, довольствующейся такой помощью, без высокомерного добавления от себя. Это постигается при размышлении о том, от чего кто-то заболел – от насильственной деятельности тех обшивок, которые преждевременно (как чересчур хорошее предохранение) нарастила ему власть взрослых и власть жизненных впечатлений и хотела спугнуть ими его внутренний мир обратно беспомощно в самого себя. Определение здоровья нельзя было бы перефразировать лучше, чем словами «природа не является ни ядром, ни оболочкой», или «что внутри, то и снаружи», – правда, совершенство интактности существует лишь в теоретических конструкциях, и нам, поистине, не нужно становиться невротиками и метаться из стороны в сторону для того, чтобы оказаться между снятием оболочки и вытаскиванием ядра, между опасностью ограждения от внешнего или выпадения в пустоту. Трудно представить, как иначе должны были бы вести себя имеющие влечения создания, одаренные сознательностью или обреченные быть сознательными (называйте, как хотите!), в происходящих с ними приключениях. Потому что у каждого, чем дальше, тем больше, изначальное инфантильное ожидание, еще путающее само себя с воплощением космоса, должно пережить разочарование, следовательно, прийти в искушение либо скрыть и вытеснить то полное ожиданий безмерное, либо отдаться ему вместо окружающей реальности.
Любой невроз содержит эту часть самообмана, этот слишком рано удавшийся фокус подложной ориентации, утраченную экономию прямого, самого короткого пути, принятое приглашение пойти, казалось бы, более надежными окольными путями, уводящими все дальше в сторону. Любой невроз симулирует вожделенное соглашение внутреннего и окружающего мира, причем попеременно одно мнимо уступает место другому – освобождает место: обретают ли внутренние процессы такую консистентность, как если бы в них размещалась совокупная реальность, и за это все внешнее растворяется в призрачное ничто, или в превосходстве внешних процессов и их требований собственная сущностность видит себя беспомощно предоставленной страхам и сомнениям. Кто тут не вспомнит Ваше глубокое разъяснение «жуткого» как того, что выходит из вытеснений самого неблизкого нам, изначально самого интимного, и поэтому, как пугающе воздействующий revenant из положенного в гроб прошлого, должно призрачно скрывать то, что за ним стоят духи древнейших блаженств и ожиданий, от которых мы отказались. Именно жуткость распространяется для невротика на все переживание, пока эта смена места не выразится в головокружениях и заблуждениях, в которых «что внутри, то и снаружи» получило противоположный смысл. Потому что в умаления «здорового опыта реального», в трещины и пробелы, создающиеся в нем, тотчас втискиваются призрачные исправители пробелов, то рисуя поверхность там, где подстерегает кромешное ничто, то заставляя заподозрить последнюю путеводную нить, будто именно она ведет в непроходимое.
Оба наших больших вида невроза – еще заметные и различаемые во всех душевных заболеваниях – истерия и невроз навязчивости – по-братски делят двойную жуткость, которая походя может охватывать и здоровых людей и так искажает больного, что он уже не знает, не является ли она самой его экзистенцией. Мне всегда казалось, будто предрасположенность к истерии с ошеломляющей непосредственностью примыкает к уверенности желания изначальных ожиданий (т. е. к их еще несломленной природной силе), как если бы они претворились в жизнь и нужно было бы только противопоставить это отрицающей реальности как fait accomplit (ведь и истерическая симптоматика представляет собой позитивное исполнение желаний, пусть даже и вынужденное в силу превращения в нечто негативное, в то, от чего защищаются). Поэтому истерия является словно своего рода действительностью, которую добились своим упорством, которая утверждается постоянным повторением по любому поводу, как если бы каждый содержал в себе снова и снова доказательство совершившегося, – и одновременно это внутреннее утверждение становится возможным через игнорирование реальности, через такое тотальное ограждение от реальных осуществлений, как если бы их вовсе не существовало; из-за чего они, при сильнейшем высвобождении страха, могут восприниматься только как смерть и ужас, как нечто, совершенно не относящееся к жизни. Отсюда кажущееся отсутствие чувств вины, часто в воспоминаниях открывающихся только уже выздоравливающему человеку (когда им присущ уже более интересный, а не подавляющий материал). Поэтому так часто предпочтение, беспечно оказываемое преступникам, у которых это получилось, разбойникам и ворам, имевшим успех, а также вообще мечтательные идеализации, от которых не уходит даже самое несоединимое, и которые, следовательно, также без труда сцепляют воедино мужественное с женственным, или то, что ощущается как эфирное, с грубосексуальным. Поэтому вспышка истерии тем тотальнее овладевает плотскостью, что в этой части реального, единственно оставшейся у нее, она только и может обмануться своим иллюзионизмом, причем конкретно на телесной зрелости, – для которой из-за этого использование более инфантильных применений сексуального остается лишь вынужденными заменами, поскольку вне этого истеричный человек больше не продвигается в партнерское. Отсюда и соседство истерии страха и конверсионной истерии: переносимость возбуждений страха, зажатости в самом себе, на телесные процессы, так что вся безнадежная ситуация замещающе передается параличам, болям, судорогам и т. д. – превращается в душевно-несведущее. Понятно, что в громких разрядках, плотских способах выражения, из человека также охотно выходит и истерия страха – в том «катарсисе», который Вы когда-то подчеркивали как неизбежный, и появление которого я наблюдала в двух случаях, с почти психотически шумными прорывами влечений. Это остро убеждающее в решающем «сдвиге выздоровления», как можно было бы сказать, выявляет полноценность, неубавленность силы истерической иллюзии с такой же полнотой, с какой делает это и исходный пункт самого заболевания, так что мы мним, будто чувствуем, как близко заболевание граничит с от рождения данной богатому конфликтами человечеству жизненной уверенностью, подкрепленной природными силами. Расположенные в тесном соседстве, как выражение нормального и выражение патологического, они резко переходят друг в друга там, где невроз сваливает человека с ног, – а там, где невроз пережил лишь временную удачу, они опять же избегают друг друга, выбирая различные направления.
То, что именуется нами неврозом навязчивости, даже там, где он только еще спорадически начинает появляться, соответственно этому гораздо сложнее представить себе быстро устраненным, поскольку он менее включен в изначальную нормальность или, скажем, тварность, в только-только ставшую сознательной человечность. Человек в нем словно продвинулся дальше, но от этого его невроз еще усугубился, несмотря на то, что человек не повторяет худшее осуществление истерии – глубину вытеснения до первоначальной неразличимости реального и иллюзионного, галлюцинаторного. Меньшая глубина вытеснения, хотя и оставляющая пространство для разбирательств с реальностью, имеет беду, несчастье, заключающееся в том, что эти разбирательства не могут до конца убедить ни одну, ни другую сторону. Характер желания у влечений сохраняется, несмотря на приспособление к власти и авторитету внешних требований, но остается сомнительным; между ощущаемым подчинением и защитой от него, которой желают влечения, сохраняется противоположность, которая должна была бы заново выравниваться каждый миг, чтобы обеспечить то, что дало бы нормальному человеку такого склада веское преимущество перед большей единостью тварного. Опасностью, также и внутри нормальности, является колебание, качание туда-сюда от тенденций завышенной самооценки к опасениям неполноценности, от активного к пассивному – что, по отношению к угрожающей жизненной действительности, слишком естественно для требования нашего влечения, но одновременно также является чем-то, что в самом здоровом человеке может стать раздражителем, трением великолепной взаимовыручки. На это, как мне кажется, мог бы ответить вопрос о том, насколько было возможно исключить чувства вины. Истерик избавляется от них тем, что ограждает себя от любых воспоминаний о действительности; однако в другом человеческом типе, как будто лучше развитом, эти чувства коренятся уже вследствие одного лишь основополагающего факта, с осознанием которого перед нами встает реально противостоящий нам мир: что ео ipso с нашими желаниями влечений поступают несправедливо. Мы стараемся оттеснить их обратно и усмирить, из-за чего они лишь получают менее развернутое, тем более жуткое бытие, или же мы избавляемся от них ради тем более абстинентного послушания, против которого наше возмущенное удовольствие от агрессии остро протестует и окончательно разделяет нас с нашей влеченческой человечностью надвое. Тут остается только компромисс «и того, и другого», чтобы избежать полного признания сложностей и решений, также и там, где еще не обязателен компромисс в невротическом смысле, в частности, такой, который ставит на место сознающего реальность решения опосредующую конструкцию, нечто среднее, которое, невзирая на сменяющиеся реальные случаи, приводит само себя к вечному повторению. Из этого, несмотря на плавность линии перехода, получается «уже болезнь» или «еще здоровье», получается в том пункте, из которого невроз навязчивости обрел свое название: там, где в качестве третейского судьи для двух колебаний было сконструировано навязчивое посредничество. Осуществление этого механизма для меня объясняется тем, что болезненное сомнение уже само по себе было навязчивым – точной противоположностью разумного, целесообразно направленного размышления перед принятием решения – и поэтому все более и более обострялось до навязчивой идеи. В малом масштабе уже у детей известно своего рода суеверие, согласно которому сомнительные случаи предпочтительнее всего решаются случайностью, пророческими знаками, выбором камня на мостовой при ходьбе, числовыми определениями, вопросом «в какой руке» и т. д.; отсюда оставшиеся суеверными взрослые приходят к навязчивым представлениям о внеземной помощи. Внеземное здесь представляет собой болезненную суть этого, потому что сомнение не может получить помощи ни из реальности, ни из собственной решительности, ни извне, ни изнутри, только из ниоткуда, т. е. из того, что находится выше того и другого, по ту сторону того, что в человеческих силах. Такое вырывание из сомнительного положения, конечно, само может произойти только навязчиво мертвым, бессмысленно-сверхсмысловым способом, словно недоступно опыту, недоступно переживанию: поэтому известные, устоявшиеся церемониалы, до мелочей повторяемые в неизменном виде, собственно, никак нельзя перешагнуть – это выразилось бы в катастрофическом уничтожении всего мира, а также человека, совершившего такое злодейство, и всего, что для него свято; потому что на кону стоит уже не просто запретное, но навязчивость как навязчивая вера.
Совпадение невроза навязчивости и религии Вы, к резкому недовольству многих, подробно разобрали еще до того, как в «Тотеме и табу» проследили церемониал веры и «магические» обычаи в поведении примитивных народов. Что касается истерии, людям было уже привычнее приписывать ее экзальтациям всяческое сходство с состояниями, вызванными религией. На самом деле большая часть того, что обычно называют религией, в необычайной широте и глубине занимает место посредине между болезнью и человеческой нормальностью: только там она могла бы быть исследована на своей собственной почве, поскольку только там можно увидеть, что в нормальном случае мы с рождения имеем нечто, религиозно способное перерасти в болезненное, и что, с другой стороны, в нем и тогда еще содержится часть нашей человеческой нормальности – и именно поэтому в принципе остается излечимым. В религиозном плане разочарованиям, – т. е. влечениям в нас, с напрасной силой желания стремящимся к исполнению, – в некоторых обстоятельствах удается, без опасных частных усилений до невроза, помочь себе просто через принятие самой большой мечты за истину: если эту мнимую истину считают достаточно общезначимой, и если это опять же достаточно гарантировано ее протяжением до доисторических времен, когда менее четкое разделение воспринятого внутри и снаружи еще могло быть более общим. Мне кажется несомненным, что благодаря такому удобному повороту некоторые неврозы не состоятся; кроме того, нам стало ясно (в трудах, поводом к которым стала книга «Тотем и табу», появлению которых способствовали Г. Рохейм и др.), что состояния, известные нам сегодня только как болезненные, некогда были выражениями нормального общего расположения духа. Так, конечно, нередко толпа товарищей по вере снимает с сегодняшнего невротически диспонированного человека груз угрожающей патологической изоляции, в которую его забросило бы его личное творение бреда; тем самым исправленный и приукрашенный бредом мир для него действительно существует, и ему не нужно прятаться в тесный уголок, чтобы уйти от насильственно прорывающейся реальности; вместо этого он находится как бы в некоем заповеднике, где хищники еще ведут себя приветливо, – как бы близко к этому защищенному домену ни подступала местами самая жуткая глушь. В этом отношении можно было бы пропагандировать эту веру, если бы обратная сторона ее не казалась тем сомнительней. Потому что точно так же, как вытеснительский подход с целью перекрашивания реальных ужасов в розовый цвет мстит сбивающей с толку жутью, так этот фальсифицирующий подход – даже удостоверенный со всех сторон – мстит остатку невовлеченной реальности: обесцвечивая то, что в ней само по себе могло бы быть достойным жизни и любви. С любой клеветой на земное рождается дьявольское, любой небесный свет отбрасывает резкие тени преисподней, потому что, без этого, божественное выделялось бы неубедительно, превратилось бы в не имеющего тени Бога-неудачника, выдало бы первичную природу того, во что верят. Ведь сатанизация и обожествление всегда зависели друг от друга; божества обогащаются в результате добровольного человеческого обеднения, и только божественная милостыня делает это обеднение тотальным, фальсифицирует его в, скажем так, наступившее по закону природы. Нет права на блаженство без этой латентной трагедии, и нет воскрешений в вере без часов, проведенных на кресте.
Положение вещей, в любом случае, оказывается немного разным, в зависимости от того, какие человеческие диспозиции при этом имеются в виду: склонные более к истерической конституции или к конституции невроза навязчивости. Для одного человека здесь нет ничего трагичного – для того, кто примкнул к вере только потому, что она была близка ему в силу позиции времени или воспитательных влияний, и для его оптимизма было естественным изначально предпочитать верить в самые приятные истины. Поэтому для него также естественно просто присесть отдохнуть в этом удобном кресле, и из таких «оставшихся сидеть», возможно, состоит численно самая большая община верующих во всем мире, потому что в любом бедствии они особенно сознают свою принадлежность и по своей природе охотно и легко поднимаются на значительную чувственную высоту, даже не подозревая ни о какой истерии. Подоплека остается банальной: своего рода ненамеренное злоупотребление тем, что другие силой собственной веры укрепили для всех и сделали удобным в обращении. От такого похода в магазин, когда не слишком дорого приобретается подушечка-думка или костыль, – от такой радостной банальности с сохраняющимся румянцем здоровья очень далек другой вид блаженства в вере. Ибо к нему относятся те, кто в сообществе принимающих на веру, пожалуй, преимущественно были творцами. Бог, его благодеяния и его помощь возникают только через рвение, с ним бог возвышается, украшается, прославляется, подобно тому, как невзрачная икона из жести или латуни становится внушительной благодаря своему золотому окладу или драгоценным камням в ее обрамлении. Тот, кто таким образом становится творцом своего творца, кто таким образом дает волю своей душевной производящей силе, через свою веру получает нечто более существенное, чем то, что могло быть обеспечено ему всем практическим внемлением молитвам: расщепление надвое в нем – напор влечений, аскетическое тщеславное желание совладать с ними – творчески замыкается, причем в самом производственном процессе, в самом обстоятельстве, что таковой стал возможным и смог объединить. Строго говоря, в религиозный мир вхожи только люди такого склада. Правда, о них нельзя просто сказать: наши желания подстраиваются под их Бога, каким они хотят его видеть; и здесь абсолютной сутью является глубина бессознательности, которая становится возможной, словно только через впечатление от бога, через человека. Сам себя он раскроет только в этом обратном воздействии божественности на него; данное человеку расщепление надвое творческой уверенности и прогрессирующей тяги во все более сознательное в таких душах переживает свое преодоление в бессознательном акте, который именно в силу творческих одаренностей человека превращает его в принимающего.
Однако это лишь одна половина. Есть еще нечто потрясающее, причем именно эта единственно незлоупотребленная, абсолютно осуществленная вера годится только для человека сомнения. Это значит: то, что, веруя, подчиняет его собственнотворческому как порожденному бессознательно, должно оставаться немного искусственно выведенным из близи сознания, несмотря на то, что оно нашло для нее слово и форму одинаково с сознательно критикуемыми объектами; иначе – например, вместо воодушевления человека искусства произведением и творением произведения – верх одержало бы ужасное подозрение об истинном положении дел. Ведь в окружении всех представлений в совокупности образом может служить только земное, ведь Бога можно представлять только как своего рода соседа-великана из фантастического или реального бытия, как безмерно раздутое «повторение», также и в душе принятое только через самые ее человеческие состояния; все, что приписывают Богу, имеет свое повторение на земле: как просфора из пекарни, вино святого причастия, отжатое из земного винограда, откровение как издевательская дьявольская игра – так что это может ощущаться как обида, нанесенная Богу, возможное перепутывание, подмена его чем-то земным, человечным. Все прочие сомнения, какие могут возникнуть в смешанном обществе так называемых религиозных людей, даже еще по-доброму обеспокоенный душевный страх за излечение, выглядят маленькими и незначительными рядом с грандиозностью одного этого по-настоящему великого сомнения: подозрения, что променяв Бога, обидно предав его земному, вместо него мы обнимаем его противника. Потому что такое сомнение – и есть сама вера; вера – это только то, что нежно обволакивает это сомнение, а именно: сознавание, что такого мига, когда можно было бы вызвать Бога (когда он должен был бы предстать перед нами, словно человек), когда Бог должен был бы присутствовать, как какая-нибудь не вездесущая вещь, – что такого случая и мига быть не может. Сознавание того, что богослужение уже является обозначением для той дыры, для пробела в благочестии, в которой уже живет утрата и лишение, нужда в Боге из-за необладания им, в то время как, подытожим, Бог мог бы быть Богом лишь там, где в нем не «нуждаются»; сознавание, что то, что захотело бы им воспользоваться, было бы уже не «Богом», а чем-то, на что показывают пальцем, чтобы как-либо сделать его видимым, приводя тем самым к земной путанице. Так религия в своем свойстве облегчать жизнь, если к ней относятся со всей серьезностью, выдвигает самое необычайное притязание к человеку притязание, которое только возрастает с каждым подношением, которым человек одаривает Бога, и тем не мене заставляет забыть за этим жизненные нужды. Для благочестивого человека, готового к откровению, Бог постоянно шьет свою шапку-невидимку, чтобы оставаться, не показываясь, сокрытым, и лишь именно благодаря этому бытийствуя. Все, что бы тут ни происходило, является глубочайшим переживанием, возможно, в самой первооснове, у пропасти человеческой души, но по-прежнему на краю здоровья: вера как близость к сомнению, обладание как близость к прощанию, и тем самым одновременно бессознательно преодоленное бредовое. Никогда ничто подобное не смогла бы умалить просветительская ясность, «бред» не смогла бы умалить «истина» в понятийном смысле. То, что там происходит, настолько является результатом самого небанального в нас, людях, что при виде этого мы непроизвольно в молчании согласились бы с утверждением одного древнего Отца Церкви: Nemo contra Deum nisi Deus ipse.
VI
Несмотря на то, что для меня проблема «набожного человека» относится к моим очень давним, почти пожизненным интересам, а Вы практически всегда отзываетесь о ней с неодобрением, в исследовательской точке зрения на нее мы все-таки абсолютно единодушны (как Вы лишь недавно написали: «единодушны, как в старые времена»). Но мне кажется, что порой я все же слышу Ваши недоверчивые размышления: не касается ли это совпадение мнений преимущественно только «религии обыкновенного человека», той, с которой так радикально расправляется Ваше сочинение «Будущее одной иллюзии»? Ведь и в нашем собственном лагере раздавались голоса, предостерегавшие не заходить так далеко, т. е. не ставить грубые проекции желаний в божественное на одну доску с его «одуховлениями», – ах, нет – даже «онауковлениями», с философскими и этическими преображениями религиозных содержаний. Но обо мне Вам хорошо известно, что едва ли что-то противно мне более, чем переоблачать Боженьку из его ставшего привычным домашнего одеяния в более пригодную для выхода в свет одежду, в которой его можно было бы представить и важным персонам. Это весьма глупое занятие, поскольку все набожное приходит к нам не по милости наших самых просвещенных воззрений, а каждый раз только по власти наших самых инфантильных взглядов; поскольку самый грубый фетиш утверждает для себя почетное место рядом со всей эзотерикой развития истории религии (или ее запутывания), которая, все более рафинированно ставя Бога в один ряд с нашими, все более приспосабливаемыми к цели понятийностями, тем безнадежнее путает его с нами самими.
Поэтому вызывает сожаление то, что самые свободомыслящие из теологических направлений – и с недавних пор также снова модернистско-философские – застревают именно на этом пункте. В то время как Боженька угрожает ускользнуть от них, уже не сохраняет больше отчетливого присутствия, – поскольку он не может ни наивно заключить пакт с земным, ни в грубой действительности повторить земное в потустороннем, – он блуждает туда и сюда в поисках субстанции между отрекающимися от Бога иллюзионистами и принятием за истину, отрекающимся от главенства разума. Пока ему не приходится принять решение остаться в пути, а именно: сделать обратное тому, что Вы ему предлагаете, когда даете ему иллюзию, но отнимаете будущее; он отклоняет то, что он просто иллюзия, потому что он является если и не настоящим Богом, то Богом будущим. Этот становящийся, лишь постепенно оформляющийся Бог, ожидающий от человеческого разума того, что тот до сих пор как раз принимал от него, модернизировал в себе многое от старейшего Гегеля – когда-нибудь он должен стать действительным, поскольку обладает таким высоким разумом, каким в воображении наделяет себя человеческий род. Сила воображения, составляющая предпосылку любой веры, здесь в необычайно лестном раздутии была перекинута обратно на человеческий род: все, что только может так глубоко бессознательно происходить в подлинном процессе веры, неизбежная антропоморфизация, поднято здесь в приятную светлость сознания, поставлено перед приятно улыбающимся навстречу автопортретом. Таким образом, и сущностный смысл набожности оборачивается в свою противоположность: покойное пребывание в чем-то, что заключает нас в свои объятия, какими бы мы ни были, маленькими или большими, укрепленными в нашей бодрствующей Я-йности или надломленными, преобразуется в стремительную поступь во всем самодовольстве, – ведь нуждается же Бог для своего существования в нашем величии, следовательно, если уж не существует Бога, то как раз это величие существует. Постоянное подчеркивание того, как героически и грандиозно мы должны жить для становления Бога, только еще более отчетливо показывает, что при этом компромиссе между верой и мышлением мы все время удаляемся от исходной точки всякой набожности: от заглядывания внутрь самих себя, которое превращается в насильственное поднимание глаз на самих себя и тем самым – пусть даже это последнее не осознается индивидом – выдает его самый сокровенный мотив, выдав себя уже в знаменитом восклицании Ницше: «Если бы Бог существовал, как бы свыкся я с мыслью, что я не Бог!». Однако названное направление является лишь отзвуком этого вопля, потому что насколько более глубоким, оттого что настолько глубже признанным, было то, что лишало мысли Ницше покоя: мученичество его вечного поиска замены Богу. В Ницше обнажается истина: сегодняшний или вчерашний человек, переданный его проницательно-сознательной понятийности, лишь постепенно начинает понимать, что он делал, когда «убивал Бога», он едва ли чувствует «трупный запах» этого и еще не стал способным на свое деяние. Ницше, как и во всем, сделал максималистский душевный вывод: он презрел, заклеймил этого фиксированного на отце и поэтому ставшего отцеубийцей человека, а с ним всю человеческую слабость (свою слабость, как если бы он принял всю ее на себя). Это вторглось и в выводы его философии, привело их к единственному пункту, где он из психологически направленного афоризма создает учение, а именно к пророческой мысли о возвращении. Ведь что он этим сделал? Он пересиливает тяжелейшую человеческую судьбу (свою судьбу) единственно возможной еще более тяжелой судьбой: в которой тяжелое, так никогда и не будучи преодоленным, вечно возвращается снова. Он был тем самым, кто словно декретировал это, кто хотел тем самым наложить руку «на тысячелетия», как «на воск», – потому что не должен ли был тот, кто так поступает, кто вынашивает такие мысли и закаляет их, быть сверхчеловеком? Здесь нужда, от которой решаются на это тяжелейшее деяние, подбрасывает ввысь к такому головокружительному высокомерию, что измерить эту нужду можно было бы только Богом, – с ней мы являемся Богом. Оправдавшим себя как господин, оправдавшим себя в отринутом, разгромленном, напрасно ищущем помощи человеке, которым мы точно так же являемся. (Уже в поношении христианства у Ницше проявляется его ужасающееся знание об этом беспомощном попрошайке, подобно тому как в «белокурой бестии», которой он поклоняется, проявляется его зависть к умению в безопасности влечений обходиться без Бога, без неимоверно затратных поисков Бога, которые в конечном счете должны проповедовать ничто, чтобы это ничто перекричать.) Стать «создателем Бога», заплатив более низкую цену, – невозможно; и поэтому пропаганда таких амбиций гибельна.
Чудесно в этом следующее: то самое, что в таких великих людях через величие их откровенности гениально возвещает о внутреннем мире человека, что раскрывает эти тайны бессознательного переживания, то также уже говорит, мечтает и осязает с доисторического времени до наших дней в высказываниях простаков, когда они обращаются к своему Богу. Наивность, непосредственность, с которой они преподносят Богу свои желания и чаяния, делает их красноречивее, чем они есть, что едва ли случается с ними в других обстоятельствах, разве только в действительном сновидении. Те же образования из глубин, если они сформированы у «образованных» людей в поздние времена из повышенного сознания, застревают где-то по пути, на глубине между гениальностью и инфантильностью, и если их злейшие противоречия даже перед более сознательной «проверкой реальности» кажутся смягченными, приглаженными, то от противоречий их содержимого остается лишь след. Поэтому наша психоаналитическая манера исследования абсолютно правомерно продолжает черпать материал, словно из бьющего источника, из религиозного опыта и изображений религии как в жизни древних народов, так и в жизни отдельного человека (в первую очередь здесь нужно назвать «Бога собственного и чужого» Т. Райка, а также его труды о кощунстве), и эта работа психоанализа еще далеко не завершена. В «диалоге с божеством», как это можно было бы назвать, перед нами, как в книжке с картинками, неретушированно открываются только первая и последняя страница человеческой желаемости, и мы, наблюдатели, с трепетом воспоминания, думаем, что снова узнали то, что в нашем собственном раннем времени некогда точно так же беззлобно предательски выражало нашу душу: резко и просто, как предметы на детских рисунках, картина желания нашего внутреннего мира обнажена, мельчайшие детали имеют гигантские размеры, большое стало ничтожным, все наслоено друг на друга без какого-либо соблюдения перспективы, чтобы быть в одинаковой близости к сердцу отца, к выслушивающему уху, и все избавлено от препятствующего стыда, санкционировано и ускользает от моралистического размышления. В такой манере говорить с Богом иногда еще отчетливо проявляется проекция Бога как наивно-непроизвольный рефлекс из уверенности ребенка в излечении – из тварной уверенности, которая относится к своему тут-бытию с одобрением веры; сотню раз разочаровавшись и получив опровержения всяческими бедствиями, любая тварь все же остается как дома там, где мы своим чересчур сознательным противопоставлением мира и Я оказываемся сбиты с толку. Если спросить о последнем пункте, из которого мы выводим нашу аналогичную изначальную уверенность человечества, то он точно так же заключается в том, что мы сотворены Богом и рождены матерью и тем самым, неразличимо, принимаем мир как самого себя, чтобы затем, из этой идентификации себя с ним, «любя», преодолевать все более ощутимые дистанции.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.