Текст книги "Мой Ницше, мой Фрейд… (сборник)"
Автор книги: Лу Саломе
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Добавление творческого в «чистом произведении искусства» – скажем так, в произведении, стерильно дистиллированном до искусства, – может заходить так далеко, что творящий это произведение в своем человеческом бытии видит сам себя тоже сошедшим со своей человеческой позиции, лишившимся пяди земли, с которой он лишь на толику мог рискнуть двинуться вперед. Если прежде я привела описание маленького эпизода у Райнера Марии Рильке как пример того, что еще не стало искусством, то теперь Рильке должен выступить как главный свидетель опасности слишком далекого от него. Потому что сколько странностей ни характеризовали бы его случай, он все равно остается вариацией человеческой судьбы в искусстве как отклонением к грозящей человеческой трагике. Она открылась ему на граничном участке, где ангел диктовал ему его элегии. Почва искусства, кажется, слишком глубоко изрыта в томительной потребности встретиться с последней общностью обеих «действительностей». Экзистенция области ангела – уже не просто созданная как совершенно прекрасная видимость бытия – срывается в собственную экзистенциальность, он попадает в экзистенцию бога, но при этом не гарантирует также, как это сделала бы последняя, благо человека; он является и должен являться – пусть и достижим он только на пути религии – божеством, которое не полюбит снова: потому что только так, когда человек стоит перед ним, лишившись всего имущества и всех прав, как потерянный сын, ангел удостоверяет свою собственную действительность, как созданную не человеком действительность простой видимости.
«Ангел» настолько обесценивает человека, что тем самым также делает его недействительным. При обесценивании человеку не просто остается лишь примитивно самое подспудное, как дрожжевой осадок под поднимающимся ароматом вина жизни, но из него выпивается сама жизнь, как если бы малейшего притязания ангела на реальность уже было бы достаточно, чтобы оспорить всю реальность человеческую. Теплая природная основа ее влечения со своей стороны опустошается от этого до чего-то кажущегося, принуждается к своего рода имитации духовного поведения, направленного на ангельское, до просто обезьяньего подражания ему, – горчайшая жалоба поэта относится к этой «обезьяне духа», сидящей у него на плечах, скинуть которую можно только с самим физисом, придавливающим к земле. Вся преданность относится к узурпирующему действительность ангелу, который, словно будучи зачатым и сотворенным в искаженной материнской утробе, сплел с собой центр любви: ангел стал любовным партнером.
Только тихо можно говорить о таком затаенном, как это болезненное прорывание элегий, продолжавшееся десять лет, как будто ему, словно перверсирующейся навязчивости к производству, противился человек, который должен был принести себя в дар этому как небывалое жертвенное животное: «потому что любой ангел ужасен». «Получилось», форма провозгласила последнее, она выдержала, – человек разлетелся на осколки. Тихо покоится произведение искусства в мире и обетовании, но лишь тонко висит над ним прозрачная пелена, скрывающая его последние осуществления и пугающую небезобидность того, что мы, в такой дружеской заинтересованности, называем «эстетикой».
В этом Райнер Мария Рильке открыл для себя то определение прекрасного, в котором – почти уже без надежды – все же предвосхищается робкое моление за людей: – «Ведь прекрасное – это лишь начало ужасного, что мы сейчас переносим, и восхищает нас тем, что не снисходит до нас для разрушенья».
VIII
Все «прекрасное» для нас «несравненно», как если бы «всемогущество мыслей», с которым мы пробуждаемся к жизни, в еще несломленной уверенности самого прабытия, в прекрасном навсегда осуществило фокус закрепления сторонности на явлениях, которые даже не могут охватить ее как нечто отдельное. Тем самым всесторонность, исходя из этих явлений, остается кажущностью при всем бытии, указанием на него, вместо реального обладания им; остается заглядыванием через дверь в сияющую рождественскую комнату, но не протягиванием руки к разложенным под светящимся деревом рождественским дарам для принятия их в частное практическое пользование; поэтому над нею остаются мир и сияние, превращающие для нас целое в вечное отображение непревзойденного, полностью недостижимого, несравненного.
Если рассмотреть нашу обычную человеческую манеру возвышать себя над несовершенствами и разочарованиями окружающего нас мира или внутреннего мира, то в каждом аспекте мы столкнемся со сравнением, с ранжированием, с тем, что хоть и вынуждено оставаться в суете недостаточного, но зато реально удостоверяет себя на предметном. Это мир ценностей. Они также берут начало в праситуации, в которой мы как сознательные, обособленные люди оказываемся словно отрезанными от пуповины материнского всебытия и в этой нужде стремимся к воссоединению: начиная с истории младенца, уже ставшей нам хорошей иллюстрацией к этому пожизненному состоянию, вплоть до всех наших самых поздних образований идеала, – не в последнюю очередь до образований идеала нашей собственной непревзойденности, какая первоначально еще казалась нам гарантированной в нашей неотделенности от самого основания мира. В Вашем «Введении нарцизма» уже в 1913 году стояло:
«Человек здесь, как повсюду в области либидо, оказался неспособен отказаться от однажды полученного удовлетворения. – К этому образу идеала относится себялюбие, которым в детстве наслаждалось действительное Я. Нарцизм представляется смещенным на этот новый идеал, который, подобно инфантильному, обладает ценными совершенствами».
Первичный нарцизм неотмененного упокоения в еще со-несущей изначальной полноте в известной мере превратился в движение распрямления, в хотение чего-то достичь, вместо естественного тут-бытия как бесспорно все содержащего. Образно я выразила это для себя так: горизонтальная линия переходит в вертикальную, высота которой должна точно равняться длине, которую она оставила. Как длина казалась бесконечной, так и направление ввысь отныне, не зная покоя, поднимается в нескончаемое, но от момента к моменту снова и снова является ступеней в сравнении с теми, на которые поднялись вначале.
Мне очень хотелось бы здесь сделать упор на том, что, как мне кажется, постоянно несправедливо не привлекает к себе внимания. В частности, мне представляется, что в только что упомянутом принципиально заложен изначальный кусок человеческого счастья, даже человеческого ликования, которое обычно не слышат за нуждами стремления. Ведь не только «нужно», но и «хотелось бы» осуществлять и эту игру сил между отпусканием себя и торможением себя, хотелось бы учиться подниматься вверх. Между необходимостью зарабатывать и праздником, а не только работой в поте лица, есть здоровая, природная взаимосвязь. Лично для меня особенно живо воспоминание из детства, о том как самое первое притязание, чтобы все было «совершенным», – претворяется в действительность словно для какого-то торжества, для которого одновременно трудятся и наряжаются, которому радуются и которого ждут, долженствование же почти исключает эту радость и ожидание, во всяком случае не дает им строго и холодно прийти к изоляции. Первоначальная взаимосвязь рассматриваемого «горизонтально» и рассматриваемого «вертикально» сохраняется так определенно, как и наше сознательное бытие далее разыгрывается на лишь внешне отпущенной прапочве бессознательного, и только это обстоятельство дарит человеческому переживанию каждый раз свежие возможности счастья. Одновременно со снятием напряжения мы хотим пространства для воздействия обновленного раздражителя, как только поднимаемся из сумеречного бытия в направленное на сознание, в становящееся; мы не хотим ни перевернуться на челне нашей жизни, ни потерять ветер из парусов. Ведь с детства формируется компромисс желания настоять на своем и желания перемениться, здоровый, природный компромисс в начинающейся парной игре сознательного и бессознательного (которая в неврозах имеет столь неудачное смещение, лишена своей великолепной экономики взаимовыручки и уничтожающе расточительствует всей действительностью переживания). Склонность к «воссозданию прежнего» – я бы сказала: того, что фактически всегда продолжает воздействовать в бессознательном, – это изначальное выражение сил наших влечений вообще выражается также в удовольствии становления, в измененной, поменявшейся форме одобрения нами своего бытия. Ребенок, в нуждах страха и рождения разбуженный для бытия в этом мире становления, уже сразу после этого испытывает другой страх: быть уничтоженным (афанизис Джонса), и только из того и другого сразу вырастает здоровый человек, который одновременно является корнем и стремлением ввысь, одновременно твердо стоит на земле и распускается в ветвях, листве и цветах. Если Вы, столь справедливо, исключаете у человека особую тягу к совершенствованию, то это лишь вследствие его морального обалгорнивания: ведь его влечение ввысь по сути не что иное, как одновременно его хотение снова объять то, к чему он изначально принадлежит.
Однако «моральное обалгорнивание» очень легко проскальзывает в эти внутренние положения дел по одной особенной причине: потому что нам так сложно не давать тому, что было достигнуто при нашем становлении, – сравнивающих оценок. Наверняка мы не ошибемся, если скажем, начало этому было положено в самое раннее время, – возникло много раньше, чем навязанные нам родителя: и воспитателями ответственности. Мне кажется, Джон очень хорошо пронаблюдал это в последних работах, где обнаруживает, что уже беспомощность совсем маленького человека, его неизбежные разочарования как таковые достаточны для того, чтобы он стал несправедливо относить к новому бытию. («Неудовлетворение изначально означает опасность, которую ребенок проецирует во внешний (как он привык поступать со всеми своими внутренними опасностями) и потом использует любой моральный отклик для усиления своего чувства опасности и для возведения охранных сооружений». Internat. Zeitschr. f. PsA. X 1928.) К примеру, чудовище-печь, о которую обжигается подползший ребенок, на самом деле превращается печь не только в достойного ненависти причинителя вреда, но и в несомненный авторитет, по сравнению с которым обжегшийся ребенок ощущает себя менее ценным, подчиненным ему – образец властности и совершенства, каким является человек, одним ударом сбрасывается с пьедестала. Продолжение этого, в приключениях чуждого мира, каждый раз заново запечатлевалось в нашей памяти благодаря Вашим установлениям, сделанным во всех случаях нашей практики: в привязанности к родителям или их заместителям чудовище-печь смягчается (в случае удачи) в пусть и строгого, но друга; в нем стираются, становясь дружественными, те самые черты, которые вследствие детского страха, беспомощности и ненависти казались особенно жуткими и жестокими; уподобляться им постепенно становится не только заповедью, имеющей полномочия к наказанию, но и желанием, уже почти заключающим в себе первый шаг к воссозданию единства с материнским лоном или восстановлению сферы абсолютной отцовской власти. Пока из этой «вторичной» идентификации с родителями и воспитателями образуется любовь, в ребенке возникает самостоятельно наказывающая или хвалящая реакция на свои поступки, внутренний голос становится громче, консолидируется знаменитая совесть.
Вы с Вашей трактовкой этих процессов давно отошли от утилитаристской трактовки, в следовании которой Вас так охотно упрекают, например, от английского позитивизма, который любил выводить функцию совести из практических поводов, причины которых постепенно «забылись» бы и которые тем легче впоследствии было бы санкционировать. (Нужно лишь вспомнить о том, что с психоаналитической точки зрения уже простое «забывание» показывает, насколько это забытое далеко от случайности, насколько мало оно поддается просто историческому, анекдотическому, практическому объяснению.) Ваша дефиниция содержаний совести как «оставшегося от ряда предков осадка» никогда бы не смогла ввести кого-либо в заблуждение относительно того, что источник их протекал в либидинозном, в тяге и навязчивости человека к идентичности с противостоящим нам миром, и в этом имел свою глубину, следовательно, был не мелководнее, чем само либидо. Но не только это, хотя лет десять назад предмет Вашего исследования должен был распространяться преимущественно на проблемы либидо, Ваш интерес уже тогда затрагивал и «этические» вопросы, и вопросы об «идеале» как таковые; я помню, что среди наших ночных бесед 1912 и 1913 годов была одна, в которой Вы согласились со мной, что формирования идеала могут впоследствии воздействовать даже в «бессознательном» (тогда это еще был исключительный terminus для «резервуара вытеснения»), могут даже уходить «глубоко в соматическое». Ведь тогда уже были написаны Ваши слова о том, что к «бессознательному» может принадлежать и «часть порывов, управляющих нашим Я, т. е. сильнейшая функциональная противоположность вытесненного». (Ференци также работал над выявлением оценок сознания уже в бессознательном и чувствовал себя в этом единодушным с Вами, что отчетливо подчеркивается в его письме ко мне.) И исследования об этом все больше разрастались в главную проблему, пока на Конгрессе 1922 года не были обобщены Вами – словно новая программа – в словах: «мы не только аморальнее, но и моральнее, чем мы думаем».
Отзвук этого создал забавное недопонимание на ближайшие годы. Прежние упреки заглохли, и похвала лилась из уст всех тех, кто от имени морали и идеала был обижен Вашим равнодушием к «высшему в человеке». Мало кто заметил, что Вы не превратили голос совести в оратора, отстаивающего «высокое и высшее», что этот голос, исходя из еще большей изначальности, чем прежде, стал лишь адвокатом и заступником наших влечений. Чем дальше продвигалось исследование нашей жизни влечений, тем более обнаруживались, уже погрузившиеся туда, также и части структуры нашего Я: старания Я сделать противостоящий нам мир безвредным и послушным через перенимание его оценок или, с усилением доверия, с любовью вовлечь его в себя. Для моралиста или метафизика голос совести звучит тем мистичнее, из чем большей дали он может быть услышан без реального моментного обоснования, то, что привязано к «без», на самом деле, словно дает ему умноженное от слоя к слою тысячью эхо воздействие, которое одновременно, кажется, приходит из ближайших к нам угрожающих преград и отвесных скал, как из бесконечности, и отправляет нас обратно в ничто нашей самой ранней беспомощности. (Очень метко истинное положение дел подмечает А. Штэрке: «Идеалом, к которому, кажется, стремятся, является… образ интроецированного прошлого раздражителей: он лежит позади нас и не манит, а гонит».) И таким образом «категорическим императивом совести является неизменный императив влечений». В частности, Александер не раз освещал задачу ментора добродетели в нас с большей четкостью: эта задача – поддерживать добродетель, для того чтобы мы не руководствовались влечениями во вред себе. Точно как в первоначально беспомощном страхе, она внушает нам послушание, но и там, где послушание стало частью нас, где оно, кажется, так сильно относится к приказывающей инстанции в нас самих, оно все же представляет только целесообразный окольный путь, каким мы скорее всего можем прийти к нашим исполнениям. Это рождает такую двусмысленность, что Александер с полным правом может говорить о шпионстве, о «старом интроецированном кодексе законов», который, кажется, служит защитным механизмам, но лишь для того, чтобы оказывать помощь желаниям влечений. Тем самым он подчеркивает всю родственность этого с невротическим механизмом, в котором на нас, кажется, возложено страдание как пеня, заранее выплачиваемая за возможность копить новые долги. Тот, кто вызывает в нас чувство вины и потребность в наказании, является таким укрывателем и полицейским в одной персоне, поскольку и наши этические идеалы следуют только из борьбы нашего внутреннего самоутверждения с жизненными тормозами. (Ср. подтверждение Шильдера в его «Психиатрии»: «Голос совести одновременно показывает нам наши собственные предпочтения и склонности: таким образом, Идеал-Я имеет строение» схожее с невротическим симптомом. – Таким образом, Идеал-Я построено по формуле компромисса».)
Эта близость патологического к нашим самым завышенным оценкам быстрее всего искореняет недопонимание, согласно которому мы будто бы имеем перед собой освященные ими императивы. К примеру, человек с неврозом навязчивости, ad absurdum доводящий навязчивое мытье, разоблачая наши методы наведения чистоты как жалкую небрежность, должен был бы стать для нас единственно последовательным учителем в серьезном отношении к заповедям; и, как и здесь, осуществление всех «долженствований» означает, что они должны были бы закончиться для него отчаянием и нежизнеспособностью, если бы мы не поддерживали наше внутреннее равновесие небольшими рассроченными платежами вместо полной суммы. У меня сохранилось незабываемое воспоминание, подтверждение которому я потом еще неоднократно встречала у других детей: воспоминание о том, как глубоки обида и смущение, когда, будучи ребенком, понимаешь, что сами родители мыслят далеко не так непреклонно, как внушают это своим детям, видишь, что они даже растроганно улыбаются тому, что в беспрекословном послушании было выполнено буквально, тогда как ты вложил в это такие большие усилия. Они ведь не хотят вырастить «ребенка-эталон», само название уже вызывает улыбку: слишком строгой формулировкой они лишь хотят гарантировать хотя бы какую-то меру неизбежно нужного. Синим линиям в школьной тетради впоследствии предназначено исчезнуть, любым помочам суждено быть отброшенными при самостоятельной ходьбе. Если изначальный, крайне целесообразно направленный авторитет не сносится своевременно, он не только перестает отвечать своему назначению, но и ведет к самым загадочным поломкам в уже удавшейся части новостройки сущности: то, что поначалу было природным внешним воздействием, поддержкой и каркасом для еще незаконченного, то потом исподтишка угнездится в готовом, как домовый гриб, о котором никто не знает, где он прячется; к инстанциям при процессе совести, перенятом «Сверх-Я» и «Идеале-Я», прикрепится «чувство вины» и «потребность в наказании», которые, выходя из сумрака инфантильности, умеют воздействовать с большей мистичностью как раз благодаря своему отдалению от трезвой ясности собственного суждения. К этому добавляется еще то, что они прямо-таки препятствуют покорности их заповедям – насколько они тут и там хотели бы быть полезными: потому что никакое влечение в нас как таковое не уступает долженствованию; как бы мы, признавая и осуждая его, ни оформляли наши действия абстинентно от влечения, оно все же остается в нас только с тем большей силой, как если бы мы, более добродушно, дали ему известную свободу, – что Вы тоже подчеркиваете. Этот «разбойничий вертеп» в наших сердцах расчищается и превращается в более мирное местопребывание, если направление влечения самостоятельно, ради собственного удовольствия, доработало себя, видоизменилось на присущих ему возможностях влечения; только так анализ воздействует на «сублимацию», и только этот позитивный поворот может так называться – эта доработка (по terminus Тауска, исключающего опасность включения в «сублимирование» понятия ценности в уже чисто языковом отношении) из собственной сущности, или, согласно словам Спинозы из его «Этики», мы счастливы не потому, что мы обуздываем наши страсти, но эти страсти меркнут от нашего счастья; и, согласно еще более великолепным словам Спинозы, единственным совершенством является… радость.
Не знаю, возможно, я обманываюсь, но мне кажется, будто наш психоанализ не делает всех выводов из этого положения вещей. Александер по большей части указывает на проблему здоровья, правильно почувствовав, что мы в обследовании больного должны фиксировать внутренние фактические обстоятельства в таком понятийно четком разложении только по причине их большей патологической наглядности. Но и для него они еще слишком сохраняют свою консистенцию данных фактических обстоятельств. Конечно, и здесь линия здоровья и болезни расплывчата, однако бесконечно важным остается то, принимаем ли мы, например, нашу потребность в наказании (если она вдруг появляется) как мертвый привесок – почечную оболочку, оставшуюся висеть на растущем растении, – или как угрозу увянуть снова. В нормально созревающем человеке соответственно природе инфантилизмы должны терять свою логику, свое выражение; они должны в конце концов исчезнуть под полуденным солнцем жизни, как колеблющиеся полосы утреннего тумана. Те остатки, что могут сохраняться, не должны производить впечатление таблички с окончательно застывшей надписью. «Сверх-Я», посаженное в нас требованиями внешнего, должно увядать по мере того, как в нас самостоятельно расцветает то, что мы одобрили либидинозно и созревающим суждением, исходящим от Я; однако оно слишком сильно влилось в наши соки, подгоняющие наш собственный рост и плодоношение, чтобы продолжать парить над нами как «Идеал-Я» и либо подавлять нашу неполноценность, либо подстегивать ее в сверхнапряжении. Конечно, мы не можем не застревать в тысячах «чувств вины», которые обязательно складываются из нашего богатого запаса ошибок и слабостей, но, по сути, это честное раскаяние не отличается принципиально от сожаления о том, что мы не обладаем достаточно греческим носом или мускулами, как у Шмелинга; это также убедительно демонстрируется тем обстоятельством, что оно постоянно признается как «раскаяние» только после «эгоистичных» действий или размышлений, тогда как столь же сильное сожаление может установиться после так называемого самоотверженного действования, если оно чересчур неуместно, незаторможенно, в своем влеченческом эгоцентризме дает себе волю посреди других притязаний влечений. Конечно, в нас беспрестанно происходит борьба различных притязаний влечений, и чем богаче человек наделен ими, тем более жесткой становится борьба, и конечно, совершенно верно еще в Библии об этом написано, что наши мысли «одна на другую жалуются и одна другую обвиняют», – это просто их нормальное взаимное воспитание, подобно тому, как подавляющее число детей воспитывают друг друга, указывают друг другу место между собой. Их приспосабливание друг к другу – подобно тому как в организме легкие, селезенка или печень за любое превышение власти должны были бы расплачиваться болью или болезнью – психически постоянно заново переходит в несговорчивое столпотворение; обиженное влечение набрасывается на победившее влечение, пока последнее, основательно израненное, не станет «раскаивающимся»; но все это следствие жизни и здоровья, а не долгов и ущербов; над этим лежит великая невинность жизни – яркое отражение малодушия и высокомерия больного навязчивостью, который настолько важно и надменно верит в обязательность своего наказания, что, по его убеждению, поезд должен сойти с рельсов и принести гибель всем пассажирам, если он сидит в поезде среди них.
Там, где моральные императивы слишком сурово и непрактично обходят природу наших влечений, она, интактно здоровая, даже несмотря на абсолютную веру в авторитет еще победоносно выступает против них, как против клеветы (сравни с этим, например, восхваление в старосербских песнях героя, который, после христианизации, будучи уверенным в небесном наказании как в неизбежном естественном следствии, «принимает его на себя», чтобы дальше отваживаться на любимые грехи). Нельзя забывать, насколько поношения и уговоры, исходящие от «Сверх-Я» и «Идеала-Я», возможно приравнять к неулаженным остаткам инфантильных впечатлений, инфантильных страхов, и насколько дорога к чувству вины и раскаянию чересчур легко сворачивает на невротические ложные пути. Если послушание признанному авторитету становится чересчур успешным, то граница с патологическим уже не слишком далека, – это значит: подавление влечения уже само, правда, скрыто, выражает возвращение вытесненных влеченческостей, поскольку и свершенное послушание нигде больше не может взять способности к свершению, кроме как из инфицированной и обиженной им силы влечения. Совершенно в соответствии с Вашим «принципом реальности» как простым окольным путем, на котором «принцип удовольствия» в нормальном случае догоняет лишь сам себя, нам остаются притязания, согласно которым мы выступаем; мы ни в коем случае не покидаем нашу землю – мы можем только мнить это в патологическом бегстве от нас самих.
Из-за этого последние оценивания, абсолютизированные и этические, не могут обойтись без заключения пакта с конечной ценностью всех ценностей – с религиозной (Эккехард: «Есть только Одна ценность – Бог»), ведь где-то же их авторитет должен быть словно закреплен вне их соответствующих содержаний. Как родительская строгость сочетается с родительской нежностью, чтобы сделать строгость более эффективной, так в истории человечества задачей всех религий стало подменять беспокойство нравственных требований стабильным божьим царством. Это справедливо как для заурядной школьной морали, так и для самых философских абстракций, от грубых вспомогательных средств поощрения и наказания до самой аскетической преданности обожаемым императивам. Лишь с трудом удается понять, почему этики некогда могли считать, что их абсолютизация долженствования может проводиться без религиозно закрепленного владения и обладания, их безустанное пособничество – без милостивого вознаграждения. И тем более в этическом речь не может идти только о какой-нибудь специальной заповеди или запрете, к которому преувеличенно сгребают все авторитетное из метафизики совести, но речь целиком и полностью идет об ответственности человека перед своей жизнью – перед совокупной широтой бытия, включая все его многообразия и малозначимые вещи; потому что по меньшей мере в этом пришлось бы согласиться с этиком, в этом он был бы прав: ничто не остается просто практически важным или важным на данный миг, все в необозримой взаимосвязи друг с другом рождает нашу манеру держать себя по отношению к жизни – содержит нас в себе и держит нас. Любой самый удачливый – что означает: оставшийся здоровым – человек веры также постоянно был полностью проникнут тем, что этическое требование ставит перед ним бесконечную и непрекращающуюся задачу, которой он поэтому в своем состоянии человека не способен соответствовать тотально, а лишь через «дарующую милость Божью». Если убрать грубую наглядность религиозного языка, – проецирующую Бога из того, что для нас бессознательно, – получается, что мы неизбежно брошены в водоворот всей реальности и нам ничего не остается, как плыть в нем. Если это, несомненно, означает пересекать на шаткой лодке океан, то таково наше человеческое положение – ничем не поможет, если мы будем воображать, будто самый мощный пароход тянет нас на буксире к несуществующим местам назначения: это могло бы разве что отвлечь нас от наблюдений за ветром и погодой. В чем меньшем убавлении мы входим в «требование часа», в имеющийся фактический момент, в условия от случая к случаю, вместо того чтобы руководствоваться томом предписаний, директив (написанных человеком!), в тем большей привязанности к целому мы как раз действуем, более живо влекомые тем, что вмещает в себя все и также нас, – даже если это в нашей высовывающейся сознательности охватывает вместе с нами также все ошибки и промахи. Если для кого-то это называется аморально надменным произволом, то инфантильно послушное соблюдение облегчающих предписаний с большим правом называлось бы удобной моральной халтурой! Ведь что делал человек, когда он вообще отваживался принимать решения, выбирать, оценивать? Он совершал свой самый строгий, самый связанный, поскольку автономный, поступок – не расчетливую, несмотря на методику ее осуществления, а созидательно фонтанирующую в нем акцию quand meme, при любом риске узаконенную его простирающейся над ним самим всесущностью, которая говорит: я тоже сюда отношусь, я не только противостою враждебной борьбе. – Слишком дерзко сказано? – Да, потому что самое дерзкое, что мы изобрели, – это превращение нас в людей, и тем самым оценивающий человек представляется самым возвышенным приключением жизни.
IX
Если рассматривать процесс оценивания, присущи всем прочим процессам сознания, в его особенности, то он отчетливо отражает специфический характер самого осознания: как происшествия, которое мы можем охватить лишь в удвоении – как происходящее одинаково и извне, и изнутри. Почти не имеет значения, как мы это себе иллюстрируем (вынужденно исходя из односторонности): говорим ли мы при проблеме осознания о том, при чем мы сталкивались с сопротивлением извне, или по-другому: отталкивала ли изначальная акция того, что позднее станет «нами», со своей стороны, остальное от себя как избыток и противостояла такому процессу как нечто самостоятельное. Нашей манере речи, выросшей на осуществляющейся сознательности, это знакомо лишь как двойное понятие, но уже там, где мы говорим о менее участвующих в сознании процессах, двойное непроизвольно соединяется в одно: (например, мы отличаем неорганическое от органического как отсутствие раздражимости («irritability») и как отсутствие реакции на впечатления и понимаем под этим абсолютно одно и то же). Только в более сложном (уже уподобившемся нашему собственному сознанию) двойное снова разделяется для нас; во всех промежуточных положениях психического переживания оно поймано в свою логическую противоположность, несоединимость; и, самое большее, только в экзальтированных состояниях, в «превышениях» патологического или же созидательно превосходящего личное Я-чувство одно перестает отделяться от другого, охватывает др. друга в бессознательности. Опять же при всех этих обстоятельствах дела нам скорее всего вспоминается эротического проблема, вопрос, почему мы «нарцистически» не остаемся с собою, а бросаемся в любовные излияния, издержек чувств, в объектную отнесенность: обособившийся человек и там лишается того, что – будучи направленным на ее обособление – стало избыточным, и все же одновременно и тождественно выражает это в навязчивости к тому, чтоб еще, скажем так, обнимая, поглотить в себя противостоящее. Мысля и любя, мы способны проследить это только в своем пребывании в каком-либо состоянии – это по Вашим словам, «крайне примечательное и все еще недостаточное признанное отношение противоположное в бессознательном», которое делает так, что в конечном счете как сознательно схваченное, так и бессознательного кроющееся за этим, в равной мере остаются для нас ней следованными… («бессознательное дается нам в данных сознания так же неполно, как внешний мир в данных орган чувств», и «как физическое, так и психическое необязательно в действительности должно быть таким, каким оно и представляется» (Фрейд)). Сознательность, из одоления бессознательным, из опасности растворения во вселенском: в известной мере спасаясь бегством вперед, отпускает себя из вселенскости, при этом не покидая ее позади себя – это лишь деление мира на мир перед нами и мир за нами.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.