Текст книги "Новые и новейшие работы 2002—2011"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
5
Обратим внимание на бытование в языке послеоктябрьской России слова «советский».
Это слово с его двусмысленной – двоящейся, троящейся – семантикой было краеугольным камнем значительной части публичной речи.
Двусмысленность порождена была постоктябрьской ситуацией. В годы Гражданской войны «советская власть» была полным эквивалентом «власти советов»: Красная Армия занимала какой-то пункт, там учреждался совет – устанавливалась советская власть.
Но после утверждения новой власти на всем пространстве страны советы быстро стали отодвигаться на второй план – реальная власть принадлежала партии большевиков, которая после разгона Учредительного собрания стала правящей. Однако именование новой власти – советская власть – уже утвердилось.
В словаре Ушакова (1940) выделено четыре значения слова «советский».
Первое – «связанное с социалистической организацией власти Советов и общества эпохи диктатуры рабочего класса». То есть в невнятной дефиниции зафиксировано, что «социалистическая организация общества» получила наименование «советской» уже фактически независимо от советов. Стержень этой организации – партия – не упомянут. В примерах уже предвосхищен будущий (середины 50-х годов) лозунг «Советское значит отличное»: «В мире нет и не бывало такой могучей и авторитетной власти, как наша, Советская власть»[263]263
Ср.: у Михаила Булгакова слова Пилата в последней редакции «Мастера и Маргариты»: «На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия!» (Т. 5, с. 32).
[Закрыть] (Сталин).
С явным усилием отъединено второе значение: «Находящийся, происходящий в СССР, в стране советов или принадлежащий, свойственный стране советов». Атрибут «свойственный» уже опасным образом несет в себе – по совокупности контекстов, накопившихся к этому времени, – оттенок качественности, причем улучшительный. Первые же примеры подтверждают эти лингвистические опасения, неся на себе явный положительный знак: «Для советских патриотов родина и коммунизм соединены в одно нераздельное целое. Молотов» (патриот для тогдашних контекстов – заведомо хороший человек, что бросает отсвет на присоединенный к нему эпитет); «Ни одной пяди советской земли не уступим врагу» (там, где в высоком стиле речь идет о пяди земли, «советская земля» уже не может не быть лучшей землей).
Этот отсвет лучшего брошен и на многие из последующих примеров. «Советское кино», «Советская литература»[264]264
Именно поэтому мы в своих работ не раз поясняли, что «советская литература» – не научное понятие, и в исследовательских целях считали и считаем необходимым оперировать понятием «русская отечественная литература советского времени».
[Закрыть] – трудно представить в это время фразу типа «советское кино – весьма невысокого уровня», «советская литература – пока еще весьма посредственного качества». Вполне соответствуют этому эпитету только определенного рода высказывания (подобные нижеследующему, уже внутренне тавтологичному: «Советская техника достигла высокого уровня»). Это относится и к дополнительному значению, указанному в словаре: «Добытый, изготовленный в стране советов, в СССР», что подтверждается примерами: «Советские машины. Советские автомобили. Советский чугун». Еще раз поясним: неписанный запрет на пейоративные высказывания со словом «советский» усиливал в процессе бытования слова его постоянное позитивное значение.
В словаре 1940 года дано и третье его значение: «Соответствующий мировоззрению и практическим задачам рабочего класса, преданный советской власти». Примеры: «вполне советский человек, советски настроенный человек».
Вернемся к первому значению. Примечательно, что к нему не дано напрашивающегося, казалось бы, примера: человек, живущий при советской власти, – советский человек, – примера, однородного приведенным (советское правительство [правительство при советской власти, в советской стране], советская общественность [общественность в советской стране]).
Однако отсутствие этого примера, как и примера советский писатель, не случайно. Они не приведены ни для первого, ни для второго значения именно потому, что с самого начала находятся – необъявленно! – под значением третьим («преданный советской власти»).
Не менее примечательно исчезновение этого третьего значения из Словаря, вышедшего двадцать с лишним лет спустя (семнадцатитомного академического). Оно исчезло именно потому, что втянулось за это время в два других, уже обнаженно идущих под знаком «советское значит лучшее»[265]265
Ср. резкую, почти полярную смену оценки, заключенной в эпитете, в раннепостсоветскую эпоху: выпущен в свет «сборник поздней прозы Гроссмана. Такой скромный коричневый переплет, жутко советский по оформлению» (Книжное обозрение. 29 ноября 1994); приведено в качестве примера для слова «советский» в издании: Толковый словарь русского языка конца XX в.: Языковые изменения. СПб., 1998.
[Закрыть]: советская идеология, советский патриотизм; новый, советский быт, советские чувства [понятно, что только хорошие, иного не дано].
Во время подготовки Первого съезда советских писателей, на заседаниях Первого пленума оргкомитета Союза советских писателей И. Гронский, в силу особенностей своей личности, невольно отчетливей всего обозначил маршрут продвижения власти к внедрению этого всепокрывающего именования – советский писатель. Оно функционирует в упомянутых текстах на фоне понятия советская власть, тоже пока еще мерцающее разными оттенками, не обызвестковавшееся. Во вступительном слове Гронского на пленуме, где хорошо видна та подвижная плазма, из которой появляются словосочетания, которые скоро застынут, обращает внимание прежде всего сама частотность его повторения – на 296 слов (первые пять абзацев вступительной речи Гронского) синтагма советская власть встречается 15 раз. Она как будто порождает, отпочковывает словосочетание советский писатель: «Товарищи! Наш пленум является первым пленумом организации, которая представляет всю массу советских писателей. Создание такой единой организации советских писателей сделалось возможным благодаря повороту широких масс интеллигенции в сторону советской власти»[266]266
Вступительная речь И. Гронского // Советская литература на новом этапе: Стенограмма Первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей (29 октября – 3 ноября 1932). М., 1933. С. 5.
[Закрыть].
В первой фразе этой речи главного организатора съезда слова советский писатель имеют, пожалуй, в виду общее именование литераторов, живущих и печатающихся в СССР. Но уже вторая фраза склоняет слушателя к тому, что одни были советскими изначально, другие – стали после поворота.
Далее в тексте Гронского фигурируют следующие эквиваленты синтагмы советский писатель:
писатели,
писатели, выросшие в условиях старого строя,
писатели, точно так же, как все другие отряды интеллигенции,
старые писатели,
беспартийные писатели,
интеллигенция,
старая интеллигенция
и даже —
один из отрядов… мелкой буржуазии.
«И если мы хотим быть большевиками, учениками Маркса, Ленина и Сталина, мы сами должны повернуть в сторону этой интеллигенции, в сторону старых писателей, памятуя, что у старой интеллигенции, у старых писателей очень большая культура, большой опыт, которого у нас, у молодого класса, не так много и который мы, победивший класс, должны ценить»[267]267
Вступительная речь И. Гронского // Советская литература на новом этапе: Стенограмма Первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей (29 октября – 3 ноября 1932). М., 1933. С. 7.
[Закрыть].
В выступлении В. Кирпотина, столь же активного литературного функционера, синтагма советский писатель имеет не менее подвижные очертания: «В эпоху военного коммунизма и в первые годы нэпа <…> складывавшиеся центры беспартийных советских писателей, как например “Серапионовы братья”, демонстративно заявляли о своей аполитичности, о самодовлеющей ценности искусства». А несколькими абзацами ниже уже говорится о повороте «в сторону советской власти большинства, лучшего большинства советских писателей, и роста собственных кадров пролетариата в литературе» и о том, что поворот этого «лучшего большинства советских писателей, все эти сдвиги в литературе не могли бы произойти без роста писательских кадров, вышедших из рядов рабочего класса и отчасти колхозного крестьянства, без идейно ведущей роли пролетарской литературы»[268]268
Советская литература к пятнадцатилетию Октября: Доклад тов. В. Кирпотина // Советская литература на новом этапе: Стенограмма Первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей (29 октября – 3 ноября 1932). М., 1933. С. 12–13.
[Закрыть].
В первой фразе советский писатель – это живущий и пишущий в Советском Союзе. Еще можно говорить о советском писателе, заявляющем о своей аполитичности. Дальше речь идет о повороте в сторону советской власти «лучшего большинства» этих писателей – слово советских еще не окрашено идеологической краской, но подмалевок под эту краску уже нанесен.
«Наш пленум является первым пленумом организации, которая представляет всю массу советских писателей» (вступительное слово Гронского. См.: стенограмму Первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей (29 октября – 3 ноября 1932).
«Глубокой, органической работы с писателями из рабочей среды не велось. И вот писательская масса, организованная вокруг Оргкомитета, должна выправить, должна вести эту работу по существу, а не только формально. <…> Это писатель, может быть, со своими ошибками, со своими уклонениями, даже часто очень глубокими, но писатель, который все-таки идет в массе советской литературы» (Выступление А. Серафимовича. Там же. С. 137, 138).
«Под руководством партии, при чутком и повседневном руководстве ЦК и неустанной поддержке и помощи товарища Сталина сплотилась вокруг советской власти и партии вся масса советских литераторов» (Речь секретаря ЦК ВКП(б) А. А. Жданова // Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934. Стенографический отчет. М., 1934. С. 3).
Только появляется понятие советский писатель как общее именование литераторов, живущих и печатающихся в СССР. При этом само собой разумеется, что все они разделяют доктрину Коммунистической партии. Именно это само собой разумение и есть черта тоталитаризма – по ней он должен был угадываться. Но большинством угадан не был.
6
Суть метода была, во-первых, в самом предъявлении требований к творческому продукту (и даже самому акту) – каким именно он должен быть, в самой идее долженствования и предрешенности творчества.
Во-вторых – в требовании однородности, одинаковости, то есть похожести результатов творчества. Этого одного вполне достаточно, даже если бы эти требования сводились к лучшим эстетическим качествам.
Наконец, в-третьих, дело было в общем сильнейшем давлении, родственном земному притяжению. Объявлялся некий физический закон, уже действующий в уже существующей вселенной, где давно ощущалось земное притяжение, но оно еще не было названо законом всемирного тяготения. Значение формулирования канонов социалистического реализма для литературной практики живущих в Советском Союзе и уже в силу этого обстоятельства вынужденных иметь его в виду литераторов можно уподобить значению открытия закона всемирного тяготения для повседневности живущих на Земле людей.
Это притяжение ощущалось все равно при каждом шаге. Оторваться от земли рядовому литератору было невозможно. Чтобы взлететь, оставаясь в пределах земной атмосферы, надо было построить соответствующий аппарат и быть умелым пилотом. Таков был автор «Тихого Дона», тогда как в «Поднятой целине» земное притяжение побеждает. Так же собирался взлететь Булгаков – и роман взлетел (в пределах той же по сути атмосферы) спустя пять лет.
Нельзя поэтому сказать «больше» или «меньше» соцреализма, как не может быть на земле больше или меньше тяготения.
И до открытия закона все люди знали, что не надо высовывать из окна больше половины тела – упадешь, что нельзя прыгнуть вверх и повиснуть в воздухе и что все плоды падают с дерева на землю, а не улетают в небеса. Иными словами, они ежеминутно ощущали земное притяжение и учитывали его до открытия закона. Мало того, это даже оказалось закреплено в немногих рассказах середины 20-х годов – например, в «Повести о собаке» Михаила Козырева. Главный персонаж – литератор старшего поколения, отбывавший в свое время ссылку на Севере, написавший очерки о тех местах; только что вышло в свет седьмое издание этой его первой книги; в издательстве лежит новая повесть. И вот теперь «ему пришла в голову мысль написать рассказ о собаке. Он несколько раз отбрасывал эту мысль, как ненужную, как несвоевременную, но побуждаемый как бы непреодолимою силой, он писал и писал каждый день». И вдруг он берет газету и видит в отделе библиографии и критики рецензию на свою книгу: «…ряд небольших “очерков”, спешно набросанных автором, вероятно, проездом через описываемые места. <…> полное игнорирование современных запросов… огненная буря революции пронеслась мимо… но она пронеслась не мимо Севера, а мимо автора этих “очерков” <…>» Подписи нет. Автор страдает. «Что за глупость! Революция! Да ведь эти очерки написаны еще до первой революции!» Он спешит в редакцию, пытается объясниться. «В редакции его встретил молодой человек на тонких кривых ножках с орлиным носом и густыми вопросительно приподнятыми шершавыми бровями». Это – автор рецензии. Худосеев просит: «Напишите, что по недоразумению. Тем более заметка без подписи. Рецензент ошибся…
– Ошибка? – Молодой человек <…> решительно отрезал: – Редакция не меняет своих мнений! Жалуйтесь кому хотите!»
Найти правду в редакции не удается; в издательстве же Худосеева ждет неприятный разговор:
«– С вашей повестью маленькое затруднение <…> Видите ли – мы сделали тут некоторые отметки… Я, конечно, не смею настаивать, но хорошо бы все-таки… И совсем небольшие изменения, в плане чисто художественном.
– Изменения?» (Само такое предложение неприятно изумляет опытного литератора.)
«– Вы понимаете – все у вас, конечно, очень хорошо… Но как-то со стороны… Видно, что вы не вошли в самую гущу… Вот хотя бы здесь, – издатель придвинул рукопись к Семену Игнатьевичу: – здесь вы описываете революционера? Да? Так зачем же он у вас такой? ну, несимпатичный… Бросает жену, сходится с девушкой и ту бросает… Какой же это революционер?»
Так регламентируется уже способ описания всякого революционера. Герой-революционер в произведении репрезентирует всех революционеров. Отрицательные черты, приписанные хотя бы одному персонажу-революционеру, не только роняют тень на всех революционеров, но, в свою очередь, роняют тень и на самого автора, давая возможность для упреков в его контрреволюционности.
«– Но позвольте…
– Разрешите… Или у вас тут другой герой… Это совсем легко исправить… <…> Нельзя же – вы обобщаете… Что скажут за границей? Или еще в одном месте <…>
– Помилуйте! – удалось сказать Худосееву. – Ведь вся идея…
– Ерунда! Вы не обижайтесь, Семен Игнатьевич, – о вас писали сегодня – и это отчасти правильно… События как будто прошли мимо вас <…>
Худосеев нервно перелистывал рукопись, комкая и разрывая листы:
– Нет, не могу…
– Вы попробуйте, Семен Игнатьевич… Требование момента…
– Момента! – обиделся Худосеев. – Не все же момент… Есть же вечные ценности…
– Ерунда! – Издатель развел руками. – Напрасно вы, Семен Игнатьевич, напрасно… Я бы вам посоветовал… Вы до сих пор не хотите признать, что у нас была революция и некоторые ценности пересмотрены… Как же другие?.. <…> Вот он: талантишка не ахти, а ему объяснять не нужно… Не беспокойтесь – все учтет…
Человек радостно хихикнул и направился к Худосееву:
– Разрешите мне… Я бы сейчас же исправил…
Семен Игнатьевич презрительно сморщился:
– Нет, не надо…
Издатель на прощанье сказал:
– Все-таки вы подумаете, надеюсь?..»
После этого разговора Худосеев уже с трудом работает над повестью о собаке: «Работа не ладилась». Он берется за возвращенную ему рукопись. «А что если и правда можно поправить? А?..» Он опять за столом и опять читает рукопись. Страницу за страницей – но это читает не Худосеев, а кто-то другой, которому стиль Худосеева кажется вялым, содержание повести нелепым. «– А ведь и правда, – думает он, – ерунда!» Так показаны этапы деформации – превращение «среднего литературного работника» в советского писателя: а) резкая и абсурдная с логической точки зрения переоценка рецензентом и редактором как проводниками социального давления его прошлого литературного опыта, приводящая автора в ошеломление (первый и важный этап перестройки); б) результат этой переоценки предлагается читательской аудитории («новому» читателю) в качестве определенного вердикта власти, к которому морально обязан прислушаться лояльный читатель; писатель встает перед угрозой потери аудитории; таким образом его литературный багаж как бы отбирается у него вместе с его возможным читателем; в) к новым его произведениям прежде печатания предъявляются «требования момента», что является для него новостью, так как в предреволюционной печати редакционные требования шли только в двух направлениях: сокращения (главным образом у начинающих авторов) и сугубо цензурные изъятия и смягчения; конечно же не могло быть и речи об изменении самого характера персонажа (мы говорим о ситуации начала XX века; духовная цензура в предшествующие периоды бывала достаточно жесткой); г) зарождение – под влиянием этих действий – сомнений автора в своих творческих силах, чувства не только социальной, но и профессиональной неуверенности; потеря самоуважения и самотождественности, автор перестает сознавать себя в качестве единственной инстанции, ответственной за создаваемое им произведение; д) раздвоение сознания автора и интериоризация в нем голоса социума.
Автор начинает исправлять свою рукопись.
«– Ерунда! Ерунда! – повторяет он, – все ерунда! – Карандаш быстро перечеркивает страницу за страницей, и кажется, что это не он, Худосеев, а кто-то другой, угрюмый, жесткий и злой сидит и черкает, повторяя: – Ерунда! Разве так можно писать… В нашу эпоху, когда… – Голова опять закружилась. Худосеев отбросил рукопись и прилег на диван».
Подобно «Двойнику» Достоевского, раздвоение сознания сопровождается болезнью; одновременно Худосеев испытывает реальный страх перед появлением в его комнате «постороннего человека» – из-за излишков жилплощади. Вскоре чужой голос, соединившись с этим опасением, как бы материализуется: «Посторонний человек проскользнул между ногами и устроился в темном углу». Худосеев заканчивает свою повесть о собаке: одряхлевшего Трезора хозяин выкидывает из его конуры, тащит по земле. Однако «посторонний человек» (с внешностью самого «большеголового человека», которого Худосеев встретил у редактора) вмешивается в концовку рассказа и показывает Худосееву, как именно надо учесть «требования момента». В частности, выясняется, что невозможен пессимистический конец, нужно, чтобы пес был спасен. Примечательны и возражение Худосеева, и ответ «человека»:
«– Но ведь это – неправда!
– Не всегда же говорить правду! Момент! Ведь у вас почему и не выходит ничего, что вы забываете требования момента… А теперь как раз такое время…»
Худосеев видит сон, что он в тюрьме; на нем кандалы. Надзиратель с лицом того же человечка «лепечет:
– Да, да, кандалы… Да вы не волнуйтесь, Семен Игнатьевич, вам вредно… Неудобно? Что ж из того! Только первое время… А потом привыкнете и хоть бы что! Тяжело? Верно, верно – ну что ж… Надо учитывать момент…»
Худосеев болен; знакомый возит его на извозчике по больницам; без профсоюзного билета больного нигде не принимают; когда удается добыть бумагу, Худосеев уже умер. За его гробом идут «отряд красноармейцев и оркестр. Над гробом говорили длинные прочувствованные речи: “Он был один из тех самоотверженных людей, которые поднимали голос в глухие времена старого режима… Память о нем, как об одном из лучших борцов…” Такого же содержания заметки появились в день похорон во всех газетах»[269]269
Новая Россия. 1926. № 3. С. 42–45, 49–52.
[Закрыть]. Так продемонстрирован механизм почти физического (в рассказе доведенного до буквально физического) вытеснения писателей старшего поколения из литературного процесса.
7
И последнее. В совсем недавней блестящей статье о Пастернаке М. Окутюрье спорит с несколькими исследователями, утверждая, что «пути рационального мышления и лирического самовыражения у Пастернака радикально расходятся», что между ними не может быть «симбиоза», а «только выбор», что «представление о поэзии как “форме занятия философией” предполагает узкое, рационалистическое понимание поэтического творчества и психологии творческого процесса», что поэзия «является не одним из возможных ответов на какую бы то ни было философскую проблематику, а внутренней потребностью, исходящей из таких глубин индивидуальной психики, которые не подвластны сознательной воле и абстрактному мышлению» и что, наконец, раннее пастернаковское определение лирики, «несомненно, идет от философии. Но не от философии, а от более глубоких источников идет сама лирика»[270]270
Окутюрье М. Поэт и философия: Борис Пастернак // Литературоведение как литература: Сборник в честь С. Г. Бочарова. М., 2004. С. 261–262, 264.
[Закрыть].
Возьмемся прокомментировать эту полемику, опираясь на рефлексию М. Окутюрье и нашу о соцреализме.
Это смешение литературы и философии даже у самых профессионально оснащенных выходцев из социалистического лагеря, особенно из советского прошлого, идет, на наш взгляд, от того вязкого контекста, в который они (мы) были погружены с первых школьных уроков до последних университетских часов. На сознание непрестанно давила (подспудно и неосознанно, даже если осознанно человек ощущал полную от нее свободу) сама толща единого публичного устного и печатного дискурса, в котором утверждалось с «сезонными» колебаниями категоричности, с разной степенью пафосности и убежденности, но так или иначе на протяжении всего советского времени, что главное для писателя – усвоить марксистское мировоззрение, а остальное приложится.
Важнейшими последствиями почти шестидесятилетнего присутствия катехизиса соцреализма (в окружении шаблонов марксизма-ленинизма) в советской жизни, а вернее, в советской легальной рефлексии были:
1) замена философии псевдофилософией как единственно существующей;
2) слияние философии с мировоззрением;
3) слияние мировоззрения с творчеством;
4) замена в значительной части печатной литературы творчества его суррогатом (поскольку отличие специфической фигуры советского писателя от просто писателя несравненно больше, нежели убежденного философа-марксиста, подобного Михаилу Лифшицу или Г. Лукачу, которому немало места уделено в книге М. Окутюрье, от просто философа);
5) замена в публичной сфере живой русской устной и письменной речи советским словоупотреблением.
Все это оказывало, повторим, подспудное, нерегистрируемое влияние на умы, как и циничная, а вместе с тем плоская уверенность правящих слоев (от Министерства культуры и Госкомиздата до Главлита и рядового цензора, редактора и функционера Союза писателей), что никакого вдохновения или дара поэзии, отличимого от других явлений, не существует.
Что касается первого пункта в нашей приблизительной классификации, то именно он приводил к аберрации того рода, что любое рассуждение о проблемах бытия в литературном произведении заставляло «из лучших чувств» объявлять его философским (поскольку действительно философских произведений, подобных, скажем, сочинениям Дидро, в корпусе печатной литературы советского времени не имелось); так произошло на наших глазах с романом «Мастер и Маргарита»; документальным следом этого (позволим себе напоследок крохотный автобиографический пассаж) остался в нашем архиве листок, датированный 1969 годом, начинавшийся полемической записью: «“Мастер и Маргарита” – не философский роман».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?