Текст книги "Новые и новейшие работы 2002—2011"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
4
И еще раз вернемся к Бунину.
Его проза дала импульс тем, кто пошел мимо психологического анализа (под Толстого) и бытописи – того, что стало дорогой официозной, старательно соблюдавшей требования регламента, прозы. Связь с Буниным очевидна у тех, кто обозначил линию неофициальной литературы (во главе ее встал Паустовский). Она отлична была в первую очередь поэтикой: резкая смена едва намеченных картин, запахов, красок, настроений – то, что А. Роскин назвал в 30-е годы методом «приведенного в беспорядок прейскуранта»[152]152
В статье А. Роскина 1935 г. «Усеченная строка и усеченная действительность» (Роскин А. Статьи о литературе и театре. Антоша Чехонте. М., 1959. С. 16).
[Закрыть]. Речь шла о беллетристической манере Габриловича (его текст трудно даже назвать прозой) – макете, в сущности, прозы не только подражателей Бунина, но и разжижителей Бабеля. Приводя цитату, в которой Бабель очевиден и в первом лице единственного числа (уже вытесняемом из прозы), и в стыке фраз: «Я зажег спичку. Черный жук ударил меня по лбу», Роскин не называет имени Бабеля, а комментирует содержательную сторону («жуки в феврале бить по лбу не могут» и т. д.).
Именно в 30-е годы в Бунина добавляли Бабеля. Почему же? – спросим мы себя. Почему же им недостаточно было одного Бунина?
Дальнейшее представляется особенно важным, ясным для того, кто изо дня в день наблюдал условия функционирования печатной литературы в советских условиях, но не так-то легко поддающимся внятному эксплицированию.
Прежде всего – сама густота бунинской конкретной изобразительности была уже недоступна для подражания: литературные условия не давали возможности так въедаться в какой бы то ни было предмет. Одинаково противоречили регламенту и были им заторможены два направления этого въедания.
Первым была дотошность толстовского психологического въедания. К началу 30-х годов наметилась стандартная толстовская дорога (по ней уже шел кое-как Фадеев с большими остановками, так и не сумев дописать, как ему это печатно предрек Шкловский еще в 1929 году, своего «Последнего из удегэ») с узкими, обусловленными возможностями. Свободный же психологический анализ из литературы исключен, поскольку самоанализ и рефлексия рассматриваются социумом только в качестве атрибута человека, ведущего двойную жизнь (признак такой жизни – ведение дневника) и тяготеющего к преступлению[153]153
Подробней об этом см. в нашей статье «Судьба “самоотчета-исповеди” в литературе советского времени (1920-е – конец 1930-х годов) в кн: Чудакова М. О. Избранные работы. Т. 1. Литература советского прошлого. М., 2001.
[Закрыть].
Вторым направлением, которому преградили дорогу, стала дотошность бунинской конкретности, со всеми подробностями, осязаемыми и видимыми. «Читая Бунина, мы действительно словно видим, слышим, обоняем, осязаем – всеми органами чувств воспринимаем изображаемую им материю»[154]154
Бицилли П. М. Трагедия русской культуры… М., 2000. С. 422.
[Закрыть]. Что именно подробно описывал Бунин? Крестьянина, его одежду, его движения, его дом, его утварь, поле, луг, лес. Но к рубежу 20—30-х все это могло быть описано лишь сквозь призму колхозной жизни – для этого не нужна была живая и дотошная наблюдательность. Победивший материализм не принял слишком тесного приближения литературы к материи как к реальности.
В начале 30-х кончалось время «натурализма», смелости описаний. Еще недавно о Бабеле писали: «Он мастер отчетливой прозы “французской складки”»[155]155
Лежнев А. Современники. С. 119.
[Закрыть] – и французская складка включала в себя весь набор, который был воспринят отечественной беллетристикой как мощный рычаг изменения традиции.
Теперь литература теряла французскую свободу обращения с материалом. Раскрепощающая роль, сыгранная французской прозой, снималась с репертуара – мощная традиция подымалась со дна уже в виде особым образом отшлифованных (в качестве зеркала русской революции) своих классиков и вытесняла недавние новации. Исчезала высокая ирония вместе с нерусской терпкой патетикой. На литературную сцену выступили вновь полутона (с которыми Бабель, казалось, покончил), подтекст (но не слишком многозначительный). Бабель был все более неуместен в 30-е годы.
Между тем он уже впитался в повествовательность русской прозы – за несколько лет до того, как его кровь, выражаясь с небабелевской высокопарностью, впиталась в русскую почву. Тот неопределенно-лирический, универсальный повествовательный язык, который окончательно сформировался в первой половине 30-х годов и на долгие годы стал спасительным для тех, кто не хотел войти в официозное русло, – это был усеченный, сглаженный, редуцированный язык бабелевской прозы. «Путаные вывески и разношерстные города существовали в тот год в нашей стране. Зима была снежная. К весне начались морозы. Почтари разъезжали в длинных овечьих тулупах. Крестьянские сходы собирались у жарких печей…» – фрагмент прозы Е. Габриловича[156]156
Роскин А. Статьи о литературе и театре. С. 22–23.
[Закрыть]. Но этот отрывок мог равно принадлежать и К. Паустовскому, и С. Гехту, и С. Бондарину, и Р. Фраерману, и Н. Атарову, и В. Кожевникову[157]157
В 1939 г. А. Роскин в газетной статье цитирует его описание как образец новой умелости: «Тучи пахли погребом» (Чудакова М. Мастерство Юрия Олеши. С. 51).
[Закрыть], и самому Роскину – например, в его биографической повести о Чехове 1939 года: «В степи строились шахты. Рядом с могильными курганами вырастали фиолетовые горы шлака. Ястребы садились на телеграфную проволоку и уже равнодушно смотрели на проходящие поезда»[158]158
Роскин А. Статьи о литературе и театре. С. 271.
[Закрыть].
Отметим любопытное место в той же повести: «Рассматривая рисунки брата, Антон думал о том, что некрасивое нисколько не реальнее красивого.
Эта простая мысль казалась ему истиной, важной для всякого, кто хочет создавать нечто свое в искусстве.
Однако, когда он сам пробовал писать красиво, получалось что-то совсем несообразное, напоминавшее безграмотный перевод иностранного романа»[159]159
Роскин А. Статьи о литературе и театре. С. 317.
[Закрыть].
У самого Чехова нигде таких суждений и размышлений не зафиксировано – ни про красивое и некрасивое, ни про сходство красивого с плохим переводом (известный рассказ «Дорогие уроки», напротив, демонстрирует плохой перевод без малейшей претензии на красоту оборотов). А. Роскин, один из размывателей бабелевской манеры, выражает позднейшие предпочтения – свои собственные и своего круга.
Но сначала, прежде чем разжижиться в прозу середины 30-х и последующих лет, Бабель прошил прозу людей второй половины 20-х годов, еще не боящихся смелости оборотов и энергии синтаксиса, а искавших их, – прозу Олеши, Ильфа и Петрова и В. Катаева (ср. хотя бы в «Растратчиках»: «Железо било в железо. Станции великолепными мельницами пролетали мимо окон на электрических крыльях» – всегда почти с заметным налетом имитации). Его школа началась и еще раньше того: в 1923 году в предисловии к предполагавшемуся сборнику молодых одесских писателей он называет Гехта, Славина, Паустовского, Ильфа. Но тогда было еще далеко до будущего неукоснительного понижения градуса.
Генетически особенности и Бабеля, и позднейшей прозы восходят к пушкинскому повествованию, где «действия и события перечисляются, а не рассказываются», отмечал Ю. Н. Тынянов. Цитируя его, современный автор пишет: «Устанавливая жанровые истоки пушкинской прозы, будущий исследователь, несомненно, среди первейших назовет жанры событийно-повествовательные, по преимуществу – путешествие, хронику, реляцию, летопись»[160]160
Чудаков А. П. Поэтика пушкинской прозы // Болдинские чтения. Горький, 1981. С. 62–63.
[Закрыть]. Эту установку на летописание приняла проза 1920-х годов; Бабель нашел для нее форму. Д. Мирский в 1925 году писал, что «какая-то подлинная эпичность» – это «самое неожиданное и, может быть, самое ценное у Бабеля»[161]161
Mirsky D. S. Uncollected writings on Russian literature. Bercly, 1989. P. 205.
[Закрыть]. Эта эпичность и перенята в редуцированном виде беллетристами «усеченной строки».
Бабель давал повадку, недооценивая, возможно, силы своего примера, своей образцовости[162]162
В архиве молодого литератора 30-х годов Эффенди Капиева (лакец по происхождению, владевший русским языком как вторым родным, он, подобно Бабелю, стремился войти в русскую прозу – но с глубоко своим, не теряющим этнографичности материалом) автор видела «Переход через Збруч», своеручно переписанный – для изучения тайны мастерства, как поясняла вдова.
[Закрыть]. Не раз отмеченная исследователями концовка «Дороги» важна не только неожиданной идеологичностью, но и той инверсией, которая была новацией (в сравнении, например, с Чеховым, а также и с пафосом самого Бабеля) и стала с того времени (1932) камертоном лирической прозы последующих лет: «…превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья». А спустя пять лет концовка «Ди Грассо» кажется уже написанной под влиянием Паустовского: «…и вдруг, с такой ясностью, какой никогда не испытывал до сих пор (эта досказанность была до сих пор противопоказана Бабелю. – М. Ч.), увидел уходившие ввысь колонны Думы… увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле – затихшим и невыразимо прекрасным». Это уже гайдаровское «А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!» – черты нарождавшейся идиллии, спровоцированной, возможно, тем стремлением заклясть судьбу, которую Ахматова видела в генезисе концовок «Повестей Белкина».
Да, новеллы второй половины 30-х уже смыкаются в отдельных точках текста с давно сформировавшейся манерой Паустовского. Бабель, можно сказать, уже сам пишет под Паустовского, давно впитавшего Бабеля и тайком оглядывающегося на позднего, эмигрантского Бунина. Особенно очевидно это в рассказе «Поцелуй» (1937).
Сама ситуация, декорации, соположение персонажей – благородный парализованный старик, его дочь, вдовеющая «после офицера, убитого в германскую войну», ее пятилетний сын, чье присутствие только обозначено для общего контура «семьи учителя, семьи добрых и слабых людей», – все это ситуация рассказов Паустовского с середины 30-х до 50-х.
«Оцепенев, она стояла в старомодной тальме, словно вылитой на тонкой ее фигуре. Не мигая, прямо на меня смотрели расширившиеся, сиявшие в слезах, голубые глаза».
«Никогда не видел я существа более порывистого, свободного и боязливого».
«Я притянул к себе однажды голову Елизаветы Алексеевны и поцеловал ее. Она медленно отстранилась, выпрямилась и, ухватив руками стену, прислонилась к ней».
«Разбуженный старик беспокойно следил за мной из-под листвы лимонного дерева.
– Скажите, что вы вернетесь, – повторил он и тряс головой.
Елизавета Алексеевна, накинув полушубок поверх батистовой ночной кофты, вышла провожать нас на улицу».
«Начиналась осень и неслышно сыплющиеся галицийские дожди».
«Все в той же батистовой кофте с обвислым кружевом – Томилина выбежала на крыльцо. Горячей рукой она взяла мою руку и ввела в дом».
«Томилина подала мне похолодевшую руку. Как всегда, она прямо держала голову».
Эти «паустовские» части, связанные непосредственно с героем-рассказчиком, прошиты контрастирующей с ними суровой нитью его ординарца Суровцева, сплетенной в свою очередь из двух нитей – грубости обнаженной реальности, от секса до смерти, и живости просторечия. Причем именно просторечием передаются ударные, сугубо бабелевские сюжетные звенья:
«Ты где отдыхаешь? <…> Ты поближе к нам лягай, мы люди живые».
«Согласная, – сказал он, усаживаясь, – только не высказывает».
«Главное, что кони пристали, – сказал он весело, – а то съездили бы…»
«Я направился в дом, чтоб проститься со стариком.
– Главное, что время нет, – загородил мне дорогу Суровцев, – сидайте, поедем…
Он вытолкал меня на улицу и подвел лошадь». Свои действия он проясняет уже в дороге: «…смотрю – мертвый, испекся…»
Ржевский приводит немало примеров влияния стиля Бабеля на Паустовского[163]163
Ржевский Л. Бабель-стилист // Л. Ржевский. Прочтение творческого слова: Литературоведческие проблемы и анализы. N.-Y., 1970. P. 79–81.
[Закрыть].
От прямых банальностей, от красивостей Паустовского спасают «бабелевские» короткие фразы и детали разных планов, поставленные рядом[164]164
Позволим себе процитировать письмо коллеги Г. Ф.: «Они его, бабелевский золотой, по золотнику в свою кашицу подсыпали. Без этого было бы есть нельзя. Вот тебе и “дрожжи мира”!»
[Закрыть]. И в пределах этой короткой фразы, столкнутой с другой короткой, слова, банальные определения, как в стихе – благодаря открытой Тыняновым тесноте стихового ряда, – теряли свой банальный характер:
«Светлая ночь теплилась за окнами. Вода блестела, как фольга. В северной мгле тлел закат. Запах травы и влажных камней проникал в комнату вместе с голосами птиц» («Северная повесть», 1939).
Не доводя картину до драматизма, Паустовский привычно соединяет мелодраматическую выразительность реплик старой французской школы (Дюма) с хорошим знанием техники русской прозы второй половины XIX – начала XX века: «Что? – тонко крикнул Траубе, и щеки его задрожали. – Может быть, я ослышался? – Он повернул к Киселеву бледное пухлое лицо: – Вы не смеете мне приказывать. Вы не смеете ничего говорить. Вы убийца, и с вас сорвут за это погоны» (там же, с. 226).
Да – это именно и есть разжиженный Бабель. В этот эпитет мы, пожалуй, не вкладываем оценки; если бы не страшная гибель Бабеля и непредставимые душевные муки ее многомесячного предвидения и ожидания – все вообще бы, возможно, выглядело иначе. Кровь наполнила (как писал Тынянов о стихах погибшего Есенина) это влияние.
Разводнившие Бабеля литераторы изъяли из употребления (правда, под давлением прочно установившегося регламента) то, что было стволом бабелевской прозы, – материал, не знающий ограничений. Сохранились свидетельства о том, как отбрасывались бабелевские темы.
Э. Миндлин, вернувшись из больницы, «рассказал Паустовскому о своем соседе по больничной койке – могильщике», который, умирая, «целыми днями сетовал на свое невезенье.
– Вот уж не повезло, так поистине не повезло! <…> Золотое же время! Весь год ждешь, ждешь эту пору, не дождешься ее! А дождался, и на́ тебе – лежи тут больной, а там деньги твои зазря пропадают, господи, прости мои прегрешения!
В летние дни ягодного сезона, по словам могильщика, дети что мухи мрут. Только поспевай хоронить их. А детскую могилу не в пример быстрее выкопаешь, чем взрослую. Раз-два копнул – и готово. А что детская, что взрослая могилка – все одно, все вровень, в норму идет». И чаевых перепадает больше. «Детские похороны куда прибыльней, чем другие!
И долго еще вздыхал и убивался могильщик. Так, вздыхая и кляня свое невезенье, и умер, задохнувшись как-то под утро».
«– Изумительная тема для рассказа! – воскликнул Паустовский.
– Берите ее и пишите.
– А вы?
Я сказал, что не буду писать. И снова стал уговаривать его “взять” тему себе. Паустовский подумал и отказался… Тема была не “его”. Он не умеет писать об уродливом, о безнравственном. Он и о духовном убожестве не может писать. Жизнь раскрывается для него только через прекрасное в жизни»[165]165
Миндлин Эм. Необыкновенные собеседники: Литературные воспоминания. 2-е изд., испр. и доп. М., 1979. С. 439–440.
[Закрыть].
«Это почти гипнотическое действие его пейзажей – с обязательной черной водой осенних речек, запахом палого листа и мокрых заборов», – пишет о Паустовском мемуаристка и приводит его слова из письма к ней 1960 года – об одном из ее рассказов:
«Читал и радовался за вас, за подлинное ваше мастерство, лаконичность, точный и тонкий рисунок вещи, особенно психологический, и за подтекст. Печаль этого рассказа так же прекрасна, как и печаль чеховской “Дамы с собачкой”» (1960)[166]166
Гофф И. Запах мокрых заборов… // Воспоминания о Константине Паустовском. М., 1983. С. 258.
[Закрыть].
Ликование и содрогание Бабеля заменены печалью, пафос – лиризмом, разжиженный Бабель сливается в одном растворе с разжиженным Чеховым. Бабелю было, возможно, близко горьковское противопоставление героического и лирического в «Заметках о мещанстве» 1905 года (которые, впрочем, сам Горький никогда не перепечатывал): мещанин, по Горькому, «любит жить, но впечатления переживает не глубоко, социальный трагизм не доступен его чувствам, только ужас перед своей смертью он может чувствовать глубоко и выражает его порою ярко и сильно. Мещанин всегда лирик, пафос совершенно недоступен мещанам, тут они точно прокляты проклятием бессилия…»[167]167
Цит. по: Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941. С. 386 (курсив наш. – М. Ч.).
[Закрыть]
В 20-годы во внимании Мандельштама к вещи «после туманов символизма» видели нечто «новое и неожиданное» (Э. Голлербах – об одном из стихотворений Мандельштама 1915 года[168]168
Цит. по комментариям А. Г. Меца к Полн. собр. стихотворений О. Мандельштама (М., 1995. Новая библиотека поэта. С. 527).
[Закрыть]). К началу 50-х под предводительством благородного Паустовского вернулись к туманам символизма – но уже не с пылинкой дальних стран, репрезентирующей что-то предметное, невесомо вещественное, а с обязательной черной водой речек и запахом мокрого забора.
Даже Николай Грибачев, один из наиболее официозных (и притом еще убежденных) литераторов, начинает свой «Рассказ о первой любви» (1953) бабелевской хладнокровно-патетической фразой: «Река пылала от лунного света»[169]169
Рассказы 1953 года. М., 1954. С. 85.
[Закрыть].
Таким образом, когда Шимон Маркиш писал, что гибель Бабеля не случайна («Ему не было места в советской литературе 40-х и 50-х годов»[170]170
Бабель и другие. Мосты культуры / Гешарим, 1997. С. 7.
[Закрыть]), то в определенном смысле он был безусловно прав. В ином же смысле можно уверенно утверждать, этого места оказалось очень даже много, только без его имени и главнейших примет. Тот градус температуры бабелевской прозы, который по оптимальности аналогичен 40 градусам спирта в водке (результат, полученный, как известно, великим Менделеевым в результате длительных экспериментов и проб), был разведен в печатной отечественной русской прозе 1930—1950-х до почти полной потери вкуса.
Сублимация секса как двигатель сюжета в литературе конца 20-х и в 30-е годы
Первая публикация: Чудакова М. Новые работы: 2003–2006. М.: Время, 2007
1
Новый материал (Февральская революция, Октябрьский переворот и Гражданская война) и новая социальная ситуация (победа большевиков и учреждение новой власти) заставили прервать русскую литературную традицию.
В начале 20-х годов она осознается как эпигонская – ей наследует психологическая и бытописательская проза 1910-х годов. Об этой традиции напишет в 1924 году В. Шкловский в первой статье о Бабеле, вспоминая его дореволюционный дебют в горьковской «Летописи»: «Журнал был полон рыхлой и слоистой, даже на старое сено непохожей беллетристикой. В нем писали люди, которые отличались друг о друга только фамилиями»[171]171
Шкловский В. Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933). М., 1990. С. 365.
[Закрыть]. Что это за традиция? Это традиция романа второй половины XIX века и прозы символистов. Конечно, ни Толстой, ни Достоевский не создали стандарта – стандартизован был в первую очередь тургеневский роман.
Раскрепощение печати после октября 1905 года породило среди прочего литературу пола. Перескочив через все перипетии любовных отношений, разработанных европейскими литературами второй половины века, русская беллетристика сразу оказалась на изнаночной стороне темы, причем с непременным философствованием по этому поводу. Это обобщит потом Пастернак, описывая умонастроение 1916 года: «В братниной истории имелись и свободная любовь, и яркая коллизия с житейскими цепями брака, и право сильного, здорового чувства, и, Бог ты мой, чуть ли не весь Леонид Андреев»[172]172
Пастернак Б. Собр. соч.: В 5 т. Т. 4. М., 1991. С. 107 (здесь и далее в цитатах курсив наш. – М. Ч.).
[Закрыть].
В начале 20-х Бабель отвернется от этой философствующей беллетристической линии. Он формирует, с опорой на французскую традицию, изобразительную манеру[173]173
Об этом см. в нашей статье «Чехов и французская проза XIX–XX вв. в отечественном литературном процессе 20—30-х годов» в книге «Чеховиана: Чехов и Франция» (М., 1992).
[Закрыть]. Он изображает секс либо с проституткой, либо в ситуации насилия, либо с точки наблюдения со стороны, то есть нечто близкое к поэтике порнографических фильмов, вне этических и философских оценок. Это именно секс – не эрос и не любовь.
В России кончилось православие как государственная религия, и одним из следствий стало стремительное освобождение тела, считавшегося греховным. Обнаженное тело глядело теперь отовсюду, но в новой функции – обозначения нового здорового быта.
Например, на обложках журнала «Медицинский работник» (1926 г.) голые мужчины сидели на краю ванн в грязелечебницах, предоставленных рабочим. Физкультурницы шли на парад в коротких трусах и открытых майках – в противостоянии недавним ню не для любования обнаженным телом, а для демонстрации нового отношения к обнаженности.
Рядом с Бабелем в середине 20-х годов наспех – под давлением этого стремительного обнажения – формировалась беллетристика, прямо наследующая «Санину» и «праву сильного, здорового чувства» – половые отношения, согласно установившемуся обозначению. Секс вне любви, вне психологических тонкостей, но в этом качестве всячески обсуждаемый: в повести С. Малашкина «Луна с правой стороны» и в романе Л. Гумилевского «Собачий переулок», в рассказах П. Романова. Сборник рассказов последнего (как и соответствующий том его собрания сочинений) со знаменитым рассказом «Без черемухи» так и назван – «Вопросы пола» (1926). При этом, как справедливо фиксирует М. Слоним, «несколько лет назад повесть Малашкина не могла бы появиться в России: ее убила бы цензура»[174]174
Слоним М. Литературный дневник // Воля России. 1927. № 6–7. С. 127. Он высказывает свое предположение относительно таких перемен по сравнению с началом 20-х: «Теперь, очевидно, и сами коммунисты отдают себе отчет, во что превратилось “разрешение полового вопроса” у молодежи» (с. 127). В 1925 г. выходит повесть М. Борисоглебского «Святая пыль» – о разврате у монахов, в «Круге» № 6 – «Блаженный Ананий» Вс. Иванова, следующим образом охарактеризованный М. Слонимом: «Половой патологией занялся талантливый Вс. Иванов, потративший много умения и стилистической ловкости для того, чтобы рассказать, как пьяные солдаты заставили блаженного безногого Анания провести ночь с разгульной девицей, от чего он и умер. Рассказано это с такими “густыми” натуралистическими подробностями, что чтение “Блаженного Анания” вызывает ощущения, схожие с морской болезнью» (Слоним М. Книжные новости // Воля России. 1927. № 8–9. С. 207).
[Закрыть].
Весь вопрос целиком развернут в сторону совпадения или несовпадения с «нашим социалистическим идеалом», и укоры дидактической критики сосредоточены обычно на недостаточной развернутости в эту сторону[175]175
«Произведения Малашкина, Романова и Гумилевского чересчур слабо критикуют уродливости в области половых отношений у нашей молодежи. Слабость и критики объясняется тем, что они недостаточно или совсем не подчеркивают противоречия между этими уродливостями и нашим социалистическим идеалом» (Гусев А. С. Пределы критики // Известия. 1927. 5 мая).
[Закрыть].
Беллетристика устами персонажей объявляет: «Любви у нас нет, у нас есть только половые отношения[176]176
Ср. с выделенными курсивом словами в примечании 5.
[Закрыть], потому что любовь презрительно относится у нас к области “психологии”, а право на существование у нас имеет только одна физиология»[177]177
Романов П. Без черемухи [1926] // Романов П. Избранные произведения. М., 1988. С. 187. Ср.: Полонский Вяч. Заметки журналиста (О проблемах «пола» и «половой» литературы) // Известия. 1927. 3 апреля.
[Закрыть].
В повести Н. Никандрова литератор Шибалин излагает в выступлении, как определяет он сам, «несколько… личных мыслей по половому вопросу». Слушатели – собратья по цеху – взбудоражены выступлением, женщины – возбуждены:
«Ты только погляди, какие у него губы! В такие губы так вкусно целоваться!
– Вот! Ты уже и “влюбляться” и “целоваться”! <…> человек дышит великой социальной идеей, – а ты? А ты все сводишь в нем к физическому. Тьфу! Даже противно! <…>
– …Почему ты так вооружаешься против физического? Ведь без физического тоже нельзя. Хорошо, когда и то есть, и другое: и физическое, и духовное».
Возбуждена подруга самого Шибалина:
«Я безумная оттого, что люблю тебя! Я безумная оттого, что мне даже сейчас хочется ласкать тебя, ласкать неторопливо, мучительно, остро, чтобы ты у меня стонал от боли, от наслаждения…»
И Шибалину автор предоставляет возможность как можно более откровенно высказаться по «половому вопросу»:
«Чтобы сломить во мне человека и бросить к своим ногам, ты распаляешь во мне низкую похоть – это твой прием борьбы со мной! И ты пускаешь при этом в ход всю свою развращенность! <…> Ты и привязала-то меня к себе раз-вра-том… <…> Я не тебя любил!.. Я твой разврат любил!..
– …Ответь честно: ну а ты-то, ты, ты, разве ты не получаешь со мной наслаждения?
Шибалин, как от страшной физической боли, корчит лицо:
– “Наслаждение”, “наслаждение”!.. Там, где мужчина ищет только здорового удовлетворения, нужного ему для дальнейшего жизненного строительства и борьбы, там женщина, вследствие узости своих интересов, находит наслаждение и делает его смыслом своего бытия! Для мужчины любовь средство, для женщины цель!»[178]178
Никандров Н. Знакомые и незнакомые: Повесть // Новый мир. 1937. № 2. С. 80, 98, 108–109. Отдельное, значительно расширенное (в трех частях, одна из которых публиковалась впервые) издание напечатано в 1928 г. Московским товариществом писателей под названием «Путь к женщине».
[Закрыть]
Повесть строится как пьеса[179]179
Как и пишет комментатор (М. В. Михайлова): «Роман вырос из задуманной ранее пьесы» (Никандров Н. Н. Путь к женщине: Роман, повести, рассказы. М., 2004. С. 494).
[Закрыть], тезисы – перепевы «Пола и характера» Отто Вейнингера – разыгрываются партнерами:
В той же книжке «Нового мира» статья Вяч. Полонского о Сергее Малашкине, где критик напоминает, что речи героя «Луны с правой стороны» (который, «с благосклонного разрешения автора, предлинно тянет нудную канитель о свободе половых отношений, о том, что надо отбросить старые формы любви, раскрепостить женщину, и другое, в том же роде»), «могут показаться оригинальными лишь читателю, который только понаслышке знаком с эпохой реакции после революции 1905 года. <…> Волна эротической беллетристики несла на своем гребне таких героев упадка, как Анатолий Каменский со своей “Ледой” и незабвенным поручиком Нагурским, который, однако, щенок – рядом с Таней Аристарховой, так далеко шагнула она от распутников того времени»[180]180
Полонский Вяч. Критические заметки: О рассказах Сергея Малашкина // Новый мир. 1927. № 2. С. 173).
[Закрыть].
Так или иначе, с прозой «половых отношений» к концу 20-х годов было покончено. А для лишенной всякой тенденциозности, близкой к французской свободе описания прозы Бабеля делались исключения – главным образом благодаря его авторитету и напору; так оказались напечатаны «Старательная женщина» (1928), «Гапа Гужва» (1931), «Гюи де Мопассан» (1932), «Улица Данте» (1934) – рассказ, встретивший, однако, решительный отказ редколлегии альманаха «Год шестнадцатый» (отвергнутый там же рассказ «Мой первый гонорар» автору так и не удалось напечатать).
При этом приемов соединения физического секса с описаниями любви героев так и не было выработано (главным исключением стал «Тихий Дон») – и уже не оказалось свободного поля для этой выработки: после резких выступлений в журнальной и газетной критике 1927–1928 годов регламент наложил на темы пола свой жесткий запрет, сохранявшийся (за исключением вышеназванных исключений) до начала 1960-х.
Нюансы душевных движений, связанных с сексуальными отношениями, несмотря на бурные диспуты 20-х годов, так и остались отнесенными к буржуазным пережиткам. Секс оголен, функционализирован, освобожден от эмоциональных одежд – но не должен появляться в литературе и в этом виде.
Под давлением запретов русская литература в конце 20-х годов покидает эту тему вообще. Исключения крайне редки. Среди них – повесть М. Фромана «Жизнь милой Ольги», где любовные отношения полностью выведены из круга современных трактовок и оппозиций («с черемухой» или «без черемухи») и переключены на связь с классической традицией (очевидная проекция на «Дворянское гнездо», «Обрыв» и «Анну Каренину»), достаточно тонко осовремененной. То, что для посторонних наблюдателей выглядит как предосудительная случайная связь с женатым человеком, для самой героини и есть любовь:
«Утром, войдя на кухню и не глядя на молчаливо поджавшую губы хозяйку, она испытала первый раз в жизни омерзительное чувство ничем не заслуженного унижения. <…> “Но почему? Почему? – накрывая мокрое лицо полотенцем, спрашивала она себя. – Ведь это же никого не касается! И я – люблю, люблю!” – улыбнулась она уже у себя в комнате зеркалу»[181]181
Фроман М. Жизнь милой Ольги. [Л.,] 1930. С. 66.
[Закрыть].
Эротика любви дана всего несколькими, но значимыми своей необычностью на тогдашнем литературном поле штрихами:
«Берг прошел к себе в комнату за шапкой и, шаря в темноте рукой по шершавому одеялу постели, вдруг, уже нащупав шапку, увидел – опрокинутое, в свете зеленоватого абажура лицо Ольги с плотно сжатыми ресницами и сломанными, готовыми к неизбежному страданию полосками бровей. Берг почувствовал знакомый легкий холодок, подкативший к сердцу, стиснул зубы и вышел из комнаты»[182]182
Фроман М. Жизнь милой Ольги. [Л.,] 1930. С. 67–68.
[Закрыть].
В одно и то же время вычеркнутыми из литературы оказались и полемика с психологизацией любовных отношений, и сама психологизация. Подспудно готовится квазипуританская советская схема: любовь – это семья и рождение детей.
Но способы вытеснения темы рождаются уже в 1927 году, опережая запрет, – в журнальной публикации романа Ю. Олеши «Зависть».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?