Текст книги "Сотвори себе врага. И другие тексты по случаю (сборник)"
Автор книги: Марина Цветаева
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Здесь мы приближаемся к тому моменту, когда поэтика избыточности находит свое выражение в технике каталога или списка. Технике, которую Гюго использует неисчислимое количество раз; но, пожалуй, свое наиболее полное, развернутое и насыщенное выражение она получает в романе «Девяносто третий год».
Когда мы переходим к перечислению и анализу недостатков этой книги, прежде всего – ее словесной несдержанности, то постепенно, по мере того как мы «углубляем нож в рану», сами недостатки начинают казаться блестящими. Это все равно что поклоннику Баха с его бесплотными, почти умственными построениями перейти к Бетховену. Поначалу кажется, что он слишком громок по сравнению с гораздо более сдержанными клавесинами, но как его за это упрекнуть? Как не оценить мощь Пятой и Девятой симфоний?
Можно уклониться от приглашения на раблезианский обед, но, уж попав туда, бессмысленно держать в голове рекомендации диетолога или пытаться следовать изысканным тенденциям nouvelle cousine[186]186
Новая кухня (фр.) – имеется в виду новая тенденция авторской кухни, возникшая в 1960-е годы и делающая, в отличие от традиционной аристократической «высокой кухни» (haute cousine), больший упор на полезность и дизайн предлагаемых блюд.
[Закрыть]. Если ваш желудок способен это выдержать, вы получите незабываемый опыт, если нет – лучше сразу удалиться и постараться заснуть, перечитывая на ночь изречения великих мужей XVIII века. Гюго – не для слабых желудков. С другой стороны, хотя схватка из-за «Эрнани» разгорелась уже после «Sturm und Drang», тень этой бури и этого натиска лежит и на последнем его романе, аж в 1874 году – именно тогда был опубликован (но не переварен) «Девяносто третий год».
Чтобы понять, насколько «Девяносто третий год» подпитывается избыточностью, освежим в памяти историю, которая в сжатом виде предстает элементарной, мелодраматичной до невозможности и в руках итальянского либреттиста могла бы стать чем-то вроде, например, «Тоски» или «Трубадура» (я имею в виду – либретто без музыкального сопровождения, когда оно позволяет воспринимать всерьез и стихи).
Итак, мы в annus horribilis, лихой године Революции. Вандея восстала, старый аристократ, доблестный воин, сходит с корабля, чтобы организовать вооруженное восстание крестьянских масс, которые высыпают из сумрачных лесов и палят из ружей, твердя молитвы. Это маркиз де Лантенак. Революция, нашедшая свое воплощение в Конвенте, столкнула его с близкими людьми. Прежде всего это юный бывший аристократ, а ныне республиканец Говэн (племянник Лантенака), женственно красивый воин, сверкающей молнии подобный, но при этом – прекраснодушный как ангел и все еще убежденный, что противостояние можно преодолеть под знаком сострадания и уважения к неприятелю. А еще – тот, кого сейчас мы назвали бы комиссаром, Симурден, священник-расстрига, столь же безжалостный, как и Лантенак, убежденный, что обновление общества возможно только в кровавой купели, что каждый удалец, к которому сегодня будет проявлено милосердие, завтра окажется нашим врагом и будет нас убивать. Симурден, так уж вышло (у мелодрамы свои законы), был некогда наставником юного Говэна и любит его как сына. Гюго не дает нам намеков на иную страсть, кроме той, что определяет все поведение этого человека, прежде усердного в вере, а ныне столь же ревностного революционера, то есть на то, только ли духовным является это отцовство, но страсть его яростна, всеобъемлюща и исполнена мистицизма.
Лантенак и Говэн по очереди пытаются убить друг друга в этой схватке между Революцией и Реакцией, встречаясь и теряясь в водовороте безымянных убийств. Но начинается вся эта ужасная история с описания того, как республиканский батальон обнаруживает выбившуюся из сил вдову с тремя малютками и решает сделать их «детьми полка». Происходит это солнечным маем, когда «les oiseaux gazouillaient au-dessus des baïonnettes»[187]187
«…Над остриями штыков щебетали птицы» (фр.).
[Закрыть]. Потом Лантенак расстреливает мать и берет детей (ставших талисманами полка) в плен. Но мать выживает после расстрела и в отчаянии бредет, пытаясь их найти, – в то время как на освобождение невинных малюток, запертых в мрачной средневековой башне (в которой ближе к концу Лантенак будет осажден Говэном), ринулись республиканцы. После яростного сопротивления Лантенаку удается выскользнуть из осады по тайному подземному ходу, но его преследователи поджигают башню, дети оказываются на волоске от гибели, но тут появляется их безутешная мать, и Лантенак (который переживает что-то вроде перерождения и из Сатаны превращается в Люцифера помогающего) возвращается в башню, чтобы освободить детей и отвести их в безопасное место – а потом отдаться в руки своих врагов.
Перед процессом, который Симурден организовывает прямо на месте, Говэн в ожидании, когда прибудет гильотина, задается вопросом, следует ли посылать на смерть человека, осознавшего и искупившего собственные ошибки, и совершает благородный жест: входит в тюремную камеру, где в длинном монологе Лантенак настаивает на своих обязанностях перед троном и алтарем. И наконец Говэн дает ему уйти, сам занимая его место. Когда Симурден это обнаруживает, ему не остается ничего другого, кроме как осудить Говэна и приговорить собственным решающим голосом к смерти единственного человека, которого он когда-либо любил.
Сквозной мотив – трое детей – тем или иным образом сопровождает все мучительные перипетии Говэна. Благородство и милосердие побудят его принять требуемое наказание, и оба эти чувства в совокупности бросают луч надежды на то будущее, которое не может быть приуготовлено иначе, кроме как через человеческую жертву. Не важно, что целая армия громко просит помиловать своего командира. Симурдена самого душат чувства куда более глубокие, но он посвятил жизнь долгу, закону, он страж той революционной чистоты, которая теперь приняла форму террора, более того – Террора с большой буквы. Но в тот самый момент, когда голова Говэна катится по эшафоту, Симурден стреляет из пистолета себе в сердце: «Две трагические души, две сестры, отлетели вместе, и та, что была мраком, слилась с той, что была светом»[188]188
Здесь и далее роман цитируется в переводе Н. Жарковой.
[Закрыть].
И всем этим Гюго просто хочет вызвать наши слезы? Нет, это не более чем первое, так сказать, политическое впечатление. Попробуем выразить его в терминах нарратологических. Теперь они уже стали частью койне ученых, занимающихся повествовательными структурами (я не буду здесь останавливаться на академических уточнениях и второстепенных теоретических оговорках): в истории действуют персонажи – но персонажи, воплощенные в Актантов, если угодно – в повествовательные роли, посредством которых персонаж развивается, возможно, меняя свою функцию в структуре фабулы. Поясню: например, в таком романе, как «Обрученные», силы зла или человеческие слабости могут действовать против Провидения, которое управляет судьбами всех героев, и один-единственный персонаж, Безымянный, может неожиданно переходить от роли Противостоящего к роли Помощника. Именно так объясняется и двойственность дона Абондио по сравнению с такими персонажами, «привязанными» к немодифицируемым актантным ролям, как дон Родриго, с одной стороны, и падре Кристофоро – с другой. Дон Абондио, как глиняный горшок между стальными вазами, беспрестанно мечется от одной роли к другой и именно благодаря этой своей растерянности заслуживает снисхождения в конце.
Так вот, когда Гюго уже в почтенном возрасте писал «Девяносто третий год», давно задуманный (о чем он признавался в предисловии к «Человеку, который смеется» несколькими годами раньше), он решительно пересмотрел политические и идеологические убеждения своей молодости. Если раньше он выражал легитимистские идеи и симпатизировал Вандее, воспринимая 1793-й как темное пятно, набежавшее на ясное небо 1789 года, то впоследствии он стал исповедовать более либеральные принципы, даже социалистические, а после переворота Луи Бонапарта – социал-демократические и республиканские. В 1841 году в речи по случаю своего вступления во Французскую Академию он уже воздал должное Конвенту:
Собрание, разбившее трон и спасшее страну <…>, совершавшее неудачные попытки и чудесные деяния; Собрание, которое мы можем ненавидеть и проклинать, но которым должны восхищаться[189]189
Перевод Е. Канторовича.
[Закрыть].
Хотя и не признав Коммуну, с пришествием Реставрации он будет бороться за амнистию коммунаров. В общем, создание и публикация «Девяносто третьего года» совпали со все нарастающей радикализацией его позиции. Чтобы понять Коммуну, Гюго должен был признать и Террор. Он уже давно боролся против смертной казни, но, как следует усвоив великий урок реакционизма от хорошо знакомого автора, Жозефа де Местра, он понимал, что возмездие и очищение осуществляются в том числе и через ужасы человеческих жертв.
Отсыл к де Местру появляется в той самой четвертой главе первого тома «Отверженных», где монсеньор Мириэль рассматривает гильотину:
Увидев ее, человек содрогается, он испытывает самое непостижимое из всех чувств. <…> Эшафот – это видение. <…> Кажется, что это живое существо, обладающее непонятной зловещей инициативой – можно подумать, что этот помост видит, что эта машина слышит, что этот механизм понимает, что это дерево, это железо и эти канаты обладают волей. <…> Эшафот – это сообщник палача. Он пожирает человека, ест его плоть, пьет его кровь. <…> Это призрак, который живет какой-то страшной жизнью, порождаемой бесчисленными смертями его жертв[190]190
Перевод Д. Лившиц, Н. Коган, Н. Эфрос, К. Локс, М. Вахтеровой, В. Левика.
[Закрыть].
Но в «Девяносто третьем годе» гильотина, хоть она и убьет самого чистого героя революции, переходит со стороны смерти на сторону жизни и в любом случае выступает символом будущего, противостоящим самому мрачному из символов прошлого. Она воздвигнута перед Ла Тург, башней, где осаждали Лантенака. В этой башне сосредоточены полтора тысячелетия феодальных грехов, она представляет собой тот запутанный узел, что необходимо распутать; и гильотина противопоставлена ей с определенностью клинка, которому суждено узел разрубить. Она не возникла из ничего, она напитана кровью, струившейся пятнадцать веков по этой самой земле, она появилась из глубины этой земли как незнаемая мстительница, говоря башне: «Я дочь твоя». И башня сама чувствует свой конец. Такое противопоставление не ново для Гюго: вспомним, как Фролло в «Соборе Парижской Богоматери» указывает на печатную книгу и на горгулий собора со словами: «Это убьет то». Будучи чудовищной и ужасной, гильотина в «Девяносто третьем годе» принадлежит тому, что приходит на смену.
Жестокое чудовище, дарующее смерть и сулящее лучшую жизнь, – это оксюморон. Виктор Бромберт[191]191
Brombert V. Victor Hugo il romanzo visionario. Bologna: il Mulino, 1987. P. 261 e sgg. (Прим. автора.)
[Закрыть] проанализировал уже, сколько подобных оксюморонов населяют роман: ангел с карающей десницей, внутренняя несогласованность, исполинская нежность, омерзительно отзывчивый, чудовищная кроткость, заслуженно невинные, ужасающие горемыки, забрезживший ад, Лантенак, который в определенный момент из «Сатаны, владыки преисподней, вдруг становится светозарным Люцифером». Оксюморон – это «риторический микрокосм, подтверждающий, что мир имеет преимущественно противопоставительную природу», но подчеркивающий, как эти антитезы в конце концов разрешаются на более высоком уровне. История, рассказываемая в «Девяносто третьем годе», – это история хитроумного преступления, насилия, что всегда наготове, глубочайшие цели которого следует понять, потому что каждый такой эпизод может быть объяснен. «Девяносто третий год» – это не история того, что сделали несколько людей, и даже не история того, как несколько людей делают то, к чему вынуждает их История независимо от их собственной воли, зачастую отягощенной противоречиями. Идея конечной цели истории извиняет даже и ту силу, которая ей открыто противостоит, – Вандею. И здесь мы снова возвращаемся к тому, чтобы определить, как соотносятся в этой книге скромные персонажи и Актанты. Всякий индивидуум и всякий объект, от Марата до гильотины, представляют не самих себя, а могучие силы, которые и выступают подлинными протагонистами романа. А Гюго в действительности выступает как уполномоченный толкователь божественной воли и старается оправдать все, что он рассказывает, с точки зрения Всевышнего.
Чем бы ни являлся Бог для Гюго, он всегда присутствует в его повествовании, чтобы объяснить кровавые загадки истории. Вероятно, Гюго не мог бы написать, что все реальное – разумно, но согласился бы, что разумно все, что идеально.
В любом случае, в этом есть что-то гегельянское – признать, что история движется к собственным целям поверх голов действующих лиц, которые обречены воплощать в жизнь ее устремления.
Вспомните хотя бы о бетховенского размаха описании сражения при Ватерлоо в «Отверженных». В отличие от Стендаля, который показывает сражение с точки зрения Фабрицио, находящегося в гуще событий и не понимающего, что происходит, Гюго описывает его с точки зрения Бога, видит его сверху; он знает, что, если бы Наполеону было известно о крутом обрыве за гребнем плато Мон-Сен-Жан (о котором его не предупредил проводник), кирасиры Мийо не свалились бы к ногам английского эскадрона; и если бы пастушок, взятый проводником к Бюлову, указал ему другой путь, прусская армия не поспела бы вовремя и не смогла бы решить ход сражения. Но какое это имеет значение, и кого интересуют ошибочные расчеты Наполеона (персонажа) и тщетная надежда на успешный маневр, которую питал Груши (персонаж), или уловки Веллингтона (если таковые имели место), если сам Гюго трактует Ватерлоо как первоклассное сражение, выигранное второразрядным капитаном?
Неужели эта растерянность, этот ужас, это крушение величайшего, невиданного в истории мужества были беспричинны? Нет. Громадная тень десницы Божьей простирается над Ватерлоо. <…> Исчезновение великого человека было необходимо для наступления великого столетия. И это взял на себя тот, кому не прекословят. Паника героев объяснима. В сражении при Ватерлоо появилось нечто более значительное, нежели облако: появился метеор. Та м побывал Бог («Отверженные», том 1, глава 13)[192]192
Перевод Н. Коган.
[Закрыть].
Бог побывал и в Вандее, и в Конвенте, вдруг принимая обличье то темных и жестоких крестьян, то аристократов, обратившихся в egalite, темных ночных героев, таких как Симурден, или героев солнечных, таких как Говэн. Разумом Гюго понимает, что Вандея – это ошибка, но, поскольку эта ошибка желаема и входит в провиденциальный (или роковой) план, он очарован Вандеей и сочиняет эпопею. Он может быть скептичен, саркастичен, нелицеприятен по отношению к людишкам, наполняющим Конвент, но все вместе они кажутся ему великанами, точнее сказать – они создают величественный образ Конвента.
Поэтому его не смущает, что его персонажи оказываются психологически негибки и скованы своей участью, не смущает, что холодные вспышки гнева Лантенака, твердость Симурдена или горячая возвышенная доброта Говэна, словно пришедшего из гомеровского эпоса (Ахилл? Гектор?), неправдоподобны. Гюго хочет через них дать нам почувствовать Великие Силы, которые участвуют в игре.
Его намерение – рассказать исключительную историю, историю исключений столь необъяснимых, что их нельзя поименовать иначе как при помощи оксюморона. Какой стиль подходит, чтобы рассказать не об одном исключении, а об избытке их? Избыточный стиль. Именно тот, которым пользуется Гюго.
Мы уже видели в «Человеке, который смеется», что одним из проявлений избыточности выступает головокружительная вереница «ударных мест», то есть сюжетных поворотов и точек зрения. Трудно объяснить, в чем заключается эта техника, в которой Гюго – непревзойденный мастер. Ему прекрасно известно, что для соблюдения канона трагедии требуется как раз то, что французы именуют coup de theâtre (неожиданный поворот). В классической трагедии одного такого «ударного места» хватает за глаза: Эдип узнаёт, что он убил отца и женился на матери, – чего ж вам еще? Конец трагического действия – и вот вам катарсис, если сможете переварить.
Но Гюго этого мало (вы не знаете, на что способен Виктор Гюго?). Взглянем, что происходит в «Девяносто третьем годе». Корвет «Клеймор» пытается прорвать республиканскую морскую блокаду у бретонских берегов, чтобы высадить того, кто должен возглавить вандейский мятеж, то есть Лантенака. Корвет замаскирован под торговое судно, но несет на себе тридцать пушек. Разражается драма – и Гюго, опасаясь, что мы не оценим масштабы происшествия, объявляет: «Произошло нечто ужасное». Двадцатичетырехфунтовое орудие сорвалось с цепей. Для судна, кренящегося то в одну, то в другую сторону по прихоти бушующего моря, орудие, которое перекатывается от борта к борту, опаснее вражеского залпа. Оно крушит перегородки хуже взрывающегося ядра, оставляя пробоины, и никто не в силах его остановить. Судно обречено. «Сказочный зверь» – предупреждает нас Гюго, чтобы мы как следует поняли, и, отбросив экивоки, на пяти страницах расписывает разрушительные последствия его буйства. Но тут наконец один храбрый канонир выходит ему навстречу, бросается на него, дразнит, провоцирует, играя с железным чудовищем, как тореадор с быком, и наконец чуть не оказывается раздавлен… – но Лантенак вовремя бросает между колес пушки тюк фальшивых ассигнатов, останавливая ее на мгновение, и этого мгновения моряку хватает, чтобы всунуть железный прут между спицами задних колес и укротить монстра, вернуть ему каменную неподвижность. Экипаж ликует. Моряк благодарит Лантенака за то, что тот спас ему жизнь, чуть позже Лантенак перед строем славит моряка за мужество и, сняв с груди капитана крест Святого Людовика, вешает его на грудь отличившемуся.
После чего велит его расстрелять.
Он проявил мужество, но он отвечал за это орудие и обязан был проследить, чтобы оно не высвободилось. И человека с орденом на груди ведут на расстрел.
Довольно переворачиваний ситуации с ног на голову? Нет. Судно повреждено, и Лантенак должен добраться до берега на гичке с матросом. Посреди пути тот объявляет, что он брат расстрелянного, и собирается убить Лантенака. Тот обращается к мстителю с речью на пять страниц. Объясняет ему, что есть долг, напоминает, что их задача – спасение Франции, спасение Бога; убеждает его, что он, Лантенак, поступил по справедливости, в то время как матрос, если он поддастся искушению мести, совершит величайшую несправедливость. («Ты отнимаешь мою бренную жизнь у короля и вручаешь свою бессмертную душу сатане!») Моряк, побежденный, просит (он!) прощения, Лантенак дарует его – и с этого момента Гальмало, неутоленный мститель, становится преданным слугой погубителя своего брата – во имя Вандеи.
Более чем достаточно для демонстрации избыточности в том, что касается череды неожиданных поворотов. Обратимся теперь к другому, основному, механизму избыточности под названием Громадный Список. Описав главу мятежа, следует теперь дать представление о войске, которое его дожидается. Гюго хочет дать нам образ монархического восстания во всем его размахе – деревня за деревней, замок за замком, область за областью. Ему удается без особого труда воссоздать карту этих мест, обозначая точками очаги мятежа. И придать космический масштаб региональному событию. Для чего тут вводится поразительный повествовательный прием, предполагающий в посланце память, достойную Пико делла Мирандолы[193]193
Джованни Пико делла Мирандола (1463–1494) – итальянский гуманист, философ из круга Лоренцо Великолепного. Добился выдающихся успехов в раннем возрасте – в том числе благодаря феноменальной памяти, вошедшей в Италии в поговорку.
[Закрыть]. Гальмало неграмотен, и Лантенаку это весьма подходит: «Грамота – лишняя обуза». Довольно и того, что он может запоминать. И дает ему свои указании, из которых я привожу здесь только excerpta[194]194
Отрывки (лат.).
[Закрыть], потому что на этот раз список простирается на восемь страниц.
– Слушай меня, Гальмало. Ты пойдешь вправо, а я влево; я направлюсь в сторону Фужера, а ты в сторону Базужа. Не бросай мешок, так легче сойдешь за крестьянина. Оружие спрячь. Вырежь себе в кустах палку. Пробирайся через рожь, она нынче высока. Крадись вдоль изгородей. <…> Прохожих сторонись. Избегай проезжих дорог и мостов. Не вздумай заходить в Понторсон. <…> Ты здешние места знаешь?
– Все до единого.
– По всей округе знаешь?
– От Нуармутье до самого Лаваля.
– А как они называются, тоже знаешь?
– И леса знаю, и как они называются, знаю, все знаю.
– И все запомнишь, что я тебе скажу?
– Запомню.
– Отлично. А теперь слушай внимательно. Сколько лье ты можешь пройти за день?
– Ну десять, пятнадцать, восемнадцать. А если понадобится – и все двадцать.
– Может понадобиться. Запомни каждое мое слово. Пойдешь отсюда прямо в Сент-Обэнский лес.
– Тот, что рядом с Ламбалем?
– Да. На краю оврага, который идет между Сен-Риэлем и Пледелиаком, растет высокий каштан. Та м ты и остановишься. И никого не увидишь. <…> Ты подашь сигнал. Умеешь подавать сигналы? <…>
Он протянул Гальмало зеленый шелковый бант.
– Вот моя кокарда. Возьми ее. Не важно, что имени моего здесь никто не знает. Вполне достаточно этой кокарды. Смотри, вот эту лилию вышивала в тюрьме Тампль сама королева. <…> Слушай меня хорошенько. Запомни пароль: «Подымайтесь. Будьте беспощадны». Итак, добравшись до каштана, что на краю оврага, подашь сигнал. Трижды подашь. На третий раз из-под земли выйдет человек.<…> Человек этот некто Планшено, его прозвали также «Королевское Сердце». Покажешь ему кокарду. Он все поймет. Затем пойдешь в Астиллейский лес по любой дороге, которая тебе приглянется; там ты встретишь колченогого человека, который зовется Мускетон и не дает спуску никому. Скажи ему, что я его помню и люблю и что пора ему подымать все окрестные приходы. Оттуда иди в Куэсбонский лес, он всего в одном лье от Плэрмеля. Та м прокричишь по-совиному, из берлоги выйдет человек, это господин Тюо, сенешал Плэрмеля, бывший член так называемого Учредительного собрания, но придерживается он наших убеждений. Скажешь ему, что пора подготовить к штурму замок Куэсбон, который принадлежит маркизу Гюэ, ныне эмигрировавшему. <…> Оттуда пойдешь в Сент-Уэн-ле-Туа и поговоришь с Жаном Шуаном, который, по моему мнению, подлинный вождь. Оттуда пойдешь в Виль-Англозский лес, увидишь там Гитте, его зовут также Святитель Мартен, и скажешь ему, чтобы он зорко следил за неким Курменилем, зятем старика Гупиль де Префельна, который возглавляет в Аржентане якобинскую секцию. Запомни все хорошенько. Я ничего не записываю, потому что писать ничего нельзя. <…> Оттуда ты пойдешь в Ружфейский лес, где встретишь Миэлета, он умеет прыгать через овраги, опираясь на длинный шест.
Пропускаю три страницы целиком.
Непременно побывай в Сен-Мерве. Та м повидайся с Голье, или, как его называют иначе, с Пьером Большим. Пойдешь в лагерь Парне, где тебе придется иметь дело с черномазыми. Дело в том, что они кладут в ружье двойную порцию пороха. <…> Пойдешь в лагерь «Черная Корова», который расположен на возвышенности посреди Шарнийского леса, потом в «Овсяный лагерь», потом в «Зеленый», а оттуда в «Муравейник». Пойдешь в Гран-Бордаж, который иначе зовется О-де-Пре, там живет вдова, на дочери которой женился некто Третон, прозванный «Англичанином». Гран-Бордаж – один из приходов Келена. Непременно загляни к Эпине-ле-Шеврейль, Силле-ле-Гильом, к Парану и ко всем тем, что прячутся по лесам.
И так далее, вплоть до финального обмена репликами:
– Смотри не забудь ничего.
– Будьте спокойны.
– Ну, а теперь в путь. Да хранит тебя Бог. Иди.
– Я сделаю все, что вы мне приказали. Я пойду. Я скажу. Не выйду из повиновения. Передам приказ («Девяносто третий год», книга 3, глава II).
Разумеется, немыслимо, чтобы Гальмало все это запомнил, и читатель, который уже на следующей строчке забывает имена, прочитанные на строчке предыдущей, вполне отдает себе в том отчет. Списки утомительны, но такой список читаешь и перечитываешь. Он как музыка. Просто звуки, это мог быть перечень названий в географическом атласе, но подобное каталогизаторское неистовство делает пространство Вандеи бесконечным.
Техника списка – весьма древняя. Если должно возникнуть нечто настолько огромное и расплывчатое, что определение или описание не смогут передать всей его сложности, следует обратиться к каталогу – прежде всего для того, чтобы создать ощущение пространства со всем, что в нем содержится. Список, или каталог, не способен заполнить пространство, вполне нейтральное само по себе, значимыми приметами, характерными чертами, бросающимися в глаза подробностями. Он собирает имена вещей, людей или мест. Это гипотипоза[195]195
Гипотипоза – в риторике фигура наглядного изображения предмета.
[Закрыть], которая позволяет видеть в условиях избытка flatus vocis[196]196
Колебания голоса (лат.).
[Закрыть], как если бы ухо передало глазу часть обязанности, слишком обременительной, держать в голове все то, что ненавидишь, или как если бы воображение было принуждено создать место, в котором могут расположиться все называемые предметы. Список – это гипотипоза Брайля.
В том списке, который Гальмало делает вид (я надеюсь), что запомнил, нет ничего несущественного: в совокупности он дает представление о самой широте контрреволюционного мятежа, его укорененности в почве, в лесах и перелесках, в деревнях и приходах. Гюго известны все тонкости функционирования списков, включая уверенность (не чуждую, вероятно, и Гомеру) в том, что читатель не осилит его целиком (или что внимающие аэду слушают его, как слушают повторяющиеся молитвы, воспринимая только чистое звучание). Я не сомневаюсь: Гюго знал, что читатель пропустит эти страницы, как знал это Мандзони, когда, вопреки всякой повествовательной логике, оставлял дона Аббондио лицом к лицу с брави[197]197
Дон Аббондио – персонаж романа Алессандро Мандзони «Обрученные» (1827). Брави – в XVII в. наемники в свите знатного лица. Выполняли роль телохранителей, а зачастую по заданию хозяина запугивали и убивали неугодных ему.
[Закрыть], чтобы наполнить четыре страницы историческими экскурсами (вообще-то, это в «классическом» издании 1840 года – четыре, а в первом издании 1827-го – почти шесть). Читатель перескочит их (и, возможно, задержится, разве только когда будет перечитывать во второй или в третий раз), но не сможет проигнорировать список, разворачивающийся у него перед носом, – он его пропустит, потому что он невыносим, но сама его невыносимость усиливает производимое впечатление. Если мы теперь возвратимся к Гюго, то увидим: восстание столь обширно, что мы, читая, не в состоянии запомнить не то что всех его участников, но даже и всех его вожаков. Нас гложет чувство вины за перелистнутые страницы, и это передает нам ощущение величественности Вандейского мятежа.
Величествен роялистский мятеж, и величественным должен быть образ Конвента, квинтэссенции революции. Обратимся к третьей книге романа, которая так и называется – «Конвент». Первые три главы описывают зал заседаний, и уже на этих первых семи страницах описательные излишества заставляют нас потерять ориентацию в пространстве и ошеломляют. Но потом следует, еще на пятнадцати страницах, перечень тех, кто составляет Конвент, более-менее в одном ключе:
Справа Жиронда – легион мыслителей, слева Гора – отряд борцов. С одной стороны – Бриссо, которому были вручены ключи от Бастилии; Барбару, которого не решались ослушаться марсельцы; Кервелеган, державший в боевой готовности Брестский батальон, расквартированный в предместье Сен-Марсо; Жансоннэ, который добился признания первенства депутатов перед военачальниками; <…> Силлери, хромой калека с правых скамей, подобно тому как Кутон был безногим калекой – левых скамей; Лоз-Дюперре, который, будучи оскорблен одним газетчиком, назвавшим его «негодяй», пригласил оскорбителя отобедать и заявил: «Я знаю, что «негодяй» означает просто «инакомыслящий»; Рабо-Сент-Этьен, открывший свой альманах 1790 года словами: «Революция окончена!» <…> Виже, который именовал себя «гренадером второго батальона Майенна и Луары» и который в ответ на угрозы публики крикнул: «Требую, чтобы при первом же ропоте трибун мы, депутаты, ушли отсюда все до одного и двинулись бы на Версаль с саблями наголо!»; Бюзо, которому суж дено было умереть с голоду; Валазе, принявший смерть от собственной руки; Кондорсе, которому судьба уготовила кончину в Бург-ла-Рен, переименованном в Бург-Эгалитэ, причем убийственной уликой послужил обнаруженный в его кармане томик Горация; Петион, который в девяносто втором году был кумиром толпы, а в девяносто четвертом погиб, растерзанный волчьими клыками; и еще двадцать человек, среди коих: Понтекулан, Марбоз, Лидон, Сен-Мартен, Дюссо, переводчик Ювенала, проделавший ганноверскую кампанию; Буало, Бертран, Лестер-Бове, Лесаж, Гомэр, Гардьен, Мэнвьель, Дюплантье, Лаказ, Антибуль и во главе их второй Барнав, который звался Верньо (книга 3, глава IV).
И, повторяю, на пятнадцати страницах продолжается литания этой черной мессы: Антуан-Луи-Леон Флорель де Сен-Жюст, Мерлен из Тионвиля, Мерлен из Дуэ, Билло-Варенн, Фабр д’Эглантин, Фрерон-Терсит, Осселэн, Гаран-Кулон, Жавог, Камбулас, Колло д’Эрбуа, Гупильо, Лоран Лекуантр, Бурдон из Уазы, Бурбот, Левассер Сартский, Ревершон, Бернар де Сент, Шарль Ришар, Шатонеф-Рандон, Лавиконтри, Лепеллетье Сен-Фаржо… Гюго, похоже, явно понимает, что в этом безумном каталоге индивидуальности персонажей пропадут, – но все это нужно для того, чтобы как можно полнее представить того единственного титанического Актанта, которого он и намеревается вывести на сцену: саму Революцию во всей ее славе и во всех ее бедах.
Но Гюго, похоже (из-за слабости, робости, избытка избыточности?), боится, что читатель (уже подозреваемый в желании пролистнуть несколько страниц) не сможет по достоинству оценить размеры чудовища, которое автор желает ему явить, и вот – новейшая техника в истории списков, весьма отличающаяся от описания Вандеи: авторский голос врывается в начало, в конец, в тело списка, привнося в него мораль:
Перед нами Конвент.
Такая вершина невольно приковывает взор.
Еще впервые поднялась подобная громада на горизонте, доступном обозрению человека.
Есть Конвент, как есть Гималаи. <…> Конвент – первоплощение народа. <…>
Все тут было исполнено ярости, дикарства и симметрии. Строгость и неистовство – в этом, пожалуй, вся революция. <…>
Невиданная дотоле смесь самого возвышенного с самым уродливым. Когорта героев, стадо трусов. Благородные хищники на вершине и пресмыкающиеся в болоте. <…> Нескончаемо-огромный список. <…> трагедии, завязка которых была в руках гигантов, а развязка в руках пигмеев. <…>
Пусть эти умы были добычей ветра. Но то был ветер-чудодей. <…>
Таков был этот Конвент, к которому приложима своя особая мера, этот воинский стан человечества, атакуемый всеми темными силами, сторожевой огонь осажденной армии идей, великий бивуак умов, раскинувшийся на краю бездны. Ничто в истории несравнимо с этим собранием людей: оно – сенат и чернь, конклав и улица, ареопаг и площадь, верховный суд и подсудимый. <…>
Конвент склонялся под ветром, но ветер этот исходил от тысячеустого дыхания народа и был дыханием божьим. <…> Нельзя взирать рассеянным оком на великое шест вие теней.
Невыносимо? Невыносимо. Дурновкусие? И того хуже. Возвышенно? Возвышенно. Видите, я заразился от своего автора и говорю теперь как он; но, когда дурновкусие сметает все препоны, вырывается за границы и становится Избыточной Избыточностью, начинает казаться, что рождается поэзия. Увы.