Текст книги "Сотвори себе врага. И другие тексты по случаю (сборник)"
Автор книги: Марина Цветаева
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Но, помимо того, несколько лет спустя наши друзья из Флоренции при моем содействии и с помощью Камиллы Чедерна в пику премии «Стрега» основали премию «Фата», которая вручалась худшей книге года[167]167
Название самой престижной негосударственной итальянской литературной премии «Стрега» («Strega») буквально значит «ведьма», «злая колдунья»; «Фата» («Fata»), соответственно, – «фея», «добрая колдунья».
[Закрыть]. Просто хулиганская идея, и однажды жюри подстроило все так, чтобы вручить премию Пазолини. Пазолини, воинственный полемист, по многим причинам внимательный к новым культурным провокациям, не устоял и, зная, что премию вручат ему, прислал к вечеру награждения письмо, где объяснил, почему жюри вынесло неправильное решение.
Очевидно, что многие провокации Группы носили хулиганский характер, но на страницы газет «Группа-63» попадала не из-за выходок в духе студенческих розыгрышей, а благодаря бурной реакции на эти выходки взбешенных ректоров.
Когда схлынула первая волна возмущения, противники неоавангарда пошли по другому пути: тему бесстыжих пройдох закрыли, зато стали говорить, что Группа выдвинула много хороших теорий и не дала ни одного хорошего произведения. Прения продолжаются до сих пор, но теперь в ходу совершенно прелестный аргумент, который я называю «артишоком». Когда время нас рассудило и обнаружилось, что Порта был великим поэтом, Джермано Ломбарди и Эмилио Тадини – великими романистами, Манганелли – великолепным прозаиком, а если вспомнить о ныне живущих, то нельзя не отметить талант (я привожу только два примера, но список далеко не исчерпан) Арбазино или Малербы, то в ответ было сказано: «Да, но они ведь не входили официально в Группу, только примкнули на время». Это все равно как если бы я стал поносить американское кино и кто-то мне напомнил про Орсона Уэллса, Джона Форда, Хамфри Богарта, Бетт Дэвис или про кого-нибудь еще, а я на каждое имя говорил бы, что они не совсем американцы в полном смысле этого слова; в итоге, сняв один за одним листья артишока, я сведу американский кинематограф к Джанни и Пинотто[168]168
Джанни и Пинотто – итальянские имена американского комического дуэта Эббота и Костелло, выступавшего на радио, по телевидению и в кино.
[Закрыть], и победа останется за мной. Впрочем, так делали раньше и до сих делают в некоторых газетах.
Примерить на себя
Как и во всех литературных кружках, в какой-то момент полемика и экспериментаторство дошли до крайности: чем непонятнее был текст – тем лучше. Но я помню, что сезон выдался урожайный, во всяком случае, было заложено удобрение на будущее. Главное, что сезон не породил догматов, в том смысле что и по прошествии лет на всех встречах Группа возвращалась к поставленным в самом начале вопросам (это больше всего озадачивало наших недругов).
В связи с этим мне вспомнилась встреча участников Группы два года спустя, в 1965-м. Вспомнилась вступительная речь Барилли, который к тому времени уже стал теоретиком экспериментов «нового романа» и как раз сводил счеты с последней книгой Роб-Грийе, с Грассом, Пинчоном, цитировал открытого заново Русселя, любившего Верна. Барилли объяснял, что до сих пор предпочтение отдавалось финалу фабулы, остановке действия в эпифании и материалистическом экстазе, но теперь начиналась новая эпоха в развитии прозы – с переоценкой действия, даже если это действие совершал autre[169]169
Другой (фр.).
[Закрыть]. В те дни на экранах показывали любопытный киноколлаж Барукелло и Грифи[170]170
Джанфранко Барукелло (род. в 1924) и Альберто Грифи (1938–2007) – итальянские режиссеры, известные своими экспериментами в области кинематографа.
[Закрыть] под названием «Неточная проверка»: это история, слепленная из фрагментов историй, скорее даже обычных ситуаций, топосов коммерческого кино. Вдруг оказалось, что лучше всего публика реагирует на те сцены, которые еще несколько лет назад освистала бы: сцены, полностью обманывавшие все ожидания, где нарушалась логическая и временная последовательность традиционного действия. Авангард становился традицией, то, что несколько лет назад вызывало неприятие, теперь было бальзамом для слуха (или зрения). Экспериментальную художественную прозу (и остальные виды искусства тоже) перестали оценивать исключительно по степени приемлемости заложенной в ней идеи, поскольку к неприемлемости уже относились положительно. Больше всего в работе Барукелло и Грифи привлекало ироническое и критическое переосмысление привлекательного в кинематографе, в миг наивысшего кризиса оно оценивалось совсем по-другому.
Мы еще сами не знали, что в те дни 1965 года в Палермо обсуждалась набирающая силы поэтика постмодерна – тогда этот термин и в употреблении-то не был.
В 1962 году Анри Пуссёр, убежденный музыкант-сериалист, говорил мне о «Битлз»: «Они работают на нас», – а я возражал, что и он работает на них (в те годы Кэти Бербериан доказывала, что «Битлз» можно исполнять в стиле Пёрселла).
Внутри самой Группы считали, что если прошлые эксперименты закончились белым листом или пустой сценой, то сейчас нас ожидал переворот. Точкой невозврата явно стало творчество горе-художника Мандзони, но последним результатом деятельности ранней «Группы-63» была публикация в 1968 году в «Леричи» книги Джан Пио Торричелли «Принуждение к счету», в которой около пятидесяти страниц было заполнено числами от одного до пяти тысяч ста тридцати двух, написанными буквами, вплотную друг к другу, безо всяких запятых. Если мы пришли к таким достижениям, то было ясно: эпоха подошла к концу и надо вступить в новую.
Целая эпоха, когда Баллестрини переходил от словесных коллажей к коллажу из социо-политических ситуаций, Сангвинетти не покидал Болото Гниения[171]171
Отсылка к сборнику Э. Сангвинетти «Laborintus», куда вошли стихотворения 1951–1955 гг.
[Закрыть] начала 50-х годов, но в 1963-м с «Итальянским каприччо», а в 1967-м с «Игрой гуся» он отважился ступить на территорию крайне радушной прозы; я мог бы продолжать список до бесконечности.
Противоречие и самоубийство
В чем заключалось основное противоречие «Группы-63»? Поскольку повторить наивный выбор исторического авангарда было нельзя, большинство участников Группы выбрало путь совершенно подспудного экспериментализма, не случайно своим покровителем они считали не дадаистов или футуристов, а Гадду. Тем не менее, в самом определении неоавангарда – не помню, сформулировали его внутри Группы или же навязали извне (и принято оно было радостно и безмятежно), – обыгрывалась отсылка к историческому авангарду.
Теперь же есть существенное отличие между авангардистскими течениями и экспериментальной литературой, во всяком случае, таким оно могло быть между Боччони и Джойсом.
Ренато Поджоли в «Теории авангардистского искусства» дал точные характеристики этих движений. А именно: активность (любовь к приключениям, отсутствие четкой цели), антагонизм (действия направлены против чего-то или кого-то), нигилизм (традиционные ценности сводятся к чистому листу), культ молодости («спор древних и новых»), игровое начало (искусство как игра), преобладание поэтики над произведением, самопропаганда (насильственное навязывание собственной модели и полное неприятие чужих), революционность и терроризм (в культурном смысле) и, наконец, боевой дух, боевой, как у жертв Холокоста, в смысле осознания жертвенности агонии, готовности покончить с собой в нужную минуту, наслаждения собственным крахом.
Экспериментализм же – это благоговение перед конкретным произведением. Авангард возносит на пьедестал поэтику, из любви к которой отказывается от произведений, и после себя оставляет по большей части манифесты, тогда как экспериментализм создает произведение и уже на его основе формулирует, или впоследствии позволяет сформулировать, поэтику. Экспериментализм тяготеет к внутренней провокации в рамках интертекстуальности, авангард – к внешней провокации в рамках социума. Когда Пьеро Мандзони создавал белый холст, это был экспериментализм, когда продавал музеям коробочку с собственным дерьмом, это была авангардистская провокация.
Сегодня в «Группе-63» сосуществуют два ядра, и авангардистское определенно лидирует в создании своего образа в СМИ. Если экспериментальные тексты, несмотря на все споры, до сих пор существуют, то авангардистские выходки могли продержаться совсем недолго.
Тот миг, когда «Группа-63» окончательно решила вступить на путь авангарда, парадоксальным образом совпал с возвратом от экспериментов над языком к общественным и политическим задачам. Это было время журнала «Куиндичи», наблюдавшего за драматичным переходом к утопии 1968 года и выстраданным сопротивлением, которое в итоге привело журнал (и вместе с ним и Группу, хотя и опосредованно) к преднамеренному самоубийству – точь-в-точь в духе агонизма Поджоли.
«Куиндичи» пришел долгожданный конец, и проявились разногласия, которые на самом деле существовали с самого начала, однако с помощью диалога их удалось преодолеть. Померявшись силами с мощными течениями одного из самых противоречивых и бурных исторических периодов, Группа решила, что не может больше изображать единство, которого и на первом этапе не было. Но отсутствие единства, определившее ее внутреннюю силу и направленную вовне энергию провокаций, не оправдывает самоубийства. Группа вверила себя если не истории, то – позднее – юбилейным празднествам по случаю своего сорокалетия.
Была ли это настоящая слава? Ответить может любой, кроме нас. Я верю, что наша деятельность принесла свои плоды и что создать новую традицию или подать пример можно и на собственных ошибках. Я жалею лишь о том, что на сегодняшней встрече мы не в полном составе: из наиболее известных участников по пути нас покинули Антонио Порта, Джорджо Манганелли, Энрико Филиппини, Эмилио Тадини, Адриано Спатола Коррадо Коста, Джермано Ломбарди, Джанкарло Мармори, из самых боевых товарищей тех дней – Амелия Росселли, Пьетро Буттитта, Андреа Барбато, Анджело Мария Рипеллино, Франко Лучентини, Джузеппе и Гуидо Гульельми, не говоря о Витторини и Кальвино. Пускай память о них пребудет с нами, и эта конференция пройдет под знаком должной ностальгии.
[Доклад, посвященный сорокалетию «Группы-63», был прочитан в Болонье в мае 2003 г. Опубликован под названием «Вступительная речь» в сборнике: Il Gruppo 63 quarant’anni dopo. Atti del convegno. Bologna, 8—11 maggio 2003. Bologna: Pendragon, 2005.]
«Увы, Гюго!» Поэтика избыточности
Любой разговор о Гюго обычно начинается с упоминания об Андре Жиде, который, будучи спрошенным о величайшем французском поэте, воскликнул: «Увы, Гюго!»[172]172
Об истории этого ответа и последующих его толкованиях см.: Andre Gide. Hugo, hélas! / éd. par Claude Martin. Paris: Editions Fata Morgana, 2002. (Прим. автора.)
[Закрыть] И, чтобы еще больнее уязвить, добавляют слова Кок-то: «Виктор Гюго – это сумасшедший, вообразивший себя Виктором Гюго»[173]173
Cocteau J. Le Mystère laic // Њuvres completes. Lausanne: Maguerat, 1946. Vol X. P. 21. (Прим. автора.)
[Закрыть].
Горестный вопль Жида много что означает, но обычно его интерпретируют тем образом, что Гюго (в том числе как прозаик, а возможно, в первую очередь как прозаик) – великий писатель, несмотря на свои многочисленные недостатки, на свое многословие, на риторику, порой невыносимую. А вот шутка Кокто неточна: Виктор Гюго не был сумасшедшим, возомнившим себя Виктором Гюго; Виктор Гюго просто возомнил себя Богом – или по меньшей мере его уполномоченным толкователем.
У Гюго всегда преобладает избыточность в описаниях земных явлений, неукротимое желание смотреть на мир с точки зрения Господа Бога. Вкус к избыточности приводит его к описаниям, состоящим из бесконечных перечней, к созданию персонажей, чью психологию приходится признать неубедительной, вырубленной словно топором, но чьи страсти доведены до пароксизма такой мощи, что это делает их запоминающимися, вливает силы, которые заставляют идти историю вперед. Желание подменять собой Бога позволяет ему всегда видеть над и под событиями, которые переживают его герои, те могучие силы, что двигают людьми, – если это и не Бог, то Рок, Случай, порой предстающий в виде Провидения, а порой – в виде почти гегельянского плана, подчиняющего себе индивидуальные желания и направляющего их.
Вкус к избыточности объясняет, почему Кокто мог поставить Гюго на место Господа Бога, персонажа избыточного по определению, который поколебал Безд ну, чтобы сотворить небо и землю, наслал всемирный потоп, вверг грешников в геенну огненную и так далее, не зная удержу. С другой стороны, это объясняет горестный вздох Жида, который, очевидно, считал настоящим искусством аполлоническое равновесие, а не дионисийскую одержимость.
Конечно, я неравнодушен к Гюго, иначе я не смог бы прославлять возвышенность избыточности – избыточности, которая способна перевесить плохое письмо, банальность вагнеровской «бури страстей». Пытаясь объяснить очарование такого фильма, как «Касабланка», я заметил, что одно-единственное клише – это китч, но сто клише подряд без малейшего стыда становятся эпосом. И еще я говорил о том, как «Граф Монте-Кристо», роман откровенно плохо написанный (в противоположность другим романам Дюма, таким как «Три мушкетера»), пустопорожний и многословный, но именно из-за этих несовершенств, превосходящих всякие разумные пределы, подбирается вплотную к кантианской памяти – что и объясняет прием, который он встречал и встречает у миллионов читателей[174]174
Ср.: Eco U. Casablanca, o la rinascita degli dei // Dalla periferia dell'impero. Milano: Bompiani, 1977. P. 138–146; Elogio del Montecristo // Sugli specchi e altri saggi. Milano: Bompiani, 1985. P. 147–158. (Прим. автора.)
[Закрыть].
Но вернемся к Гюго. Рассмотрим типичный случай романтической избыточности, изображение уродства и злодейства.
От Ахиллеса-пелейца до рубежа романтизма герой всегда прекрасен, в то время как злодей – от Терсита до более-менее того же периода – некрасив, ужасен, карикатурен или смешон. И когда злодей становится героем, он превращается в красавца (вспомним мильтоновского Сатану).
Но уже в готическом романе перспектива перевернулась: беспокойным и ужасающим предстает не только герой, но и антигерой, и в своей мрачности оказывается если не привлекательным, то, по крайней мере, интересным.
Байрон скажет в «Гяуре», что «мрачной и не от этого мира» была физиономия под надвинутым капюшоном и что взгляд, горькая улыбка героя вызывали ужас и чувство вины. А о другом мрачном персонаже Анна Радклиф скажет в «Тайне одной исповеди»[175]175
По-русски роман опубликован под названием «Итальянец, или Исповедальня кающихся, облаченных в черное». Далее цитируется в переводе С. Сухарева.
[Закрыть], что
фигура его поражала – но не соразмерностью <…> руки и ноги его были огромны и неуклюжи; когда он медленно шест вовал, закутанный в черное одеяние своего монашеского ордена, весь облик его имел в себе нечто зловещее, нечто почти сверхчеловеческое. Опущенный капюшон, бросая тень на мертвенную бледность лица, подчеркивал суровость застывшего на нем выражения и угрюмую, почти ужасающую безотрадность его взора.
Ватек, герой одноименного романа Бекфорда, обладал приятной и величественной внешностью, «но в гневе взор халифа становился столь ужасным, что его нельзя было выдержать: несчастный, на кого он его устремлял, падал иногда, пораженный насмерть»[176]176
Перевод Б. Зайцева.
[Закрыть]. У Стивенсона в «Странной истории…» мистер Хайд был «бледен и приземист, он производил впечатление урода, хотя никакого явного уродства в нем заметно не было, улыбался он крайне неприятно, держался как-то противоестественно робко и в то же время нагло, а голос у него был сиплый, тихий и прерывистый», и все это возбуждало в собеседнике «отвращение, гадливость и страх»[177]177
Перевод И. Гуровой.
[Закрыть].
О Хитклифе Эмилия Бронте скажет в «Грозовом перевале», что «на лбу его <…> лежало черное облако», глаза были «как у василиска», а на губах «запечатлелось выражение несказанной печали»[178]178
Перевод Н. Вольпин.
[Закрыть]. И Эжен Сю в «Парижских тайнах» скажет о Грамотее, что его лицо было «сплошь покрыто глубокими синевато-белыми шрамами; его губы вздулись под действием серной кислоты; часть носа была отрезана, и две уродливые дыры заменяли ноздри». У него была «несоразмерно большая голова, руки были длинные, мускулистые, пальцы короткие, толстые, сплошь покрытые волосами; кривоватые ноги», а «маленькие и круглые глазки хищно блестели»[179]179
Перевод О. Моисеенко.
[Закрыть].
Но даже в изображении безобразного Гюго избыточен – по соображениям, изложенным в знаменитом предисловии к «Кромвелю», где он наиболее полно подводит теорию под «революцию красоты», которая в период романтизма превращается в свою противоположность, в ужасное и уродливое, и в любом случае – в гротескное.
Современный гений, – говорит он, – заменяет великанов карликами; из циклопов он делает гномов. <…> Cоприкосновение с безобразным в наше время придало возвышенному нечто более чистое, более величественное, словом – более возвышенное, чем античная красота[180]180
Перевод Б. Реизова.
[Закрыть].
Гротеск – это обратная сторона возвышенного, тень от света, гротеск – это самый щедрый источник, который природа только может предложить искусству. Всеобщая красота, которую античность торжественно распространяла на всё, не лишена была однообразия; одно и то же постоянно повторяющееся впечатление в конце концов становится утомительным. Красивое может быть только одного типа, у безобразного их может быть тысяча.
Возвышенное, следуя за возвышенным, едва ли может составить контраст, а между тем отдохнуть надо от всего, даже от прекрасного. <…> Благодаря саламандре Ундина сильно выигрывает; гном делает сильфа еще более прекрасным.
Но, сочиняя сам, Гюго становится еще более радикальным, чем когда он теоретизирует. Безобразное – это не просто форма зла, противостоящая красоте и добру, оно само по себе является стратегией суровой и ненапускной скромности – как будто Бог под одеждами внешнего безобразия пожелал скрыть от других внутреннюю красоту, обреченную на поражение. Гюго апеллирует к безнадежному уродству паука и крапивы («Любезны сердцу моему крапива / и пауки за то, что люд / и с этими, и с той несправедливо, / невыносимо лют <…> О, почему сиим поганым тварям, / кому не повезло / быть милыми, мы милость не подарим, / не пожалеем зло?»[181]181
Цит. по: История уродства. Перевод Е. Л. Кассировой.
[Закрыть])
У Квазимодо в «Соборе Парижской Богоматери»
четырехгранный нос, подковообразный рот, крохотный левый глаз, почти закрытый щетинистой рыжей бровью, в то время как правый совершенно исчезал под громадной бородавкой, кривые зубы, напоминавшие зубцы крепостной стены, растрескавшаяся губа, над которой нависал, точно клык слона, один из зубов… Громадная голова, поросшая рыжей щетиной; огромный горб между лопаток, и другой, уравновешивающий его, – на груди; бедра настолько вывихнутые, что ноги его могли сходиться только в коленях, странным образом напоминая спереди два серпа с соединенными рукоятками; широкие ступни, чудовищные руки[182]182
Перевод Н. Коган.
[Закрыть].
По контрасту с этой отталкивающей внешностью Гюго наделяет Квазимодо чувствительной душой и способностью любить. Но его вершина – фигура Гуинплена, Человека, который смеется.
Гуинплен не просто уродливее всех и несчастнее всех из-за своего уродства, он также чище всех духом, способен к беспредельной любви. И таков уж парадокс романистического безобразного: этот монстр возбуждает – именно потому, что он монстр, – желание в самой красивой женщине Лондона.
Напомним тем, кто подзабыл: Гуинплен, отпрыск благородной фамилии, похищенный в младенчестве по приказу короля, был превращен компрачикосами при помощи исказивших черты его лица хирургических операций в гротескную маску, обреченную на вечную гримасу смеха:
Природа не пожалела своих даров для Гуинплена. Она наделила его ртом, открывающимся до ушей, ушами, загнутыми до самых глаз, бесформенным носом, созданным для того, чтобы на нем подпрыгивали очки фигляра, и лицом, на которое нельзя было взглянуть без смеха. <…>
Но было ли это делом одной природы?
Не помог ли ей кто-нибудь в этом?
Глаза – как две узкие щелки, зияющее отверстие вместо рта, плоская шишка с двумя дырками вместо ноздрей, сплющенная лепешка вместо лица – в общем нечто, являющееся как бы воплощением смеха; было ясно, что природа не могла создать такое совершенное произведение искусства без посторонней помощи. <…>
Такое лицо – не случайная игра природы, но плод чьих-то сознательных усилий. <…> Не был ли Гуинплен в детстве столь достойным внимания, чтобы кто-то занялся изменением его лица? Возможно! Хотя бы только с целью показывать его и наживать на этом деньги. Судя по всему, над этим лицом поработали искусные фабриканты уродов. Очевидно, какая-то таинственная и, по всей вероятности, тайная наука, относившаяся к хирургии так, как алхимия относится к химии, исказила, несомненно еще в очень раннем возрасте, его природные черты и умышленно создала это лицо. Это было проделано по всем правилам науки, специализировавшейся на надрезах, заживлении тканей и наложении швов: был увеличен рот, рассечены губы, обнажены десны, вытянуты уши, переломаны хрящи, сдвинуты с места брови и щеки, расширен скуловой мускул; после этого швы и рубцы были заглажены, и на обнаженные мышцы натянута кожа с таким расчетом, чтобы навеки сохранить на этом лице зияющую гримасу смеха; так возникла в руках искусного ваятеля эта маска – Гуинплен (II, 1)[183]183
Здесь и далее роман цитируется в переводе Б. Лившица.
[Закрыть].
Маска-Гуинплен выступает как уличный жонглер, пользуясь огромной любовью публики, и с детства любит чистой любовью Дею, слепую девушку, выступающую вместе с ним. Для Гуинплена на земле существует единственная женщина – это слепое создание. Дея обожает Гуинплена, она касается его со словами «Как ты красив».
Но тут происходят две вещи. Леди Джозиана, сестра королевы, осаждаемая благодаря своей красоте всеми придворными, видит Гуинплена во время представления. Она поражена и посылает ему записку: «Ты скоморох, а я герцогиня. Я – первая, ты – последний. Я хочу тебя. Я люблю тебя. Приди».
Гуинплен мечется между возбуждением, желанием и любовью к Дее, и тут происходит еще кое-что. Его как бы арестовывают и приводят в подземелье на очную ставку с умирающим разбойником – короче, неожиданно оказывается, что он – лорд Фермен Кленчарли, барон Кленчарли-Генкервилл, маркиз Корлеоне Сицилийский, пэр Англии, похищенный и изуродованный в нежном возрасте из фамильной мести.
В двух словах: Гуинплен вознесен из грязи в князи. Не понимая, что с ним происходит, он вдруг видит себя роскошно одетым в зале дворца, как его уверяют – его собственного. Ему кажется, что он в заколдованном замке, и вот, после ряда чудес, ему открывшихся (лишь в этой зачарованной пустыне), описывается бегство по веренице зал и покоев, от которого кружится голова не только у него, но и у читателя. Не случайно глава, где все это происходит, носит название «Дворец, похожий на лес», и описание этого Лувра, этого Эрмитажа занимает пять или шесть страниц в зависимости от издания. Он мечется из комнаты в комнату, пока наконец не попадает в альков, где на кровати, рядом с ванной, наполненной для невинного омовения, видит нагую женщину.
Она не буквально нага, предупреждает нас Гюго. Она одета. Но описание этой одетой женщины с точки зрения Гуинплена, никогда не видевшего доселе женской наготы, – безусловно, является одной из вершин эротической литературы.
В центре этой паутины, в том самом месте, где обычно помещается паук, Гуинплен увидел нечто поразительное – нагую женщину. Собственно говоря, она не была совсем нагой.
Женщина была одета. Одета с головы до пят. На ней была очень длинная рубашка вроде тех одеяний, в которых изображают ангелов, но настолько тонкая, что казалась мокрой. Такая полуобнаженность более соблазнительна и более опасна, нежели откровенная нагота. <…> Серебристая ткань, прозрачная как стекло, служила занавесью. Она была прикреплена только вверху, и ее можно было приподнять. <…> Кровать, так же как туалет и кушетка, была из серебра; на ней лежала женщина. Она спала. <…> Между наготой женщины и взором Гуинплена были только две преграды, две прозрачных ткани; рубашка и занавес из серебристого газа. Комната, похожая скорее на альков, освещалась слабым светом, проникавшим из ванной. Свет, казалось, обладал большей стыдливостью, чем эта женщина. Кровать была без колонн, без балдахина, без полога, так что женщина, открывая глаза, могла видеть в окружавших ее зеркалах тысячекратное отражение своей наготы. <…> Гуинплен не заметил ни одной из этих подробностей: он видел только женщину. Он остолбенел и в то же время был взволнован до глубины души. Противоречие невероятное, но в жизни оно бывает.
Он узнал эту женщину.
Перед ним была герцогиня. <…>
Она снова перед ним. И еще более грозная, чем прежде! Нагая женщина – это женщина во всеоружии. <…> Ее бесстыдство растворялось в сиянии. Она лежала нагая так спокойно, точно имела право на этот олимпийский цинизм; в ней чувствовалась самоуверенность богини, которая, погружаясь в морскую волну, может сказать океану: «Отец!» Великолепная, недосягаемая, она предлагала себя всем взглядам, всем желаниям, всем безумиям, всем мечтам, горделиво покоясь на этом ложе, подобно Венере на лоне пенных вод.
И вот Джозиана пробуждается, узнаёт Гуинплена, и тут начинается неистовое действо соблазнения, которому несчастный не может противостоять. Правда, женщина доводит его до вершины желания, но не удовлетворяет. А только оглушает вереницей фантазий, более насыщенных эротизмом, чем сама ее нагота, в которых объявляет себя девственницей (и это правда) и проституткой, не только жаждущей монструозных удовольствий, которые сулит ей Гуинплен, но и трепещущей от того вызова, который она бросает двору и обществу, и эта перспектива ее пьянит. Венера, предвкушающая двойное сладострастие – и личное владение, и публичная демонстрация своего Вулкана:
– Рядом с тобой я чувствую себя униженной, – какое счастье! Быть герцогиней – скука смертная! Быть особой королевской крови, – что может быть утомительнее? Падение приносит отдых. Я так пресыщена почетом, что нуждаюсь в презрении. <…>
– Я тебя люблю не только потому, что ты уродлив, но и потому, что ты низок. Я люблю в тебе чудовище и скомороха. Иметь любовником человека презренного, гонимого, смешного, омерзительного, выставляемого на посмешище к позорному столбу, который называется театром, – в этом есть какое-то особенное наслаждение. Это значит вкусить от плода адской бездны. Любовник, который позорит женщину, – это восхитительно! Отведать яблока не райского, а адского – вот что соблазняет меня. Вот чего я жажду. Я – Ева бездны. Ты, вероятно, сам того не зная, демон. Я сберегла себя для чудовища, которое может пригрезиться только во сне. Ты марионетка, тебя дергает за нитку некий призрак. Ты воплощение великого адского смеха. Ты властелин, которого я ждала. <…> – Гуинплен, – продолжала она, – я рож дена для трона, ты – для подмостков. Станем же рядом. Ах, какое счастье, что я пала так низко! Я хочу, чтобы весь мир узнал о моем позоре. Люди стали бы еще больше преклоняться передо мной, ибо, чем сильнее их отвращение, тем больше они пресмыкаются. Таков род людской. Злобные гады. Драконы и вместе с тем черви. О, я безнравственна, как боги! <…> А ты не некрасив, ты безобразен. То, что некрасиво, – мелко, а безобразие величественно! Некрасивое – гримаса дьявола, просвечивающая сквозь красоту. Безобразие – изнанка прекрасного. <…>
– Люблю тебя! – крикнула она. И, словно кусая, впилась в его губы поцелуем (III, 4).
И когда Гуинплен готов уже сдаться, прибывает послание от королевы, в котором та объявляет своей сестре, что Человек, который смеется, опознан как законный лорд Кленчарли и предназначен ей в мужья. «Хорошо, – замечает Джозиана, поднимается, вытягивает руку и говорит (переходя с «ты» на «вы») тому, с кем яростно хотела совокупиться: – Выйдите отсюда. – И разъясняет: – Раз вы мой муж – уходите. <…> Вы не имеете права оставаться здесь. Это место моего любовника».
Избыточен Гуинплен в своем безобразии, избыточна Джозиана в своем изначальном садомазохизме, избыточна ее реакция. Ситуация, уже перевернутая с помощью обычного приема узнавания (вы не акробат, вы – лорд), обогащается двойной переменой участи (ты был отверженным, а теперь ты не просто важный господин, ты еще и желаем самой прекрасной женщиной королевства, которую теперь ты тоже желаешь со всей страстью своей растревоженной и взволнованной души) – одного этого уже было достаточно если не для трагедии, то хотя бы для комедии – и переворачивается еще раз. И превращается не в трагедию (по крайней мере не сейчас – Гуинплен убьет себя только в конце), но в гротескный фарс – определенно. Читатель в изнеможении: в одно мгновение он постиг и замысел Рока, и хитросплетения галантного века. У Гюго нет ни капли стыда, по сравнению с ним Джозиана стыдлива как святая.
И здесь происходит еще один поворот фортуны. Гуинплен, который благодаря эпизоду с Джозианой уже научился понимать законы власти и отношений, обусловленных наружностью, вступает в палату лордов, снедаемый сомнениями и любопытством. Он ровным счетом ничего не делает для того, чтобы расположить к себе остальных, более того – уже при первом голосовании он встает и произносит страстную речь в защиту народа и против аристократии, которая на нем наживается. Этот пассаж мог бы быть извлечен из Марксова «Капитала» – но он произносится с лицом, которое, даже в гневе и страсти, одержимое горестью или любовью к истине, продолжает смеяться. И возбуждает не гнев, но веселье. Заседание закрывается под шуточки и смешки. Гуинплен понимает, что не имеет ничего общего с этим миром, и после отчаянных поисков возвращается к Дее, как раз в тот момент, когда она, бедняжка, страдающая не столько от болезни, сколько от исчезновения любимого, умирает – но умирает счастливая, у него на руках.
Гуинплен, разрывающийся между двумя мирами, один из которых не желает его знать, а другой гибнет, не может устоять и сам обрывает свою жизнь.
Итак, в Гуинплене, герое исключительно романтическом, мы находим собранными воедино все элементы романтизма: чистейшую страсть, искушение и очарование греха, быструю перемену участи с переходами из бездн нищеты к великолепию двора, титанический вызов, брошенный несправедливому миру, свидетельство в пользу истины, высказанное, невзирая на опасность все потерять, смерть любимой от истощения и самоубийство, венчающее судьбу. И всё – сверх всякой меры.
Даже являясь ранним произведением, «Собор Парижской Богоматери» уже несет на себе следы этой поэтики избыточности. В начальных главах, чтобы проникнуться идеей общего праздника, в котором принимают участие как аристократы, так и зажиточные горожане и простой люд, проникнуться впечатлением этого (используем выражение самого Гюго) «бурления», читатель должен вобрать бесконечную вереницу имен – безусловно, исторических, но прежде не слыханных и ничего ему не говорящих. Горе тому, кто попытается вычленить их, навести справки, кто они такие. Это просто шествие – подобное параду на 14 июля в Париже или церемонии Trooping the Colour[184]184
«Вынос знамени» – торжественная военная церемония, проходящая во вторую субботу июня с участием королевы.
[Закрыть] в Лондоне, когда из-за обилия мундиров невозможно разобраться, где какой полк и чем каждый из них славен, но впечатление производит сам парад в целом, и горе тому, кто просмотрит его только до середины, – он не оценит красоты и величия этого зрелища. Гюго никогда не говорит «стояла толпа», он внедряется в центр описываемой толпы и словно начинает представлять нам одного за другим тех, из кого она составлена. Нам придется пожать несколько рук, сделать вид, что мы узнаём кого-то, наверно, очень важного, и всё – пора возвращаться домой с чувством, что мы много чего перевидали.
В той же степени это относится к дантовскому визиту Гренгуара во Двор Чудес, когда он оказывается среди всякого сброда, бродяг, нищих, священников-расстриг, бывших школяров, потаскух, цыган, narquois, coquillarts, hubins, sabouilleux[185]185
Пересмешники, недобросовестные паломники, лжебесноватые и мнимые сумасшедшие (ст. – фр.).
[Закрыть], мнимых паралитиков, щипачей, попрошаек, и так без числа. Нет нужды знать их всех, эти слова просто должны придать объем, создать ощущение копошащихся отбросов общества и побродяг, помочь понять этих жителей дна, бурлящего и гноящегося, – всех тех, кого много глав спустя мы снова увидим при захвате собора подобными потоку муравьев, помоечных крыс, тараканов, сверчков, где действующие лица являются не поодиночке, а массой. В общем, приходится одолевать и преодолевать перечни, списки, каталоги, подобные льющейся мелодии. И так – войти в книгу.