Текст книги "Если бы я была королевой… Дневник"
Автор книги: Мария Башкирцева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Когда все вокруг красиво, удобно, богато, я добрая, веселая и благодушная. А среди разора и запустения чувствую, что внутри у меня все пусто и разорено. Ласточка вьет гнездо, лев роет пещеру, почему же человек, венец творения, ничего не желает делать? <…>
Я глубоко и убежденно презираю род человеческий. Не жду от него ничего хорошего. Нигде нет того, чего ищут и на что надеются мечтатели, – нигде нет доброй и совершенной души. Добрые люди глупы, а умные либо хитры, либо слишком заняты своим умом, чтобы быть добрыми. К тому же во всех преобладает эгоизм. Попробуйте-ка найти доброго эгоиста.
Корысть, хитрость, интриги, зависть!! Счастливы те, кто наделен самолюбием: это благородная страсть; из тщеславия и из самолюбия люди хотят казаться хорошими хоть при посторонних, хоть иногда, и это лучше, чем вообще никогда. <…>
Если я и прикоснусь к жизненной пошлости, то лишь затем, чтобы подняться над ней, и я буду счастлива, потому что не стану принимать близко к сердцу всю чепуху, вокруг которой люди вьются, за которую лезут в драку, едят друг друга поедом и рвут на части, как голодные псы.
Точнее и не скажешь. Но куда мне подниматься?
И как? <…> Я воспаряю мысленно; всегда только мысленно, душа у меня сильная, я способна на великие деяния. Да что толку! Живу-то я в темном углу, и никто обо мне понятия не имеет! <…> Ах, знал бы кто-нибудь, чего мне стоит ожидание!
Но я люблю жизнь, люблю огорчения так же, как радости. Люблю Бога и этот мир со всеми его гадостями, и несмотря на все гадости, и, может быть, даже – за все эти гадости. <…>
На дворе еще очень хорошо, в воздухе тихо, луна ярко светит, деревья черны. Ницца прекрасна: вид из моего окна я не променяла бы на любой другой на свете. Погода хороша, но мне грустно, грустно, грустно. <…>
Почитаю еще немного, а потом пойду продолжать мой умственный роман.
Почему, когда что-нибудь говоришь, всегда преувеличиваешь? Мои мрачные размышления были бы справедливы, будь они чуть-чуть поспокойней; необузданность лишает их всякой естественности.
Бывают великие души, бывают прекрасные поступки и бывают благородные сердца, но все это проявляется под влиянием порывов и так редко, что распознать их трудно.
Скажут, быть может, что эти мои раздумья продиктованы досадой; да нет, поводы для досады у меня те же, что всегда, ничего особенного. Не ищите ничего, кроме того, что есть в моем дневнике, я добросовестна и не утаиваю ни единой мысли, ни единого сомнения.
Я воспроизвожу себя со всею точностью, на какую способен мой бедный разум. А если мне не поверят, если попытаются заглянуть за эти строки или между них – тем хуже: никто ничего не увидит, потому что там и нет ничего. <…>
Суббота, 9 октября 1875 года
В сущности, если бы я оказалась неудачницей, мне бы не было прощения, потому что права я или нет, но я считаю себя чем-то вроде эрцгерцогини; и если бы я родилась принцессой из династии Бурбонов, как мадам де Лонгвиль[31]31
Герцогиня де Лонгвиль, Анна Женевьева — сестра Великого Конде (1619–1679), играла заметную роль в событиях Фронды.
[Закрыть], если бы мне прислуживали графы, а в родстве и в друзьях у меня ходили короли; если бы с первых дней жизни я повсюду видела только склоненные головы, только усердных придворных, если бы я ступала по гербам и спала под королевскими балдахинами, если бы у меня была целая вереница предков, один славнее и надменнее другого; если бы у меня было все это – я и то бы, кажется, не могла быть высокомернее и заносчивее, чем теперь! <…>
Что может быть презреннее женщины, которая полюбила первая, особенно если ее не любят. Что может быть презреннее меня – если это случилось со мной?
О Господи, как я Тебе благодарна! Эти мысли, которые Ты мне посылаешь, удержат меня на правом пути и ни на мгновение не дадут отвести взгляд от сияющей звезды, к которой я иду!
Сейчас-то, мне кажется, никуда я не иду, но все равно пойду, и разве эта мелочь удержит меня от такой прекрасной фразы.
Как я устала жить в безвестности! Мне скоро семнадцать. Я иссыхаю от бездействия, я обрастаю мхом в потемках. Солнца, солнца, солнца!..
Откуда оно придет? Когда? Какой дорогой? Ничего не хочу знать, лишь бы пришло! <…>
Понедельник, 27 декабря 1875 года
<…> Всеми моими неприятностями я обязана моей дорогой мамочке. Ну сто раз с тех пор, как мы вернулись из Парижа, я говорила ей не приглашать Одиффре – она вообразила, что доставит мне удовольствие, и пригласила его. Я умоляла его не звать, потому что знала, что он не придет. В самом деле, большое удовольствие доставила мне мама, такое удовольствие, что и сказать нельзя.
Я, кажется, пьяна, много пила за ужином.
Мне нечего сказать, только la vecchia canzone! Misera me![32]32
Старая песня! Горе мне! (ит.)
[Закрыть]
Нужно быть совсем уж упрямой, чтобы оставаться в Ницце.
Завтра partirò[33]33
Уеду (ит.).
[Закрыть]. Нет, не завтра, в четверг, после премьеры «Сафо».
Уеду и в сердце своем унесу все самое дурное и печальное!
Мне снился чудно́й сон. Я летала высоко-высоко над землей, в руках у меня была лира, и струны у нее все время спускались, и мне не удавалось извлечь из нее ни единого аккорда. А я все парила и видела необъятный горизонт, облака – синие, желтые, красные, разноцветные, золотые, серебряные, клочковатые, странные, внезапно все становилось серым, а потом опять вспыхивало; а я парила все выше и наконец очутилась на такой головокружительной высоте, что впору было испугаться; но я не боялась, облака были как будто замерзшие, с серым отливом и блестящие, как свинец. Все расплылось, а я все сжимала в руках мою лиру с плохо натянутыми струнами, а далеко у меня под ногами виднелся красноватый шарик, Земля.
<…>
Вся моя жизнь в этом дневнике, минуты, когда я пишу, – самые спокойные у меня; это, быть может, мои единственные спокойные минуты.
Так гореть, кипеть, плакать, страдать и жить! И жить!
Почему меня заставляют жить?
Ах, я нетерпелива, мое время придет… Хочу верить, но что-то мне говорит: не придет никогда и всю жизнь я так и буду ждать, ждать, вечно ждать, и ждать, и ждать, и ждать.
По мне, уж лучше полное отчаяние, потому что после этих мучительных минут всегда выпадает немного покоя, как после дождя – солнце.
Я не из-за этого несостоявшегося вечера жалуюсь, вечер – только повод, слово, к которому цепляешься, чтобы сказать то, что думаешь.
<…>
Не хочу всеобщей жалости, но мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь меня прочел, понял, пожалел, поплакал со мной вместе, искренне, зная, о чем плачет, понимая меня, видя самые укромные уголки моего сердца.
Если я скоро умру, все сожгу, но если умру старухой, этот дневник прочтут. Суметь бы мне выразить себя, запечатлеть всю жизнь женщины, все ее мысли, все, все, – такой фотографии, по-моему, еще не было. Это будет любопытно.
Если я умру молодой, уже скоро, и, на беду, не успею сжечь дневник, люди скажут: бедняжка! Она любила Одиффре, вот откуда все ее отчаяние.
Пускай себе говорят, я не могу доказать, что это неправда: чем больше буду говорить, тем меньше мне поверят. <…>
Четверг, 30 декабря 1875 года
<…> Хотелось бы мне обладать талантом всех писателей, вместе взятых, чтобы правдиво изобразить мое глубокое отчаяние, раненое мое самолюбие, все мои несбывшиеся желания. Стоит мне чего-нибудь пожелать – и этого не будет!
Попадется ли мне когда-нибудь бездомный пес, голодный, которого лупят все уличные мальчишки, или лошадь, которая с утра до ночи возит тяжеленные телеги, или осел на мельнице, или церковная крыса, или безработный учитель математики, или поп-расстрига – ну хоть кто-нибудь, достаточно жалкий, убогий, несчастный, униженный, забитый, чтобы можно было сравнить его со мной?
У меня есть платья, дом, хорошая еда, экипаж, ложи и места всюду, где их можно достать за деньги!
Сколько людей, у которых нет ничего, видят, как я проезжаю нарядная в экипаже, завидуют мне и думают, что я счастлива!
«De mici lamenti stancava il ciel». E lo stanca amara![34]34
«Мои жалобы утомляли Небеса». И горечь их утомляет! (ит.)
[Закрыть]
Но что делать, что делать! Где моя гордыня, где моя благородная гордость, где моя твердость! Раздавлено, все раздавлено!
Самое ужасное, что минувшие унижения не скользят по моей душе, а оставляют на ней мерзкие следы! <…>
У меня даже нет развлечений, какие бывают в мои годы! <…> Я даже танцевать – и то не танцую!.. <…>
Вам никогда не понять моего положения; никогда не вообразить себе, как я живу.
Прочтете и посмеетесь…
Смеетесь, смеетесь, но, может быть, отыщется кто-нибудь, кто заплачет. Нет, никто меня не понимает! Жить так, как я живу, и с таким характером, как у меня!!!
<…>
1876
Пятница, 14 января 1876 года
В одиннадцать пришел Каторбинский, мой молодой учитель живописи, поляк; привел он с собой натурщика – вылитый Христос, только смягчить немного линии и оттенки. У бедняги нет одной ноги: он позирует только для лица. Каторбинский сказал, что рисовал с него всех своих Христов.
Должна признаться, что слегка стесняюсь, когда мне велят вот так сразу, без подготовки, писать с натуры; я взялась за уголь и храбро наметила контур.
– Неплохо, – сказал преподаватель, – а теперь сделайте то же самое кистью.
Я взяла кисть и выполнила, что он велел.
– Неплохо, – опять сказал он, – сделайте теперь в цвете.
Я взялась за краски, и через полтора часа все было готово. Бедняга-натурщик все это время не шелохнулся, а я просто глазам не верила; когда я занималась с Бенса, мне требовалось два-три урока на карандашный набросок и на то, чтобы перенести его на холст, а тут я разом с натуры сделала все: и набросок, и краски, и фон. Я собой довольна, и если уж я так говорю – значит заслужила. Я очень строга и редко бываю довольна, особенно сама собой. <…>
Четверг, 20 января 1876 года
Сегодня Фачотти заставил меня пропеть все ноты, какие могу; мне не хватает двух нот до трех октав. Он был в восторге, а я не испытываю особенной радости. Голос – мое сокровище! Мечтаю добиться славы на оперной сцене. По мне, это не хуже, чем стать принцессой.
На сцене царят, а мне нужно царить. Я не чувствую радости. Мне только семнадцать, я еще не училась, в двадцать, если ничего не случится дурного, через три года занятий, у меня будет голос, каких мало. Так говорит Фачотти, он человек строгий и справедливый, даром что итальянец.
<…>
Мы ходили в мастерскую Монтеверди[35]35
Джулио Монтеверди – итальянский скульптор.
[Закрыть], потом к маркизу д'Эпине – у нас было к нему письмо. Д'Эпине делает чудесные статуи; он показал мне все свои этюды, все наброски. Г-жа де Музе говорила ему, что Мари, мол, существо необыкновенное, художница. Мы повосхищались, а потом попросили его сделать мой скульптурный портрет. Это будет стоить двадцать тысяч франков. Дорого, зато хорошо. Я ему сказала, что очень люблю себя. Он померил мою ногу и сравнил с ногой статуи, моя оказалась меньше, и д'Эпине вскричал, что я Сандрильона.
Он очень красиво делает одежду и волосы у своих статуй. Сгораю от нетерпения, чтобы он меня изваял.
<…>
Господи, услышь меня! Сохрани мне голос; если я утрачу все, голос-то мне останется. Господи, будь по-прежнему добр ко мне, сделай так, чтобы я не умирала от досады и горя. Я так хочу быть среди людей! Время проходит, а я не двигаюсь вперед, я застыла на месте, словно гвоздями приколочена, а мне так хочется жить, жить бегом… со скоростью поезда; я горю, я закипаю от нетерпения. «Никогда не видел такой горячечной жажды жить», – сказал про меня Данис[36]36
Артур Данис – знакомый М. Б.
[Закрыть]. <…>
Четверг, 27 января 1876 года
<…>
Побывала в Капитолии, Венера Капитолийская нравится мне больше всех. Потом видели великолепие дворца Колонна. <…>
<…> Сегодня вечером первое представление «Долорес», новой оперы нового молодого маэстро. <…>
На меня без конца поглядывает молодой человек, который столько смотрел на меня в прошлый раз, – мы называем его «римская сорока»[37]37
Пьетро Антонелли, который появляется в дневнике под разными именами – Антонелли, Пьетро, Петруччо, Сорока (прозвище), «юный кардинал» и т. д., – племянник кардинала Джакомо Антонелли (1806–1876), государственного секретаря и советника папы Пия IX; был предметом увлечения М. Б.
[Закрыть].
Вторник, 1 февраля 1876 года
<…> В Пинчо. Днем не удалось повидать Сороку. Знаете, насколько мне удалось разглядеть, Сорока очень мил. <…>
Среда, 2 февраля 1876 года
<…> Никак не удается встретить Сороку на улице; видела его только в Опере, всего три раза. <…>
Понедельник, 28 февраля 1876 года
Я вышла на балкон на Корсо и убедилась, что соседи наши заняли свой пост, а карнавал в разгаре. Взглянула вниз и увидела перед балконом Антонелли, моего «юного кардинала», с каким-то спутником. Вот как поздно я вышла, даже позже Антонелли. Заметив его, я смутилась, покраснела и вскочила, но зловредный поповский сын уже куда-то исчез; я повернулась к маме – а она протягивает руку Антонелли.
– Ах вот как? Ты явился на мой балкон – превосходно!
<…>
У него прелестные глаза, особенно когда он их не таращит. Когда его зрачки на четверть прикрыты веками, во взгляде у него появляется такое выражение, что у меня кружится голова и бьется сердце. <…>
Вторник, 8 марта 1876 года
<…> Надеваю амазонку и в четыре являюсь к воротам Народа, а там с двумя лошадьми меня ждет «юный кардинал». <…> Мама, доктор и Дина едут следом в карете.
– Свернем сюда, – говорит мой кавалер.
– Свернем.
И мы оказываемся на какой-то лужайке, там зелено и красиво, это место называется Фарнезина. <…>
– Как я вас люблю, – сказал он, глядя мне в глаза.
– Это неправда.
– Я в отчаянии!
– Что такое отчаяние?
– Это бывает, когда человек не может получить желаемое.
– Вы желаете луну с неба?
– Нет, солнце.
– А где оно? – говорю, а сама смотрю на горизонт. – По-моему, уже село.
– Нет, солнце, которое светит мне, здесь: это вы.
– Оставьте, право!
– Я никогда не любил, ненавижу женщин, у меня были только интрижки с доступными женщинами.
– А увидели меня – и влюбились?
– Да, в тот же миг. В первый вечер в театре.
– Вы говорили, что это уже прошло.
– Я пошутил.
– Откуда мне знать, когда вы шутите, а когда серьезны?
– Это же видно!
– Верно; всегда заметно, когда человек говорит правду; но вы не внушаете мне ни малейшего доверия, а ваши прекрасные рассуждения о любви – тем более.
– Какие там рассуждения? Я люблю вас, а вы мне не верите. Ах, – произнес он, кусая губы и глядя в сторону, – значит, я ничтожество! Ни на что я не гожусь.
– Ну-ну, не лицемерьте, – засмеявшись, сказала я.
– Какое там лицемерие! – в ярости воскликнул он. – Опять лицемерие! Так вы меня считаете лицемером? <…>
Я пустила свою лошадь рысью, но за несколько шагов до кареты она перешла на галоп. Я свернула направо, Антонелли за мной, лошадь моя скакала все быстрее, я пыталась ее сдержать, но она пустилась в карьер. <…> Негодная кляча понесла! Впереди было большое пространство; я скакала, но все усилия мои были напрасны; волосы мои разметались по плечам, шляпа упала наземь, я слабела, мне было страшно.
Позади я слышала Антонелли, чувствовала, какой ужас царит в карете, мне хотелось спрыгнуть на землю; но лошадь неслась как стрела. «Глупо было бы так погибнуть, – подумала я, – у меня уже не осталось сил; хоть бы меня спасли!»
– Удержите лошадь! – кричал Антонелли, тщетно пытаясь меня догнать.
– Не могу, – тихо отвечала я.
Руки мои дрожали. Еще секунда, и я бы лишилась чувств, но тут он подъехал совсем близко, стегнул мою лошадь хлыстом по голове, а я вцепилась ему в руку – не только чтобы удержаться, но и просто чтобы дотронуться до него.
Я посмотрела на него: он был бледен как смерть; никогда не видела, чтобы у кого-нибудь было написано на лице такое потрясение!
– Боже! – повторял он. – Что я пережил из-за вас!
– Да, если бы не вы, я бы упала; я не могла ее удержать. Но теперь все позади. Вот так история! – добавила я, силясь усмехнуться. – Велите, чтобы мне принесли мою шляпу!
Валицкий и Дина вышли из ландо, мы подъехали ближе, мама была вне себя, но ничего не сказала: она понимала, что что-то произошло, и не хотела меня донимать. <…>
– Поедем потихоньку, шагом, до ворот.
– Да, да.
– Но как вы меня напугали! А сами-то вы боялись?
– Нет, право же, ничуть.
– Неправда, я же вижу.
– Пустяки, совершенные пустяки.
И спустя мгновение мы уже принялись спрягать на все лады глагол «любить».
Он рассказал мне все с первого вечера в Опере, когда увидел, как Росси выходит из нашей ложи, и пошел ему навстречу. <…>
– Знаете, – сказал он, – я никогда никого не любил, я только к матушке моей привязан, а больше мне ни до кого дела не было… Я никогда ни на кого не глядел в театре, никогда не ходил на Пинчо. Это все так глупо, я смеялся надо всеми, а теперь сам туда хожу.
– Ради меня?
– Ради вас. Я не могу иначе.
– Не можете иначе?
– Какая-то сила внутри меня мною распоряжается; я, конечно, мог бы затронуть ваше воображение, если бы стал пересказывать вам объяснение из какого-нибудь романа, но это же глупо: я только о вас и думаю, только вами и живу. <…>
На прощание я молча протянула ему руку, и он ее пожал, совсем по-другому, чем раньше.
– Так я и знал! – воскликнул Валицкий. – Он ей что-то сказал, она его отвергла, он пустил ее лошадь вскачь, вот вам и несчастный случай.
– Угадали, дорогой, угадали, он мне многое сказал.
– Ну и как? – спросила Дина.
– Роман в разгаре, моя милая, – ответила я тоном заправской кокетки. <…>
Возвращаюсь домой, раздеваюсь, накидываю пеньюар и растягиваюсь на кушетке, усталая, очарованная, оглушенная. Сперва я ничего не понимала, все забыла: мне понадобилось два часа, чтобы припомнить понемногу то, что вы сейчас прочли. Если бы я ему поверила, радости моей не было бы предела, но я все-таки сомневаюсь, хотя на вид он такой правдивый, милый, даже простодушный. Все дело в том, что я сама дрянь. Впрочем, так оно и лучше.
Я уже раз десять отрывалась от тетради и бросалась на кушетку и опять и опять пропускала все через бедную мою голову, мечтала и улыбалась. <…>
Видите, люди добрые, я в себя никак не приду от потрясения, томлюсь, а он-то наверняка поехал в клуб. <…>
Я чувствую, что стала совсем другой, это, наверное, глупо; я успокоилась, но еще оглушена всем, что он мне наговорил. <…>
Вспомнила, он еще сказал, что он честолюбив.
– Всякий благородный человек должен обладать честолюбием, – ответила я.
Мне нравится, как он со мною говорил. Ни риторики, ни напыщенности – я видела, что он просто размышлял вслух. Он мне наговорил много приятного, например:
– Вы всегда такая милая, – сказал он, – не понимаю, как это вам удается?
– Я совсем растрепанная.
– Вот и хорошо, растрепанная вы еще лучше, вы… вы… – Он помолчал, улыбнулся. – Вы еще притягательнее.
Все вспоминаю, как он говорил: «Я люблю вас», а я ему в сотый раз возражала: «Неправда…» <…>
Суббота, 18 марта 1876 года
<…> Я ни разу, ни на мгновение не виделась с Антонелли наедине, какая досада. Мне так нравится слушать, когда он говорит, что любит меня, чувствовать, как его рука держит мою руку. <…>
С тех пор как он высказал мне все, я стала больше мечтать. Напишу два слова и замру, облокотясь на стол, закрыв лицо руками, и думаю. Может быть, я люблю. Особенно когда уже очень поздно и у меня мерзнут руки и ноги из-за холода в комнате, когда я устала, когда я полусонная, мне кажется, что я люблю Пьетро. <…> Почему я такая суетная? Почему такая честолюбивая? Почему такая рассудочная?
Я не способна принести целые годы почестей и удовлетворенного тщеславия в жертву блаженному мгновению.
«Да, – говорят романисты, – но этого блаженного мгновения будет довольно, чтобы озарить всю жизнь!» Вот уж нет! Теперь мне холодно, и я люблю, завтра будет жарко, и я разлюблю. И от таких изменений температуры зависят судьбы людей. <…>
Уходя, Антонелли сказал: «До свидания» – и взял меня за руку, а сам, не выпуская руки, задал еще добрый десяток вопросов, чтобы время протянуть. <…>
Я тут же рассказала это маме; я ей все рассказываю. Не рассказала про поцелуй в щеку. Нет, не рассказала, я его еще чувствую, этот робкий, волнующий меня поцелуй. <…>
Вторник, 21 марта 1876 года
<…> Сегодня вечером я вела себя глупо.
Я шепталась с этим негодяем и дала ему все основания рассчитывать на то, чего никогда не будет. При всех мне с Пьетро неинтересно; интересно, когда мы вдвоем, тогда он толкует мне о любви и женитьбе. <…> Этот попович ревнив, он страшно ревнует меня – к кому? Ко всем подряд. <…> Слушаю его речи и смеюсь с высоты моего ледяного безразличия, а в то же время разрешаю взять себя за руку. Я тоже беру его за руку почти по-матерински, и если он не поглупел вконец от своей, как он выражается, страсти ко мне, то должен видеть, что на словах-то я его прогоняю, а глазами удерживаю, и хотя я все твержу ему, что никогда его не полюблю, но сама люблю его или, по крайней мере, веду себя так, будто люблю. Говорю ему всякие глупости. <…> Другой был бы на его месте доволен – будь этот другой постарше, – а Пьетро порвал салфетку, сломал две кисти, изодрал холст. Все эти телодвижения дают мне право брать его за руку и говорить, что он с ума сошел. <…>
Четверг, 30 марта 1876 года
<…> Сейчас я заперлась одна у себя в комнате: мне предстоит обдумать очень важное дело. Вот уже несколько дней я нахожусь в ложном положении – а почему? Потому что Антонелли просил, чтобы я стала его женой; потому что я не отказала ему наотрез; потому что он поговорил об этом со своими родителями; потому что с его родителями трудно иметь дело. <…>
Я, конечно, прихожу в ярость, как представлю себе, что у меня хотят отнять Пьетро, но я желала бы для себя большего и надеюсь, слава богу, достичь более блестящего положения. Если бы Антонелли смирился с неизбежным, я бы не сердилась; но ведь я сама мысленно отказалась от этого человека, потому что он для меня недостаточно хорош, – а они смеют говорить, что папа не даст разрешения! <…>
С отцом он не говорил… <…> но все сказал матери и назвал меня.
– Впрочем, не сомневайтесь, что у моих родителей нет предубеждения против вас: дело только в вероисповедании.
– Я прекрасно знаю, что у них не может быть против меня никакого предубеждения, потому что, если я соглашусь выйти за вас замуж, это будет честью для вас, а не для меня. <…>
Суббота, 1 апреля 1876 года
Я не меняюсь: вы можете в этом убедиться, читая мой дневник. Меняются подробности, оттенки, но общие очертания все те же. <…>
Господи, неужели все напрасно!
Господи, не карай недостойное, суетное создание. Клянусь тебе, в душе я честна, не способна на трусость, подлость, жестокость, испорченность. Я честолюбива. Вот моя беда. Красоты и развалины Рима кружат мне голову; хочу быть Цезарем, Августом, Марком Аврелием, Нероном, Каракаллой[38]38
После Цезаря Башкирцева перечисляет наиболее прославленных римских императоров: Август (63 до н. э. – 14 н. э.), Марк Аврелий (121–180), Нерон (37–68), Каракалла (186–217).
[Закрыть], чертом, папой!
Хочу-то хочу, а на самом деле ничего не могу: я никто…
Среда, 5 апреля 1876 года
<…> Такому суетному созданию, как я, следует связать свою жизнь с живописью: это непреходящее искусство. <…> Не буду я ни поэтом, ни философом, ни ученой. Я могу стать только певицей или художницей. Это уже неплохо. А кроме того, я хочу быть у всех на устах, это главное. Суровые умники, не пожимайте плечами, не критикуйте меня с подчеркнутым безразличием, чтобы казаться более справедливыми. Говоря по совести, вы в глубине души сами такие, как я! Вы ни за что не подадите виду, но это не мешает вам про себя признавать мою правоту.
Суета! Суета! Суета! Это начало и конец всего, это вечная и единственная причина всему. То, что происходит не от суеты, происходит от страстей. Страсти и суетность – вот единственные владыки мира.
Четверг, 6 апреля 1876 года
<…> Я обратилась к дневнику и прошу его успокоить мое пустое, печальное, искалеченное, завистливое, несчастное сердце.
Еще одна зима пропала. В Риме, как в Ницце, меня знают с виду, как какую-нибудь рыжую собаку. И в Риме, как в других местах, спрашивают:
– Кто это?
– Одна русская.
– В обществе ее не видно.
– Да, они не принадлежат к обществу.
Да, вот в том-то и дело! У меня столько стремлений, столько необъятных желаний, такая горячечная спешка жить, а меня везде и повсюду останавливают, как лошадь удилами. Она злится, роняет пену, взвивается на дыбы, но не делает ни шагу. <…>
Пятница, 7 апреля 1876 года
<…> Какое верное есть выражение по-русски: «На сердце кошки скребут»! У меня скребут кошки на сердце. Меня все время невыносимо терзает мысль, что человек, который мне нравится, может меня не любить. <…>
Пьетро не пришел, он только сегодня выходит из монастыря[39]39
Родные на месяц отправили Пьетро Антонелли на покаяние в монастырь – в наказание за долги, но больше, по-видимому, для того, чтобы прервать его встречи с М. Б.
[Закрыть]. <…>
Воскресенье, 9 апреля 1876 года
<…> Господи!
Я была на исповеди, получила отпущение грехов, а теперь ругаюсь и злюсь.
Определенный объем грехов так же необходим человеку, как определенный объем воздуха для жизни. <…> Почему люди удерживаются на земле? Их пригнетает к земле груз совести. Если бы совесть у них была чиста, они были бы легкие и улетали бы прямо к небесам, как красные воздушные шары.
Странная теория, да не все ли равно!
Полдесятого. Да какая разница, он не придет.
Впрочем, положа руку на сердце, не знаю, люблю я его или нет. <…>
Хочу быть рассудительной, невозмутимой – и не могу. <…>
Пятница, 5 мая 1876 года
<…> О чем же я говорила? Ах да, о том, что Пьетро заслуживает прощения: он слишком мало во мне уверен. И потом, он, может быть, робеет.
Мне не понять его колебаний, ведь я-то сама не влюблена!
В романах я читала, что часто влюбленные кажутся рассеянными и равнодушными. Хотелось бы верить романам.
Я сонная, мне скучно, а в этом состоянии мне хочется видеть Пьетро и слушать о любви. Пускай мне приснится, что он здесь, какой это будет прекрасный сон. Действительность грозит опасностями. <…>
Мне скучно, а от скуки я становлюсь очень нежной. <…>
Придет ли конец этой жизни, полной скуки, разочарований, зависти и горя! <…>
Воскресенье, 7 мая 1876 года
В заслуженном презрении ко всем и вся черпаешь какое-то безнадежное удовлетворение. Хоть от иллюзий избавляешься.
Если Антонелли надо мной шутил, если он меня обманывал, он нанес мне кровное оскорбление; вот и еще одно имя на моих скрижалях ненависти и мести. Я бы плакала от ярости и стыда, не будь я в таком ошеломлении.
Понедельник, 8 мая 1876 года
<…> И все же род человеческий нравится мне таким, какой он есть, я люблю его, я к нему принадлежу, я живу вместе со всеми этими людьми, от них зависит моя судьба, мое счастье. <…>
Суббота, 13 мая 1876 года
<…> Как только я осталась одна, я села на кушетку, зажмурилась и стала себя спрашивать, что же я запишу, ведь я же ничего не понимаю из того, что говорили, потому что ничего и не говорили, хотя на самом деле наговорили слишком много. И то, как я себя держала, а ведь все знала, и как притворялась! Ох, как глупо! Я просто ребенок, шестилетний ребенок. Ничего не знаю, веду себя бесхитростно, не приукрашиваю ни своих чувств, ни мыслей, и у меня нет сил перенести все с достоинством: я заплакала. Пишу и слышу, как шуршат мои слезы, падая на бумагу, крупные слезы, и текут легко, без гримас. Я легла на спину, чтобы слезы втекли обратно, но у меня не получилось.
Вместо того чтобы объяснить, почему плачу, я описываю, как я плачу! А как объяснишь? Я сама ничего не понимаю, как же так, думала я, запрокинув голову на кушетке, как же так может быть? Значит, у него ко мне ничего не было, или все, что было, – это была шутка, это было оскорбление! А все, что я ему сказала в тот вечер, – он, значит, все забыл? Забыл!!! Несомненно, иначе зачем ему пускаться в этот незначащий разговор, вставляя в него какие-то слова, которые он бормотал так тихо, что я не могла расслышать, а потом он еще добавил, что любит меня, только когда я рядом, что я замороженная, что он уедет в Америку, что он надеется, что я больше не приеду в Рим, потому что когда он меня видит, то любит, а когда нет – забывает. Я очень сухо попросила его не говорить больше об этом.
Нет, не могу писать! Представляете, каково мне и как меня оскорбили.
Я не хотела больше писать, я просто не могу, но какая-то сила меня заставляет писать, пока всего не расскажу, хотя лучше бы эта сила надо мной сжалилась: меня то в жар бросает, то в холод, я дрожу, плачу, хочу сказать о моей гордости, о том, как меня оскорбили, о глупостях и на каждом слове останавливаюсь. <…>
Среда, 17 мая 1876 года
<…> До одиннадцати у нас сидели Папаригопуло и Симонетти, потом ушли, но Потехин остался, видя, что Пьетро не уходит. Мы сразу как ни в чем не бывало вышли в переднюю… <…> Передать наш разговор невозможно. Он раз десять насильно обнимал меня. Наконец я рассказала ему обо всех моих угрызениях совести, обо всех сомнениях, все как есть. <…>
– Я несчастен, я отверженный в этом мире.
<…> Невозможно уследить за его бессмысленными, невообразимыми речами. Скажу только, что он опять повторял, что он меня любит, и говорил так нежно, и глаза у него были такие умоляющие, что я сама подошла к нему, и мы стали, как добрые друзья, болтать обо всем на свете. Я уговаривала его, что есть Бог на небе и счастье на земле. Я хотела, чтобы он верил в Бога, чтобы увидел Его в моих глазах и молился Ему моими устами.
Наконец я отошла от него и сказала:
– Значит, все кончено. Прощайте! Напрасно я все это допустила, мне надо было видеть, кто вы такой.
– Я вас люблю!
– Вы меня любите, и вы… Знаете, будь я одна, я бы, может быть, заплакала от ярости и унижения, но сейчас я могу говорить обо всем этом и даже над этим смеяться.
– Я вас люблю и не хочу принести вам несчастье, со мной вам не будет ни счастья, ни покоя.
– Вы меня не поняли, сударь. Я вам заранее отказываю.
– Нет, нет, я же говорю вам, я страдаю!
– Верю, – сказала я, беря обе его руки в свои, – и мне вас жаль!
– Спасибо и на том.
– Что ж, прощайте. Я уезжаю, я выйду замуж в России и приеду к вам в монастырь в гости.
– Хорошо, а я начну за вами ухаживать. <…>
Странно: мне не было ни страшно, ни стыдно.
– Я вас не люблю, – сказала я, – так что не тратьте зря сил.
– Вы никогда меня не полюбите?
– Полюблю, когда вы будете свободны.
– Когда я умру.
– Но как же мне теперь вас любить, если вы у меня вызываете жалость и презрение? Вам скажут, чтобы вы меня разлюбили, вы и послушаетесь.
– Это правда.
– Это ужасно!
– Я люблю вас, – повторил он в сотый раз, сжимая меня в объятиях, и я не сопротивлялась, я была в восторге, я была вне себя, я прижималась к его груди, не дыша, молча, пока его губы прижимались к моей щеке.
Не знаю, сколько это продолжалось, наверно, долго, но мне все было мало. Я чувствовала, как он весь дрожит, и не смела ни шевельнуться, ни заговорить, чтобы не нарушить очарования. Поймите, я чувствовала восторг и небывалое счастье, и вдруг он – о Господи, сжалься надо мной! – привлек меня к себе еще ближе, и его рука заскользила вдоль моего платья, так что я отпрянула, как пораженная громом. Кровь отхлынула от моего лица, я, наверное, сильно побледнела, потому что он как будто испугался.
[Позднейшая приписка.] Не надо забывать, что я имела дело с итальянцем, даже римлянином, а люди этой породы ни перед чем не отступают: губы у них всегда готовы к поцелую, а ножи к удару.
– О! – воскликнула я спустя мгновение, закрыв лицо руками, сраженная страхом, стыдом, яростью, и попятилась к окну.
– Мне тоже надо выйти на свежий воздух, – сказал он, подойдя ко мне.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?