Текст книги "Если бы я была королевой… Дневник"
Автор книги: Мария Башкирцева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
А дело вот в чем. Заговорили об Антонелли, и меня забросали вопросами. Вопреки привычке я отвечала скупо и не слишком распространялась о своем воздыхателе, оставляя простор для догадок и предположений, и тогда отец совершенно безразличным тоном сказал:
– А я слыхал, что Антонелли три месяца назад женился.
И как только я оказалась одна, я, уже ни о чем не рассуждая, вспомнила эти слова, легла на пол и застыла; я чувствовала себя тупой и жалкой.
Я взглянула на его письмо: «Мне так нужно от вас слово утешения», – эта фраза перевернула мне сердце, и я чуть было не стала винить сама себя!
А потом… Какой ужас: воображать себя влюбленной, но не уметь любить! Потому что не могу я любить такого человека, как он: невежественного, слабого, зависимого. Любви во мне нет – одна тоска. <…>
Вторник, 22 (10) августа 1876 года
Здешняя жизнь далека от сердечного гостеприимства дяди Степана и тети Мари[62]62
Тетя Мари – жена Степана Степановича Бабанина.
[Закрыть], которые уступили мне свою спальню и служили мне, как негры. Но здесь все по-другому – там я была в краю друзей, все равно что дома; а сюда явилась, хвастаясь приобретенными связями и попирая собственными ножками сотни ссор и миллионы неприятностей.
Отец – человек сухой, с детства оскорбленный и униженный своим ужасным отцом, генералом. Едва он стал богат и свободен, бросился прожигать жизнь и растратил половину состояния.
Подстрекаемый самолюбием и мальчишеской гордыней, он предпочитает казаться чудовищем, лишь бы не выдать свои чувства, особенно если что-то его растрогает; в этом он похож на меня.
Слепой бы заметил, до чего он рад меня видеть, и он даже дает мне слегка это понять, когда мы одни. <…>
Среда, 23 (11) августа 1876 года
Написала маме, почти так же подробно, как в дневнике. Это поможет ей больше всех лекарств на свете. Притворяюсь, будто я в восторге, хотя на самом деле восторги еще не наступили; описала ей все как есть, но, правду сказать, я еще далеко не уверена, что доведу эту историю до благополучного конца. Ладно, посмотрим. Бог не без милостей.
Забавлялась разговорами с крестьянами, которых мы встретили на дороге и в лесу, и представьте себе («представьте себе» – это из лексикона консьержей), я вполне сносно изъясняюсь по-малороссийски. Ворскла, речка, протекающая через деревню моего отца, летом так мелеет, что можно перейти ее вброд, но весной это настоящая река. Мне пришло в голову заставить мою лошадь шлепать по воде: я задрала амазонку и въехала прямо в реку. Мне было очень приятно, и зрелище, надо думать, было бесподобное. Вода доходила лошади до колена.
От солнца и верховой езды я разгорячилась и попробовала, как звучит голос, он теперь мало-помалу ко мне возвращается. Спела Lacrimosa из «Реквиема», как в Риме.
Отец дожидался под колоннадой и оглядел нас с удовлетворением.
– Ну как? Я обманула вас и амазонка мне не к лицу? Спросите у Паши, какова я наездница.
– В самом деле, гм! Да, право, недурно.
А сам все глядел на меня с довольным видом.
Ничуть не жалею, что привезла с собой тридцать платьев: тщеславию отца это, должно быть, льстит. <…>
Сейчас приехал Милорадович[63]63
Григорий Милорадович (Гриц) – родственник М. Б., с которым она была знакома в 11 лет. Мать и тетка считали, что он был бы для М. Б. прекрасной партией.
[Закрыть], с сундуком и слугой. Он приветствовал меня, я ответила на обычные комплименты и пошла переодеться, предупредив, что сейчас вернусь.
Вернулась в платье из восточного газа с двухметровым шлейфом, в шелковом корсаже, спереди очень открытом, в стиле Людовика XV, и завязанном большим белым бантом. Юбка, разумеется, без всякой отделки, а шлейф квадратный.
Милорадович заговорил со мной о туалетах и похвалил мой наряд. <…> Говорят, что он глуп, а он беседует обо всем: о музыке, об искусствах, о науках. Правда, говорила больше я, а он только поддакивал: «Вы совершенно правы, разумеется, это так и есть».
О своем учении я помалкивала, боясь его отпугнуть. Но за столом не удержалась от искушения и процитировала стих на латыни, а потом разговорилась с доктором о классической литературе и современных подражаниях.
Последовало восклицание, что я поразительное существо, что я способна беседовать обо всем на свете, что я легко могу поддержать разговор на любую тему.
Папа предпринимал героические усилия, чтобы скрыть распиравшую его гордость. <…>
В десять отец дал знак расходиться. <…>
А я сказала отцу:
– Знаете, как мы поступим? Когда я поеду за границу, вы отправитесь вместе со мной.
– Хорошо, я подумаю, может быть, так и сделаем. <…>
Суббота, 26 (14) августа 1876 года
В деревне умрешь от скуки!
<…>
С удивительной быстротой набросала два портрета, отца и Поля, все вместе заняло тридцать пять минут.
Не много женщин в этом мире
Могли б такое повторить!
Отец, считавший до сих пор мой талант пустым хвастовством, признал его и был доволен. А я пришла в восхищение, потому что рисовать для меня – значит двигаться к одной из намеченных целей. Каждый час, потерянный для живописи или для кокетства (потому что кокетство ведет к любви, а любовь, быть может, к замужеству), ложится мне на плечи бременем. Читать? Нет. Действовать? Да!
<…>
Сегодня утром, когда я еще была в постели, пришел ко мне отец, и после нескольких незначащих фраз (Поль вышел из комнаты) установилась тишина, во время которой я чувствовала, что отец хочет мне что-то сказать, но я и сама хотела поговорить с ним о том же самом, а потому нарочно молчала; мне не хотелось начинать первой, а кроме того, приятно было видеть колебания и замешательство другого человека.
– Гм!.. Да, так что ты говорила?
– Я, папа? Ничего.
– Гм!.. Ты сказала… Гм!.. Чтобы я поехал с тобой в Рим… Гм!.. Ну так как?
– Да очень просто: взять да поехать.
– Но… – В нерешительности он теребил мои щетки и гребни.
– Но если я с тобой поеду… гм… как же мама? Она не приедет? А тогда… видишь ли… если она не приедет… Гм!.. Как же тогда быть?
А! А! Гадкий отец! Вот мы и добрались до сути! Ты сам колеблешься! Очень мило! Кассаньяк и Ватикан – превосходно!
– Мама? Мама приедет.
– Что?
– Мама сделает все, что я захочу. Речь вообще не о ней, речь только обо мне.
Тогда он, явно успокоившись, стал меня расспрашивать о мамином времяпрепровождении и еще о куче всяких вещей.
Почему мама предостерегала меня, что у отца насмешливый ум, что он любит смущать и унижать людей? Потому что это так и есть. Но почему я не испытываю ни смущения, ни унижения, а мама испытывала беспрестанно?
Потому что отец умнее мамы, но уступает мне. Кроме того, он проникся ко мне огромным почтением, поскольку я всегда побеждаю его в спорах, и как человеку, обрастающему мхом в России, но обладающему достаточными знаниями, чтобы ценить их у других, ему очень интересно со мной поговорить. <…>
Вторник, 29 (17) августа 1876 года
Вчера слышала, как Поль говорил дяде Александру, кивая на меня:
– Если бы ты знал, дядюшка! Она перевернула Гавронцы вверх дном! Переделала отца по своему вкусу! Все перед ней склоняются!
Неужели это правда? Тем лучше! <…>
Воскресенье, 3 сентября (22 августа) 1876 года
Кажется, мне весело.
Меня носили на ковре, как Клеопатру, я укротила коня, как Александр, а пишу я, как… как живописец, который еще не Рафаэль.
С утра многочисленной компанией отправились ловить рыбу. Развалясь на ковре (упоминаю об этом нарочно, чтобы меня не заподозрили в том, что я валялась в траве и в пыли) на берегу реки, в этом месте красивой и глубокой, в тени деревьев, угощаясь арбузами, доставленными крокодилами, я недурно провела два часа.
А на обратном пути изображала собой Клеопатру: меня отнесли на ковре до ограды. <…>
Пока одни пыхтели за картами, а другие, пыхтя, бранили жару, кто-то заговорил о буланых лошадях. Хвалили их молодость, силу и бойкость.
Уже несколько дней шли разговоры, как бы оседлать для меня одну из них, но тут же возникало море опасений, и я не настаивала. Наконец сегодня, как с досады на собственную хитрость, так и для того, чтобы подбросить новостей крокодилам, я приказала, чтобы мне оседлали коня… <…>
Лошадь вставала на дыбы, замирала, закусывала удила, и посреди всеобщего веселья Капитоненко[64]64
Капитоненко – знакомый М. Б., гвардейский офицер.
[Закрыть] возвестил, что я могу на нее сесть… через три месяца. Я взглянула на дрожащее животное, жилы под его шкурой то и дело взбухали и ходили ходуном, словно волны на ветру, и я себе сказала: сейчас, моя милая, ты продемонстрируешь свою мнимую отвагу, ты будешь вести себя как благородная девица, чтобы крокодилам не пришлось после о тебе сплетничать. Это глупо. Боишься? Тем лучше: только те храбры, кто боится, но идет навстречу своему страху; отвага вовсе не в том, чтобы делать то, что боятся делать другие. Настоящая, единственно нужная отвага – это когда заставляешь себя делать то, чего боишься сама.
Одним махом взлетела я по лестнице, надела свою черную амазонку, черную бархатную шляпку и спустилась, чтобы снова подняться… на лошадь…
Проехала круг по лужайке шагом; рядом на другой лошади ехал Капитоненко; чувствуя, что взгляды всех присутствующих устремлены на меня, подъехала к крыльцу, чтобы их успокоить; отец вместе с одним из крокодилов сел в кабриолет, остальные разместились на князевой тройке, и в сопровождении этих двух экипажей я поехала по большой аллее.
Уж не знаю, как это вышло, но я взяла да и перешла на галоп, сперва потихоньку, потом все быстрей, потом перешла на рысь и вернулась к экипажам, где меня осыпали похвалами.
Я была в упоении, лицо у меня раскраснелось так, что от него, казалось, веяло жаром, как от ноздрей моей лошади. У меня дух захватывало от радости! Лошадь, на которую никто до меня не садился! <…>
Четверг, 7 сентября (26 августа) 1876 года
Повседневное платье малороссийской крестьянки состоит из рубахи грубого полотна с широкими присборенными рукавами, вышитыми красным и синим, и куска черного домотканого сукна, в которое заворачиваются ниже пояса. Получается узкая прямая юбка, из-под которой выглядывает вышитый подол рубахи. Этот кусок сукна держится только на цветном льняном поясе.
На шее носят множество ожерелий, а голову обвязывают лентой. Волосы заплетают в косу, которую тоже завязывают одной или несколькими лентами.
Я послала к крестьянам купить подобное одеяние, нарядилась и вместе с нашими молодыми людьми пошла по дороге к деревне. Крестьяне меня не узнавали, ведь я была одета не как барышня, а точь-в-точь как крестьянская девушка: замужние женщины одеваются по-другому. А на ногах у меня были черные башмаки с красными каблуками.
Я всем кланялась; пришли к трактиру и уселись у дверей.
До чего изумился отец! Однако он был в восторге.
– Все-то ей к лицу! – вскричал он. <…>
Мало-помалу, ничего для этого не делая, я становлюсь хозяйкой дома. Слуги в восторге. <…>
И подумать, что я боялась отца!
Пятница, 8 сентября (27 августа) 1876 года
Жалкий страх, я с тобой совладаю! С какой стати вчера мне взбрело в голову бояться ружья? Правда, заряжал его Поль, и я не знала, сколько пороху он положил, и само ружье было мне незнакомо: еще взорвется – и я погибну глупой смертью или останусь обезображена.
Тем хуже! Труден только первый шаг; вчера стреляла с пятидесяти шагов, а сегодня стреляла вообще без малейшей опаски в обществе всех этих господ; надеюсь, Бог мне простит, что я всякий раз попадала в цель.
Если портрет Поля удастся мне, так только чудом: он не позирует, и сегодня я пятнадцать минут работала одна, не совсем, правда, одна: передо мной торчал Мишель, которому хватило дерзости в меня влюбиться.
Так скоротали время до девяти вечера. А я все копалась, копалась, копалась, потому что видела, что отцу не терпится. Я прекрасно знала, что он только и ждет, когда мы уйдем из гостиной, чтобы тут же удрать в лес… как волк.
На лестнице я снова принимала ухаживания… Люблю лестницы за то, что они ведут наверх. Паша завтра должен был уезжать, но я устроила так, что, быть может, он останется, хотя разумнее было бы ему уехать, потому что любить меня как сестру – дело опасное для угрюмого деревенского мечтателя двадцати двух лет от роду. Я донельзя любезна с ним и с Мишелем, и они очень ко мне поэтому привязались. Но с глупыми мужчинами я и сама глупею; не знаю, что бы такого сказать, чтобы они поняли, и все время боюсь, как бы они не заподозрили, будто я в них влюблена. Вот и бедняга Гриц: воображает, будто все барышни по нем сохнут, и в малейшей улыбке видит западню и заговор против своей холостой жизни. Кстати, знаете этимологию слова «холостяк»?
Coelebs по-латыни значит «покинутый»; это слово происходит, в свою очередь, от греческого koilos, что означает «пустой», «полый».
О холостяки, покинутые, пустые, полые!
<…>
Читали вслух Пушкина и говорили о любви.
Ах, хотелось бы мне полюбить, чтобы узнать, что это такое!
А может быть, я уже любила? Тогда любовь – это сущее несчастье, которое мы сами ищем… а после не знаем, как от него избавиться.
– Ты никогда не полюбишь, – сказал мне отец.
– Дай-то бог, – отвечала я.
Я и хочу, и не хочу. Однако в мечтах я люблю. Да – но вымышленного героя.
А как же Антонелли? Я – его? Да разве так любят? Нет. Не будь у него дяди-кардинала, не будь он окружен священниками, монахами, руинами… папой – я бы его не полюбила.
Впрочем, зачем эти объяснения? Вы сами все знаете лучше, чем я; значит, вы знаете, что оперная музыка и Антонелли в barcaccia[65]65
Большая ложа у просцениума (ит.).
[Закрыть] были очаровательны, а могущество музыки тоже вам, должно быть, известно. Это было развлечение, но любовью это не было.
Когда же я полюблю? Позабавлюсь еще, выплескивая направо и налево избыток моего сердца, повосторгаюсь, поплачу… из-за пустого места!
<…>
Суббота, 9 сентября (28 августа) 1876 года
Дни проходят, я теряю драгоценные дни лучших лет жизни. Вечера в кругу семьи, милые шуточки, веселье, которое я сама и поддерживаю… Потом Мишель и тот, другой, носят меня в кресле вверх и вниз по большой лестнице. Гляжу в зеркало на свои туфельки, пока меня тащат вниз… И так день за днем…
До чего же скучно! Ни одного умного слова, ни одного замечания, в котором бы сквозила образованность… Я, к сожалению, педант, я обожаю слушать о старине, о науках… Поищите-ка здесь такие разговоры! Карты, и больше ничего. Я бы с удовольствием запиралась и читала, но поскольку я поставила перед собой цель, чтобы меня полюбили, то странный был бы способ достичь ее таким образом.
Как только устроюсь на зиму, начну заниматься, как раньше. <…>
Воскресенье, 10 сентября (29 августа) 1876 года
Сегодня мы – мое величество, мой отец, мой брат и два моих кузена – отправились в Полтаву.
Мне остается только себя поздравить: мне уступают, мне льстят, а главное, меня любят. Отец, который сначала хотел свергнуть меня с трона, теперь уже почти понял, почему мне воздаются королевские почести, и примкнул к остальным, если не считать некоторой присущей ему мальчишеской заносчивости.
Этот человек, сухой и чуждый всем семейным чувствам, со мной поддается порывам родительской нежности, удивляющим всех, кто его окружает. Поэтому Поль проникся ко мне двойным уважением… <…> а поскольку я дружелюбна со всеми, все меня любят.
– Как ты изменилась за то время, что я тебя не видел! – сказал мне сегодня отец.
– В каком отношении?
– Ну… Гм!.. Если бы ты избавилась от некоторых шероховатостей в характере (впрочем, я и сам их не чужд), ты была бы совершенством и сущим сокровищем.
А это значит… Впрочем, полностью оценить значение этих слов могут только те, кто знает моего отца.
<…> Спровадив Мишеля, говорили о глупости Грица.
– Какой он дурак! – воскликнула я. – Нет, правда, слушайте, с моим честолюбием, притом что я столько училась, читала, видела, – выйти замуж за Милорадовича?
– Гм, да, – отозвался отец, – пожалуй, он глуповат.
И посмотрел на меня, не зная, утвердиться ли ему в презрении, раз уж я так уверена, или все же высказать свою мысль, которая наверняка заключалась вот в чем: Милорадович – завидная партия, даже для тебя. <…> Но говорит он вот что: «Гриц дурак, я и пальцем не шевельну, чтобы вас сблизить». А я отвечаю: «Конечно, Гриц дурак, и он мне не нужен даже при условии, что он умолял бы меня на коленях». <…>
Опьяненная своим дочерним успехом, я беззвучно восклицаю:
«Меня не любят одни скоты, а предают одни подлецы!..»
Четверг, 14 сентября 1876 года
<…> В толпе было негде яблоку упасть, мы с трудом протиснулись к себе в купе.
После деревни мне было занятно глядеть на толпу, и я приникла к окну. Люди толкались, кричали, а я смотрела; вдруг я так и вздрогнула, услышав стройное пение мальчишеских голосов, выводивших церковный псалом, – они звучали красивее и чище женских: это было словно ангельское пение.
Это архиерейские певчие пели молебен за здравие добровольцев[66]66
В 1876 г. Россия выступила в защиту южных славян, восставших против турецкого ига.
[Закрыть].
Все обнажили головы, а у меня от звонких голосов и от всей этой небесной гармонии перехватило дыхание, и когда они смолкли и я увидела, как все замахали шляпами, платками, руками, то на глаза мне навернулись слезы воодушевления, а грудь наполнилась восторгом, и я, не в силах ничего с собой поделать, закричала, как все, «ура» и заплакала и засмеялась. <…>
Пятница, 22 сентября 1876 года
<…> Ах, Рим, Пинчо, вздымающийся, словно остров, над равниной, перерезанной акведуками. Ворота Народа, обелиск, церкви кардинала Гаробальдуса по обе стороны въезда на Корсо, сам Корсо, палаццо Венеция, а потом эти улочки, темные и узкие, эти дворцы, почерневшие за века, развалины маленького храма Минервы и, наконец, Колизей!.. Я прямо вижу все это. Закрываю глаза – и гуляю по городу, брожу вокруг руин, вижу…
Я – противоположность тем, кто говорит: с глаз долой – из сердца вон. В моих глазах то, чего я больше не вижу, приобретает двойную ценность: вглядываюсь, восхищаюсь, люблю!
Я много путешествовала, видела немало городов, но только два из них возбудили во мне глубочайшее восхищение. Первый – Баден-Баден, где я прожила два лета, когда мне было шесть; до сих пор помню его прелестные сады. Второй – это Рим. Рим оставил у меня совсем другое впечатление, если это возможно – более сильное.
Рим – как некоторые люди, которых не полюбишь сразу, но потом чувство к ним все растет, как дом строится – постепенно. Поэтому такие привязанности очень прочны и в них масса нежности, хотя в то же время и страсть не затухает. Он умеет привязать к себе крепко-накрепко и внушить огромную нежность, но в то же время и не погасить страсти.
Люблю Рим, только Рим. Прошлой зимой был приступ любви к Ницце из-за Одиффре, но Ницца очаровательна… и не больше. Здесь я люблю только Рим. <…>
А Святой Петр! Святой Петр, когда солнечный луч проникает в него сверху и падает, деля внутренность храма на тень и потоки света такой же безупречной архитектуры, что и его колонны и алтари. Луч солнца, который с помощью одних этих теней возводит посреди мраморного храма другой храм, из света!..
Закрываю глаза и переношусь в Рим… а сейчас ночь, а завтра набегут полтавские гиппопотамы. Надо быть хорошенькой… Значит, буду! Деревня принесла мне огромную пользу: никогда я не была такая воздушная и свежая. Рим!.. И я не поеду в Рим! Почему? Потому что не хочу.
И если бы вы знали, как дорого далось мне это решение, вы бы меня пожалели. Вот, пожалуйста: я даже плачу. И клянусь вам, это не по Антонелли я проливаю слезы, я его даже больше не виню. Виновато наше ложное положение, а больше всего – я сама.
Среда, 7 сентября 1876 года
Если б вы знали, где я провела ночь! На кушетке у отца.
Мама прислала мне портрет Кассаньяка, очень похожий и красотой не уступающий оригиналу. Этот портрет взволновал меня и очень обрадовал.
Я пошла за чернилами, отец позвал меня, я присела к нему на кровать, потом прилегла рядом с ним, как маленькая. Так лучше всего говорить по душам. Мы себе в этом не отказали. С отцом я разговариваю смеясь, а потому могу сказать ему все, что угодно. Мои последние слова позавчера его обидели, а вчера вечером я повторила ему то же самое и добавила, что мама не могла с ним жить потому, что не успел он жениться, как завел любовницу, деревенскую девку, которую знал еще до женитьбы. Он стал божиться, что услал девку сразу после того, как повстречал маму.
Он жалуется, говорит, что вел безумную жизнь, что искал развлечений, но чего-то ему не хватает, и он не чувствует себя счастливым.
– Так в кого же ты влюблен? – спросила я, усмехнувшись в ответ на его вздох.
– А ты хочешь знать?
И тут он до того покраснел, что закрыл лицо руками, чтобы скрыть румянец.
– Хочу, говори!
– В маму.
Голос у него дрожал, и я до того растрогалась, что разразилась смехом, чтобы скрыть свои чувства.
– Я так и знал, что ты не поймешь! – воскликнул он.
– Прости, но романтическая матримониальная страсть – все это так мало на тебя похоже…
– Потому что ты совсем меня не знаешь! Но я клянусь тебе, клянусь, это правда. Перед этим бабушкиным образом, на этом кресте, отцовским благословением клянусь!
Я еще не знала его как следует, а потому поверила.
И он перекрестился перед образом и распятием, висевшими над кроватью.
<…>
– А скажи мне… раз уж мы с тобой заговорили о маме… Она… она питает ко мне отвращение?
– Отвращение? Да с какой стати? Нет, ничуть.
– Бывают же… в жизни… так сказать… непобедимые антипатии.
– Да нет же, нет.
Мы еще долго об этом беседовали, я говорила о маме, как о святой, – она и жила всегда, сколько я ее помню, как святая. А что было много лет назад, когда я была маленькая, – об этом я не знаю и судить не могу.
Было уже поздно, если бы я пошла спать к себе, то я бы еще поела, записала что-нибудь, почитала, так что я рассудила не уходить. Отец принес мне белье из бельевой, чтобы не будить слуг, сам постелил, дал мне свой халат, шаль, чтобы укрыться. <…>
Суббота, 14 октября 1876 года
<…> Получила из Парижа платья, нарядилась и отправилась на прогулку вместе с Полем, благо лошадь Мишеля была здесь. Полтава оказалась интереснее, чем можно было предположить. Из достопримечательностей, во-первых, обнаружилась церковка Петра Великого. Она деревянная, и, чтобы предохранить ее от разрушения, ее поместили в кирпичный футляр: между этим футляром и стенами церкви может свободно пройти человек.
Тут же рядом колонна, воздвигнутая на том месте, где, одержав победу в битве 27 июня 1709 года, император изволил отдыхать, присев на камень. Колонна бронзовая.
Я вошла в старинную деревянную церковь, стала на колени и трижды коснулась лбом пола. Говорят, что если сделать это в церкви, куда приходишь впервые, то, о чем попросишь, сбудется. Я помолилась, чтобы отомстить Антонелли. <…>
Большой полтавский монастырь расположен на вершине второго холма. Полтава построена на двух холмах. Там интересен деревянный иконостас изумительной резьбы.
В этом монастыре похоронен мой предок, отец моего деда. Я поклонилась его могиле. <…>
Вторник, 24 октября 1876 года
У меня не было детства, но дом, где я жила совсем еще маленькой, мне симпатичен, а может быть, даже дорог. Я знаю там всех и вся. Слуги, от мала до велика, состарившиеся на службе у нашей семьи, удивляются, как сильно я выросла. И я наслаждалась бы милыми воспоминаниями, не будь мои мысли отравлены нынешними заботами.
Меня называли «муха», а я не умела выговорить русское «х» и говорила «му́ка». Зловещее совпадение. <…>
Необъятная дедушкина библиотека предлагает огромный выбор любопытных и редких книг. Я отобрала одну, потому что больше мне ее нигде не достать (в сущности, это запретное чтение) и с целью отбить себе охоту к таким книжкам… Как объяснить? Словом, схватила я «Мадемуазель де Мопен» Т. Готье. Ха-ха! – скажете вы, не правда ли? Затолкала ее под матрас и попросила Лелю лечь у меня в комнате, чтобы почитать вместе. Но вместо этого мы до двух проболтали и не успели (к счастью) прочесть ничего, кроме предисловия, а право, любопытно.
Среда, 1 ноября 1876 года
<…> Как только Поль вышел, я осталась одна с этим чистым и прелестным существом по имени Паша. <…>
– Так я вам по-прежнему нравлюсь?
– Ах, Муся, разве я могу с вами об этом говорить?
– Да очень просто! К чему такая сдержанность? Почему вы не хотите быть простым, искренним? Я не стану издеваться; если я смеюсь, тому виной нервы, и ничто иное. Я самое несчастное существо на свете, и никто меня не жалеет.
– Вы несчастны?
– Да, несчастная.
– Ха-ха-ха!
– Дурак.
– Спасибо.
– Значит, я вам больше не нравлюсь?
– Нравитесь.
– Почему?
– Ну, потому… потому… словом, не знаю, не могу понять.
– Если я вам не нравлюсь, можете об этом сказать, вы для этого достаточно искренни, я достаточно равнодушна… Ну, в чем все-таки дело? В носе? В глазах?
– Видно, что вы никогда не любили.
– Почему?
– Потому что когда разбирают черты, что лучше, нос или глаза, глаза или губы… это значит, что любви нет.
– Вы совершенно правы; кто вам сказал?
– Никто. – И он продолжал: – Не знаю, чем вы нравитесь, скажу вам откровенно: всем обликом, манерами, а главное, характером.
– Я добрая?
– Да, во всяком случае, когда не играете комедию, а нельзя же играть все время.
– Опять вы правы… А мое лицо?
– Бывает такая красота… то, что называют классической красотой.
– Да, знаем. Что же дальше?
– Что дальше? Бывает, видишь женщин, тех, что слывут миловидными, но они пройдут – и о них забываешь. А бывают лица… красивые, милые… и после них надолго остается впечатление, остается какое-то приятное, нежное чувство.
– Превосходно… ну и что дальше?
– Как вы допытываетесь!
– Пользуюсь случаем немного узнать, что обо мне думают; не скоро я найду опять человека, с которым могу вот так разговаривать, не рискуя своим добрым именем. <…> А как это на вас нашло? <…> Внезапно или понемногу?
– Понемногу.
– Гм, гм!
– Так лучше, так прочнее. Кого полюбишь в один день, того и разлюбить невелика беда, а…
– Ну, рифмуйте: такая любовь длится всегда!
– Да, всегда. <…>
Мы беседовали еще долго, и я прониклась глубоким уважением к этому человеку, который любит так почтительно и истово и никогда не запятнал своей любви ни единым кощунственным словом или взглядом.
– Вы любите говорить о любви? – спросила я ни с того ни с сего.
– Нет; и говорить о ней просто так – кощунство.
– Но это занятно!
– Занятно! – возопил он.
– Ах, Паша, жизнь вообще так жестока… Как по-вашему, я когда-нибудь была влюблена?
– Никогда, – отвечал он.
– Почему вы так решили?
– У вас такой характер, что вы можете полюбить только из прихоти… Сегодня человека, завтра платье, послезавтра кошку.
– Я в восторге, если обо мне так думают. А вы, дорогой брат, вы были когда-нибудь влюблены?
– Я вам говорил. <…> Да, я говорил вам, вы знаете.
– Нет, нет, я не это имею в виду, – поспешно возразила я, – а раньше?
– Никогда.
– Странно. Иногда мне кажется, что я обманываюсь на ваш счет и думаю о вас лучше, чем вы заслуживаете. <…>
Поговорили еще о каких-то пустяках, и я поднялась к себе. Да, это человек, но не будем думать, что он совершенство: разочаровываться было бы слишком неприятно. Сейчас он меня забавляет. Он признался мне, что хочет вступить в военную службу.
– Чтобы прославиться, скажу вам откровенно. – Эти слова, вырвавшиеся у него из глубины сердца, наполовину робкие, наполовину дерзкие и правдивые, как сама правда, доставили мне огромную радость. Возможно, я обольщаюсь, но мне кажется, что прежде честолюбие было ему несвойственно. Если не ошибаюсь, мои первые рассуждения о честолюбии произвели на него огромное впечатление, и однажды, когда я разглагольствовала на эту тему, пока писала картину, мальчишка сорвался с места и принялся мерить шагами комнату, бормоча:
– Нужно что-нибудь сделать, нужно что-нибудь сделать! <…>
Четверг, 2 ноября (21 октября) 1876 года
Отец ко мне придирается по каждому поводу. Сто раз хочу послать его к черту и сто раз с невыносимым трудом сдерживаюсь. <…>
Пятница, 3 ноября (22 октября) 1876 года
Душераздирающие письма из Ниццы, здесь все дела запутались, никакого выхода, да еще отец. <…>
Отец непонятным образом переменился, говорит обо мне хуже некуда, придирается. Ах, если бы не… с каким бы удовольствием я его послала к черту!
Со всех сторон такие мучения и раздражения, что я вообще не понимаю того, о чем пишу.
<…>
Суббота, 4 ноября (23 октября) 1876 года
Мне следовало предвидеть, что отец ухватится за любую, самую мелкую возможность, чтобы сквитаться с женой. Я это смутно подозревала, но я верила в милость Божью.
Мама не виновата, с таким человеком нельзя жить. Он внезапно раскрылся. Теперь я могу судить.
А я-то надеялась найти отцовское сердце, опору, защитника! А нашла ядовитого земляного червя, полного злобы к жене, перед которой он с головы до ног виноват. <…>
Вторник, 7 ноября 1876 года
Я разбила зеркало! Смерть или большое несчастье.
Я леденею от этого суеверия, а как погляжу в окно, на сердце становится еще холоднее. Под жемчужно-серым небом все бело. Давно уже я не видывала подобного зрелища. <…>
Четверг, 9 ноября 1876 года
Здешняя жизнь будет мне полезна хотя бы в том отношении, что я познакомлюсь с великолепной литературой моей родины. Но о чем толкуют эти поэты и писатели? О том, что там.
Прежде всего приведем в пример Гоголя, звезду нашей юмористической литературы.
От его описания Рима я плакала навзрыд, чтобы представить это себе, надо прочесть. Завтра будет готов перевод. И те, кто имел счастье видеть Рим, поймут мое волнение.
Ах, когда уже я уеду из этой серой, холодной, сухой даже летом, даже при лунном свете страны? Деревья чахлые, и небо не такое синее, как там… <…>
Пятница, 10 ноября 1876 года
Расскажу про жульничество моего отца; он предложил оплатить мне поездку, но в такой форме, что ничего понять нельзя, я вообще не поняла, что он имеет в виду, а поскольку я отказалась от того, что мне было непонятно, он воскликнул (поскольку я не поняла): «Ах, не хочешь? Ну и не надо!»
Ловкий плут, нет, не ловкий, а просто плут. Со мной опять сыграли шутку, ну что поделаешь! Провела час над переводом Гоголя, но эта живая фотография Рима меня слишком взвинчивает, не могу сосредоточиться. Рим г-жи де Сталь кажется натянутым и чуть ли не слабым.
Перечла написанное… Дневник вызывает у меня отвращение, мне тоскливо, я пала духом…
Рим – ничего больше не могу прибавить.
Застыла на пять минут с пером в руке и не знаю, что сказать, так полно мое сердце. Но близится время, когда я увижу Антонелли. Господи, не допусти меня убить его на месте (и прости мне это фанфаронство).
Увидеть его снова – мне страшно об этом помыслить. И все-таки думаю, что не люблю его, я даже уверена в этом. Но воспоминания, но мое горе, но тревога о будущем, страх получить оскорбление… Как часто я возвращаюсь в дневнике к этому наказанию и как оно мне ненавистно!
Думаете, я хочу умереть? Да вы с ума сошли! Обожаю жизнь, как она есть, и горести, и отчаяние, и слезы, которые посылает мне Бог, я благословляю их, и я счастлива!
В самом деле… я слишком приучила себя к мысли о том, как я несчастна, а теперь, углубившись в себя, запершись в одиночестве, вдали от света и от людей, я говорю себе, что, пожалуй, участь моя не из самых плачевных…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.