Автор книги: Марк Уральский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Я слышал <…>, что Розанов начал заниматься Христом, пораженный однажды разговором студентов возле себя, какой-то студентик спросил: «А был ли у Христа „член“?» С тех пор Розанов всю жизнь и занимался этим, чтобы втянуть Христа в дело повседневной жизни[160]160
Цитируется по: [9P]: URL: http://prishvin.lit-info.ru/prishvin/ dnevniki/dnevniki-otdelno ⁄ 1928.htm
[Закрыть].<На этом пути> Розанов добрался и до «сладчайшего Иисуса», который является нам в творчестве, и увидел там, что «сладчайший» (радость творчества) обретается за счет того же пола, что весь «эрос» находится внутри пола, и христианская культура – это культура по существу эротическая, но направленная против самого рождения человека, она как бы паразитирует на поле, собирает лучи его и защищается духами от пота и вони1.
Поскольку у критиков и историков литературы русского Зарубежья старшего поколения отношение к Розанову в целом апологетическое, интересно, на наш взгляд, озвучить мнение представителя «молодого поколения» эмигрантских писателей, видного беллетриста и литературного критика Гайто Газданова[161]161
Цитируется по: [ЭР]: URL: http://prshvin.lit-info.ru/prishvin/dnevni-ki/dnevniki-otdelno/i929-stranica-2.htm
[Закрыть][162]162
В 1937 году И.А. Бунин в интервью белградской газете особо отметил в русской эмигрантской литературе «младших писателей», из прозаиков назвав Сирина (В. Набокова), Газданова и Нину Берберову (в таком порядке).
[Закрыть]. В статье «Миф о Розанове» он, выделяя трикстерски-провокативный характер розановских писаний, высказывает свое, весьма оригинальное видение Розанова как человека и мыслителя:
Читая «Опавшие листья» и «Уединенное» Розанова, мне трудно было отделаться от чувства непобедимого отвращения: там есть множество вещей, которые не могут не покоробить всякого, кто перелистает эти страницы. Розанов, между прочим, считал именно эти вещи своими главными вещами. <…> Не будем говорить об «единственном» стиле Розанова, о необыкновенности книг, написанных такими отрывками, – это не имеет значения; нетрудно убедиться, что для Розанова эта сторона вопроса не представляла интереса. Думаю, что Розанов вообще искусство не очень любил – не искусство стилистическое, а искусство как таковое – и многого в нем не понимал
<…>
Он не понимал еще одного: аристократичности – поэтому и Герцен, и Толстой остались ему чужды; ему все казалось, что Герцен устраивает республику только потому, что он миллионер, – а будь он беден, ему бы это и в голову не пришло; о Толстом он размышлял так: «Религия Толстого не есть ли "туда и сюда" тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили и который ни о чем истинно не болел?»
Он все не мог допустить мысли о бескорыстности Толстого. Не может быть. Так вор не понимает, неужели человек может быть серьезно честен? Для него это непостижимо. Так лакей не понимает барина. А барином – и в самом буквальном смысле слова – Розанову очень хотелось быть. «Я барин. И хочу, чтобы меня уважали, как барина». Но:
До «ницшеанской свободы» можно дойти только «пройдя через барина». А как же я «пройду через барина», когда мне долгов не платят, на лестнице говорят гадости, и даже на улице кто-то заехал в рыло, т. е. попал мне в лицо, и когда я хотел позвать городового, спьяна закричал:
– Презренный, ты не знаешь новой морали, по которой давать ближнему в ухо не только не порочно, но даже добродетельно.
Я понимаю, что это так, если я даю. Но когда мне дают?
Известны взгляды Розанова на мораль: «и кто у нее папаша был, не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее – ничегошеньки не знаю».
Для нас не очень интересно то, что эти слова – ложь Розанова («если я бываю правдив, то только по небрежности»), – о морали он очень хорошо знал все, что нужно, и Герцена, и Толстого именно на основании морали и ругал. И когда писал статьи либеральные в либеральной газете, а консервативные – в охранительной, то тоже знал, что это гадко, когда называл Желябова дураком, тоже знал, почему это подло, – хотя потом и простосердечно удивлялся, почему на него за Желябова обиделся «даже подобострастный Струве». Знал Розанов и то, что, называя Гоголя «идиотом», – он говорит глупость и гадость – и то же говорит, когда прославляет Ходынку.
Но можно ли Розанова за это осуждать? Думаю, что осуждать его следует не за это: это дрянь и ерунда и, если бы кого-нибудь спросили: вы лично осуждаете Розанова? – он должен был бы пожать плечами и ответить: нет.
На это можно не обратить внимания, – как мы не обращаем внимания на целые категории людей, профессиональная обязанность которых заключается в обливании ближнего помоями, – фельетонистов, злободневных журналистов, как мы стараемся не обращать внимания на дурные запахи и на те гадости, которые иногда делаются перед нашими глазами. Не забудем к тому же, что Розанов был бедный человек, страдавший от своего унизительного положения – долгов не платят, – и вообще обиженный судьбой, как калека, как горбун, который злобен по своей природе, так как Бог создал его хуже других людей, а он хочет быть барином, таким же, как и другие, – и очень страдает оттого, что он горбун.
«Но я никогда не нравился женщинам… – и это дает объяснение антипатии ко мне женщин, которою я всегда (с гимназических пор) столько мучился». «Все "величественное" мне было постоянно чуждо. Я не любил и не уважал его».
Я читаю «Опавшие листья». Я читаю о том, что литературу Розанов чувствует, как штаны, что Гоголь идиот, что Толстой прожил глубоко пошлую жизнь, что Желябов дурак, что Герцен самодовольный гуляка, а он, Розанов, – civis romanus. И вдруг:
«Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть».
И дальше:
«Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое».
«Да. Смерть – это тоже религия. Другая религия».
И после этих слов теперь мы можем осудить Розанова. «Философия есть подготовление к смерти», – говорит Платон.
Никогда это не было ни по отношению к кому так верно, как по отношению к Розанову.
Розанов, это – настолько, насколько мы можем увидеть его в смертном тумане, – Розанов, это процесс умирания.
И оттого это так не похоже на все, что мы до сих пор видели.
<…>
И если мы возьмем разные сочинения Розанова, напечатанные в разное время, то мы найдем в них подтверждение того, что он сам говорит о себе:
«Я сам "убеждения" менял, как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими)».
Но это не то чтобы неверно или ложно, это как-то неточно. Человек, который умирает, может этим пренебречь; и обвинять Розанова за то, что он менял убеждения, так же нелепо, как обвинять агонизирующего за то, что он нетактично себя ведет.
Но точно так же, как в физиологии не может существовать только один какой-нибудь процесс, он должен сопровождаться другими параллельными процессами, – так и в жизни Розанова главный процесс был умирание, а остальное – это как бы аккомпанемент к нему. Все это кажется так странно, и вместе с тем именно это заставило обратить внимание на Розанова: то, что он был так не похож на остальных, точно явился с другой планеты.
<…>
Розанова очень ругали в России, в прежние времена, Розанова очень хвалили. И тем и другим он искренне возмущался. «Никакой человек не достоин похвалы, всякий человек достоин жалости».
По-видимому, однако, причины для хвалы и ругани существовали, и произошло это потому, что не только тогда Розанова и ругаемого, и хвалимого не существовало, – но его не существует и теперь.
И потому вокруг Розанова – создался миф: он одинаково неверен, как в том случае, если Розанов представлен религиозным мыслителем, так и во всяком другом. Розанов не литератор, не явление, Розанов – это смертный туман и кошмар. Никакого влияния Розанов не мог иметь и не может иметь на литературу, потому что влияние предполагает прежде всего существование какой-то цельности, каких-то взглядов, объединенных одним субъективным началом. Индивидуализм Розанова, о котором писал он сам и повторяли другие, – фантазия. Какова же индивидуальность человека, который сначала называет Коперника великим мудрецом, открывшим для нас возможности ведения о себе и о мире, – и потом того же самого Коперника называет купцом? или склоняет во всех падежах слово жид: «жиды на теле России» – и затем пишет такой панегирик евреям, необычайный по страстной убежденности, какого до него не знала русская литература? Нет, это не индивидуализм.
<…>
Да, сочинения Розанова представляют из себя смесь совершенно несоединимых элементов, нелепых идей, кощунства и всего чего хотите. Такого убийственного разнообразия не вмещал в себя, кажется, никто. Но все это проходило сквозь него, как в бреду, и уверенность его в том, что он говорил, была очень странная, как бывает у человека нелепая уверенность в необходимости нелепого поступка во сне, это проходило и исчезало, а оставалась только одна мысль, одно чувство:
«Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь». «Завтра я умру. Почему же идея о том, чтобы устроить в церкви для новобрачных нечто вроде chambre d'hotel1 – почему же эта идея так, в сущности, оскорбительна? И почему они считают оскорбительным то, что Розанов считает священным – акт половой любви?»
Для агонизирующего законов нет. Нет стыда, нет морали, нет долга, нет обязательств – для всего этого слишком мало времени.
«Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло; пока моя душа была выпущена погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу».
«Каждый акт человеческой природы станет актом наслаждения».
«Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике, я заплакал (почти): да, вот чтобы слушать его, я хочу еще жить, а главное, друг должен жить. Потом мысль: «Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора»; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол».
Все шатания Розанова, все перемены убеждений, все это не потому, что Розанов мыслитель – боги мыслители или К. Леонтьев и Достоевский, – как он писал о себе, – это опять-таки очередное заблуждение.
«Я не хочу истины, я хочу покоя».
<…>
И вот Розанов умирает – на этот раз физически – в Сергиевом Посаде, в глуши большевистской России; в мороз – без дров и без хлеба. Умирает человек с душой, сплетенной из грязи, нежности и грусти. И грустит, умирая, о зарезанной корове – совершенно так же, как протопоп Аввакум о своей курочке, – и почти в таких же выражениях:
– Ужасно… и какой ужас: ведь – КОРМИЛА и ЗАРЕЗАЛИ. О, о, о… печаль, судьба человеческая, (нищета). А то все – молочко и молочко. Давала 4–5 горшков. Черненькая и <нрзб> «как мамаша».
<…>
Розанов остался умирать один. И этот закон об отречении оттого, кто должен умереть, освящен еще и Евангелием: Петр три раза отрекался от Христа уже в то время, когда для Царя Иудейского был сколочен деревянный крест, на котором его распяли. И в тот момент, когда это происходило, прав был Петр, а не Иисус, потому что Петр остался жить, а Иисус умер.
Вот и оправдались слова Розанова о себе:
«Я не нужен, я ни в чем так не уверен, как в том, что не нужен».
А если предположить существование высшей справедливости, в чем нас тысячи лет убеждает христианство, то, значит, эта справедливость в данном случае должна гласить так:
– Я осуждаю умирающего и голодного и благословляю отворачивающегося от него; ибо тот, кто отвернулся, будет жить, а другой умрет – и, умерев, станет никому не нужен.
Вот почему нелепо было бы осудить Розанова; не за перемену убеждений, не за черносотенные статьи, не за ложь, – а за то, что он умирает, в то время как ему следовало жить.
<…>
Последнее, что увидел Розанов, это был Апокалипсис.
«…Потому что Евангелие есть книга изнеможений».
«И в момент, когда настанет полное и, казалось бы, окончательное торжество христианства, когда "Евангелие будет проповедано всей твари" – оно падет сразу и все, со своими царствами, "с царями, помогавшими ему", и – "восплачут его первосвященники"».
«Христос молчит. Не правда ли? Так не тень ли он? Таинственная тень, наведшая отощание на всю землю.
Мы созерцаем конец мира.
"И четвертый ангел вострубил… и небо скрылось, свившись, как свиток". Никакое искусство до этого не доходило».
Можно ли кого-нибудь убеждать Апокалипсисом нашего времени? Думаю, что это бесполезно. Но, пожалуй, стоит напомнить некоторые строки Розанова о евреях, к которым он, конечно, несмотря на «жиды» и погромные статьи, был несравненно ближе, чем к русскому густому православию деревенских священников и дьяконов, к просвещенному невежеству архиереев, архимандритов, митрополитов и т. д., которых в виду точно имел Собакевич, когда говорил о людях, бременящих землю. И близость эту он сильнее всего чувствовал – как мы можем об этом судить – в последние смертные часы своей жизни.
«Еврей есть первый по культуре человек во всей Европе, которая груба, плоска и в "человечестве" дальше социализма не понимает. Еврей же знал вздохи Иова, песенки Руфи, песнь Деборы и сестры Моисея:
– О, фараон, ты ввергнулся в море. И кони твои потонули. И вот ты ничто».
И дальше:
«Но они пронесли печальные песни через нас, смотрели (всегда грустными глазами) на нас. И раз я на пароходе слышал (и плакал): "Купи на 15 коп. уксусной кислоты – я выпью и умру. Потому что он изменил мне". Пела жидовка лет 14-ти, и 12-летний брат ее играл на скрипке».
<…> логический анализ Розанова невозможен; остается область субъективных впечатлений, всегда вообще чрезвычайно спорная. Но мне представлялось более важным отметить именно такие ощущения, а не создавать им подтверждение как еще один миф.
И вот теперь последнее представление о Розанове: смертный туман, плач о корове и вечная песня еврейки – которыми Розанов кончил свою жизнь [ГАЗДАНОВ].
Но и с евреями у Розанова ох как не все просто! Одним из основных розановских комплексов неполноценности является именно навязчивая жидобоязнъ и одновременно страстное притяжение к еврейству. Эрих Голлербах утверждает, что:
Он питал органическое пристрастие к евреям и, однако, призывал в свое время к еврейским погромам за «младенца, замученного Бейлисом». Одновременно проклинал и благословлял евреев. Незадолго до смерти почувствовал раскаяние, просил сжечь все свои книги, содержащие нападки на евреев, и писал покаянные письма к еврейскому народу. Впрочем, письма эти загадочны: в них и «угрызения совести», и нежность, и насмешка. Несомненно одно: «антисемитизм» Розанова и антисемитизм «Нового Времени» явления разного порядка [ГОЛЛЕРБАХ. С. 87–88].
Последний вывод, хотя он и совпадает с мнением на этот счет Зинаиды Гиппиус, представляется нам весьма и весьма спорным. Однако мы приступим к его обсуждению несколько позже – в Гл. VI.
Что касается отношений Розанова с его патроном и покровителем Алексеем Сергеевичем Сувориным, то в статье-некрологе «Закат ерисеарха (Памяти В.В. Розанова)» (1919) А.А. Измайлов писал об этом следующее:
Мало, однако, совершенно открыто признать, что настоящая известность пришла к Розанову <…> только тогда, когда он появился, как постоянный фельетонист, в «Новом времени». Только здесь, – и, м<ожет> б<ыть>, не без подсказа Суворина, – Розанов нашел форму, какой ему недоставало, – форму сжатого фельетона, маленькой статьи, освобожденной от громоздкой артиллерии мысли первых работ.
И только тут он нашел простор своим мыслям, таким далеким от умонастроений всяких редакций и редакторов, таким сектантским и еретическим. Никто из этих редакторов не был с ним в паре, не шел в ногу. Одним из величайших и курьезных русских недоразумений было то, что его, бунтаря и ересиарха, революционера с бомбой в кармане против всех святынь и твердынь, каприз российской случайности занес в богоугоднейший «Русский вестник», даже не в воинствующего Каткова, а его выдохшихся и анемичных эпигонов!
Суворин тоже ни в каком случае не был ему парой. Даже простыми попутчиками они были с великой натяжкой, в самом широком смысле, – в последней, пожалуй, точке пути. Оба были очень русские, путанные, впечатлительно-непостоянные, с «истерикой» во вкусе Рогожина, влюбленные в русское и ненавидящие русское, оба заглядывающие куда-то много дальше за формы нынешней политики <…>. В сущности, и политика, и люди были обоим глубоко неинтересны, но Суворину нужны, как практику, «хозяину» и редактору, – Розанову же решительно, неприлично-неинтересны, так-таки до полного и характерного для него «наплевать».
«Хозяин» нередко возвращал работнику его труд, «ворочая статью», но было договорено, что это нисколько не ранило самолюбия, не било по карману. Здесь Розанов нашел то, чего еще никто не дал ему нигде: волю писать, о чем ему нравится. В нововременском «парламенте мнений» могло быть заслушано суждение человека, всегда изумительно оригинального и решительно непохожего на других, – в этом смысле Суворин был римлянин, тащивший в свой пантеон чужих богов, ничуть не поклоняемых.
И сам он нравился Розанову каким-то подобием себе, начиная тем, что и тот начал тоже с учительства, с географии и истории в каком-то Боброве, продолжая этой «жизнью по настроению», даже до идейного разгильдяйства… «Мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны» («Уединенное»). И как Розанов написал о себе: «Я пишу не на гербовой бумаге» (всегда могу взять назад и всегда можете разорвать), – так точно сторонником неколеблющихся слов и «гербовой бумаги» в литературе – никогда не был и творец «Нов<ого> вр<емени>».
В этом они были и почти пара, и Розанов признавался, что редко еще переживал такое большое удовольствие, как его беседы ночью, уже в третьем часу при спуске газеты в машину, когда они оба, – один, просмотревший фельетон, другой, отбывший свои редакторские обязанности, в халате, весело-нервный и необычайно возбужденный – задерживались иногда на целый час где-то на лестнице, на пороге, не успевая наговориться… [ФАТЕЕВ (II). Кн. (II). С. 93–94].
Здесь представляется нам полезным привести точку зрения А.С. Суворина касательно русско-еврейских отношений, которую в плане «национальном», вполне, как мы полагаем, разделял и Василий Розанов. Еврей-«толстовец» Тенеромо (Исаак Файнерман) в своем очерке «Еврейский вопрос» приводит в олитературенной форме суворинские высказывания на эту тему во время их встречи и беседы в «Ясной поляне», куда Суворин, на правах доброго знакомого и почитателя, приехал, чтобы повидать Льва Толстого:
Суворин оживился, привстал и, нервно качая зонтиком в руке, быстро заговорил:
– Видите ли, в еврейском вопросе я вовсе не придерживаюсь того взгляда, какой обыкновенно приписывают юдофобам. Я совершенно игнорирую религиозную сторону. По-моему, не вопросы веры создали еврейский вопрос и не вопросы веры разрешат его. Религия тут решительно ни при чём.
Напротив, если бы всё затруднение еврейского вопроса заключалось в религии, – он давно был бы решён, как он решён уже по отношению к караимам.
И законодательство, и общественное мнение наше нисколько не настроено враждебно по отношению к еврейской религии. В законе о караимах сказано, что им даются все права, как истинным евреям.
Вы видите, следовательно, что не принадлежность к еврейской вере мешает равноправию, а, напротив, истинные евреи удостоились одинаковых с коренным населением прав. – Итак, религию надо исключить в этом вопросе. Не придерживаюсь я также и экономического взгляда. Меня не пугает призрак пресловутого эксплуататора-еврея. Это тоже слишком раздуто, и вовсе не так страшно.
Сама по себе взятая, эта сторона еврейского вопроса настолько ничтожна, что вряд ли о ней кто-нибудь и говорил бы. Не евреи, так другие пользовались бы невежеством народа.
Родной русский кулак в деревне ещё более страшен и паукообразен, чем пришлый жид. С евреем в деревнях крестьяне, особенно на юге, сживаются, и торговые интересы редко вызывают крупные недоразумения; если это бывает, то в этих случаях всегда замешаны науськивающие конкуренты-кулаки из русских.
Я смотрю на еврейский вопрос совершенно иначе. Не религиозная, не экономическая, а национальная сторона вопроса должна быть выдвинута на первый план.
Та самая сторона, которую выдвинул и Пётр Великий.
Перед нами две нации. Одна старая, умная, видавшая на своём веку и счастье, и горе; нация, выработавшая прочные устои семейные, религиозные; нация, крепкая своей внутренней солидарностью и, если хотите, нравственной чистотой, – да, я признаю это.
А с другой стороны, наш народ, чуть-чуть зарождающийся, еле выходящий из пелён истории; народ, не только не переживший ничего, но ещё мало испробовавший; народ свежий, мягкий, без устоев и значительно нижестоящий по многим нравственным качествам своим.
Ни семейных, ни религиозных основ у него прочных нет ещё; вместо солидарности царит непонятная чисто детская вражда взаимная с ненужным ухарством и бахвальством, цели народные не выяснены, миросозерцание не установлено.
И вот, не угодно ли, – при встрече этих двух наций, – на чьей стороне может быть победа? Не надо быть особенным пророком и прозорливцем событий, чтобы предугадать исход для слабой стороны.
Наш народ не выдержит борьбы и поддастся!
Он утонет в вонючем еврейском море и растворит в нём свою молодую, ещё мало жившую, Русскую Душу. Вот что опасно и вот чего боится всякое честное, русское сердце, содрогающееся при мысли о возможной гибели.
Я знаю, вы мне скажете, что в этом ещё ничего страшного нет, что если еврейский народ чище и нравственнее русского, то кому от этого плохо будет, когда русский народ поддастся влиянию его и сам сделается чище и нравственнее? Я знаю это, но должен вам сказать, что народная жизнь ещё более щепетильна, чем жизнь отдельной личности и не всякому приятно подражать. Русский народ желает шествовать по своему пути и на этом пути хотел бы избежать чьих бы то ни было влияний, а тем более еврейских. Таков мой взгляд [ТЕНЕРОМО. С. 118–121].
В целом Розанов в своих статьях вполне выдерживал нововременский национал-патриотический курс, хотя иногда его, что называется, «заносило» в другую сторону. Суворин, как человек достаточно терпимый к разномыслию, ему эти «грешки» спускал. Однако после его кончины в 1912 г. Розанов вынужден был в большей степени приспосабливаться к идейному направлению газеты. В противном случае его статьи отвергались редакцией и шли в корзину. И он, стараясь «заработать копеечку», подвизался в роли агента-провокатора на традиционной для «Нового времени» стезе густопсового антисемитизма. Даже беллетристические произведения Розанова этого времени, особенно «Сахарна» (1913) или же «Мимолетное. 1915 год», буквально напичканы злобными антисемитскими выпадами. Вместе с тем Розанов в глазах современников был куда более умеренным ксенофобом, чем его коллега-«нововременец» Михаил Осипович Меньшиков[163]163
Личные отношения между этими ведущими публицистами «Нового времени были крайне неприязненные. Оба они в своих критических статьях старались, и не безуспешно, как можно больнее задеть друг друга.
[Закрыть], который ныне считается первым идеологом русского этнического национализма, хотя, на наш взгляд, пальма первенства здесь все же принадлежит Розанову.
Примечательно, что Розанов – этот убежденный традиционалист, выказывающий «мистическое благоговение» к устоям «русского» бытия», утверждающий, что
История – не только движение вперед, но и – status quo, без коего невозможна гражданственность, удобства, комфорт обывателя, жизни, городов, губерний, целой России[164]164
Розанов В.В. О подразумеваемом смысле нашей монархии, цитируется по: URL: http://az.lib.ru/r/rozanow_ w_w/text_1895_о_podr_smysle. shtml
[Закрыть],
– и в целом презрительно равнодушный к современным ему политическим и экономическим идеям, воспринял Февральскую революцию в России, а вместе с ней гибель столь милой его сердцу монархии, на ура. Вот как пишет об этом Голлербах:
Помню, в каком экстазе был В.В. в 1917 г. после февральской революции. Он тревожился, волновался, но вместе с тем восхищался событиями, уверял, что все будет прекрасно, «вот теперь-то Россия покажет себя» и т. д. В одном письме он говорил: «я разовью большую идеологию революции, и дам ей оправдание, какое самой революции и не снилось».
Продолжался этот восторг не долго. Наконец, стало совсем не до восторгов, когда придавила нужда. Не раз приходилось унижаться ради куска хлеба. Писатель, всю жизнь упорно трудившийся, собирал окурки у трактиров и на вокзале, чтобы из десятков окурков набрать табаку на одну папироску. «Из милости» пил чай у какого-то книготорговца. Но все также клокотала в ном мысль, жажда жизни, жадный интерес к людям. Как человек, голодный и холодный, он «сдал». Но как писатель не «поджал хвоста» и ни к чему не «примазался» [ГОЛЛЕРБАХ. С. 88],
– а лишь попытался схорониться за монастырскими стенами, в Сергиевом Посаде.
Примечательную характеристику Розанову в последний год его жизни дает в письме к одному их общему знакомому, курянину Михаилу Лутохину от 5–6 сентября 1918 г. из Сергиева Посада о. Павел Флоренский, на покровительство и помощь в житейских делах которого в те страшные годы надеялся больной писатель:
Но вот, приехал В<асилий> В<асильевич> в Посад. Его монастырь даже не заметил, – конечно! – в Посаде выпали на долю В<асилия> В<асильевича> все те бедствия, которые в гораздо большей степени в это же время выпали бы в СПб., в Москве и всюду. Нахолодавшись и наголодавшись, не умея распорядиться ни деньгами, ни провизией, ни временем, этот зверек-хорек, что ли, или куничка, или ласка, душащая кур, но мнящая себя львом или тигром, все свои бедствия отнес к вине Лавры, Церкви, христианства и т. д., включительно до И<исуса> Х<риста>.
В другом
<… >
О Вас<илии> Вас<ильевиче> сказать могу лишь очень немного, ибо иначе – надо говорить слишком много. Существо его – Богоборческое: он не приемлет ни страданий, ни греха, ни лишений, ни смерти, ему не надо искупления, не надо и воскресения, ибо тайная его мысль – вечно жить, и иначе он не воспринимает мира. Вас<илий> Вас<ильевич> есть такой шарик, который можете придавливать – он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира: он сам по себе, per se est, или, по крайней мере, potat se per se esse {мог бы быть сам по себе, лат.}. Это – стихия хаоса, мятущаяся, вечно-мятущаяся, не признающая никакой себе грани, – хаоса, не понявшего и не умеющего понять своей конечности, своей условности, своей жалкости вне Бога. Бейте его – он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое. И потому Вас<илия> Вас<ильевича> надо глотать целиком – если можете и хотите, и отбрасывать целиком – если не умеете и не желаете проглотить. Меня удивляет, как это ни Вы, ни другие не видят непрерывности мыслей, настроений и высказываний В<асилия> В<асильевича>: право же, он говорит теперь то же (в сущности дела), то же именно, что говорил раньше. Спорить тут бесполезно, ибо В<асилий> В<асильевич> не умеет слушать, не умеет и спорить, но по-женски твердит свое, а если его прижать к стене, то негодует и злится, но конечно не сдается. Если бы действовать на него не логически, а психологически, то он (и это не было бы корыстно, расчетливо, а произошло бы само собою) стал бы говорить иное, хотя и не по существу, а – по адресу. Например, если бы его приютил какой-либо монастырь, давал бы ему вволю махорки, сливок, сахару и пр., и пр., и, главное, щедро топил бы печи, то, я уверяю, В<асилий> В<асильевич> с детской наивностью стал бы восхвалять не этот монастырь, а по свойственной ему необузданности обобщений, чисто детских индукций ab exemplo ad omnia {от частного к общему, лат.} – все монастыри вообще, их доброту, их человечность, христианский аскетизм и т. д. И воистину, он воспел бы христианству гимн, какого не слыхивали по проникновенности лирики. Правда, этот гимн, если бы внимательно вслушаться в него, оказался бы восхвалением христианства не за христианственность, а за некоторые нейтральные черты в нем, но он был бы сладостно действен, общественно (т. е. для дураков, кои не умеют разбираться в сути дела) более полезен, нежели все говоримые проповеди, вместе взятые. Но вот, приехал В<асилий> В<асильевич> в Посад. Его монастырь даже не заметил, – конечно! – в Посаде выпали на долю В<асилия> В<асильевича> все те бедствия, которые в гораздо большей степени в это же время выпали бы в СПб., в Москве и всюду. Нахолодавшись и наголодавшись, не умея распорядиться ни деньгами, ни провизией, ни временем, этот зверек-хорек, что ли, или куничка, или ласка, душащая кур, но мнящая себя львом или тигром, все свои бедствия отнес к вине Лавры, Церкви, христианства и т. д., включительно до И<исуса> Х<риста>. Почва была подготовлена: семейные истории В<асилия> В<асильевича>, уже давно намозолившие ему шею, подготовили его бешенство против консистории, Церкви, Христа. Кое-что в словах его, ложно выраженное, содержит правильное постижение хода мировой истории. Но все же так это выражается, ложно, по основному направлению В<асилия> В<асильеви>ча, по его складу духа, не приемлющему никакого «нет», никакой задержки, никакого «должен», – стремящегося излиться, как льется поток воды, и не переносящего ни малейшей препоны, на самое короткое время [ФАТЕЕВ (II). Кн. II. С. 316–317].
По многочисленным свидетельствам близких Розанову людей:
Умирал Василий Васильевич долго и тяжело. В большом нетопленом деревянном доме священника Беляева в Красюковке, что вблизи Свято-Троице-Сергиевой лавры, куда писатель с семьей переехал из Петрограда к сентябрю 1917 года, стоял нестерпимый холод. Один из близких друзей вспоминал: чтобы согреть как-нибудь, его накрыли всеми шалями и шубами, какие только нашлись, а на голову надели какой-то нелепый розовый капор, из тех, в которых прежде ездили дамы в театр. Так он и лежал под грудой тряпья, худой, маленький, бесконечно жалкий и трогательный в этом комическом розовом капоре – остатке его прежнего «дома». Он не жаловался, ничего не просил, только иногда говорил, точно с самим собой, «по-розановски»:
– Сметанки хочется… каждому человеку в жизни хочется сметанки.
Умирал в сознании, спокойно. Весь последний, 1918 год в письмах к своему другу Эриху Голлербаху – самых раздирающих по отчаянию за Россию, которую «нужно строить сначала», – постоянно возникала тема голода: «Семья наша голодна (12-й день – ни хлеба, ни муки). Хоть бы кашки немного». Или в другом письме: «ТВОРОГ и со сметаной, коей весь грустный год я даже не пробовал. И с молоком. И немножко сахара толченого. «Как прекрасное былое»».
Иногда, правда, перепадали и сытые дни. 29 августа 1918 года он писал из Сергиева Посада: «Сегодня сыт: а знаете, милого творожку я съел чуть-чуть, – не более раз 4-х за зиму. Хотя покупал, но – детям и жене. Они так жадно накидывались и поспешно съедали, что жаль было спросить: "Дайте и мне”. А – ужасно хотелось.
Теперь только о еде и думаю. Припоминаю, как ночью, кончая занятия «в счастливые дни Нов<ого> Вр<емени>», откидывал салфетку, и отрезывал у-зень-кую серединку пирога с капустою, и, не удержась, через ½, 1 час – еще и еще. Ах, как вкусно было. То же если с говядиной пирог холодный ночью – я достану „из форточки" молока и, налив ½, ¼ стакана, отрежу еще пирожка и – СКУШАЮ.
Господи, как сладко даже вспомнить. Увы, теперь „сладко" только воспоминания, и пуста еда».
В комнату, где он умирал, входили и выходили люди. Неотступно сидела дочь. Когда священник Павел Флоренский, который, по словам Розанова, на 62-м году его, Розанова, жизни, пришел ему «на помощь в идеях», предложил исповедоваться, то Василий Васильевич отвечал: «Нет… Где же вам меня исповедовать… Вы подойдете ко мне со снисхождением и с "психологией" как к "Розанову"… а этого нельзя. Приведите ко мне простого батюшку, приведите "попика" самого серенького, даже самого плохенького, который и не слыхал о Розанове, а будет исповедовать грешного раба Божия Василия. Так лучше»[165]165
В других свидетельствах об обстоятельствах кончины В.В. Розанова, в том числе в воспоминаниях его дочери Татьяны, – см. [РОЗАНОВА Т.В.], этот эпизод (впервые описан в Курдюмов М. О. Розанове. – Париж, 1929. С. 8) не упоминается.
[Закрыть] [НИКОЛЮКИН. С. 3].
Согласно дневниковым записям Михаила Пришвина находилась:
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?