Электронная библиотека » Марк Уральский » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 20 января 2023, 09:02


Автор книги: Марк Уральский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Санкт-Петербург пошел от Невского проспекта, от циркуля, от шахматной доски.

Москва возникла на холмах: не строилась по плану, а лепилась.

Питер – в длину, а она – в ширину.

Росла, упрямилась, квадратов знать не знала, ведать не ведала.

Посад к посаду, то вкривь, то вкось, и все вразвалку, медленно, степенно.

От заставы до другой, причудою, зигзагом, кривизной, из переулка в переулок, с заходом в тупички, которых ни в сказке сказать, ни пером описать.

Но все начистоту, на совесть, без всякой примеси, без смеси французского с нижегородским, а так, как Бог на душу положил.

Только вслушайся – навек запомнишь!

– Покровка. Сретенка. Пречистенка. Божедомка. Петровка.

– Дмитровка. Кисловка. Якиманка.

– Молчановка. Маросейка. Сухаревка. Лубянка.

– Хамовники. Сыромятники. И Собачья Площадка.

И еще не все: Швивая горка. Балчуг. Полянка. И Чистые Пруды.

И Воронцово поле.

– Арбат. Миуссы. Бутырская застава.

– Дорогомилово… Одно слово чего стоит!

– Охотный ряд. Тверская. Бронная. Моховая.

– Кузнецкий Мост. Неглинный проезд.

– Большой Козихинский. Малый Козихинский. Никитские Ворота. Патриаршие Пруды. Кудринская, Страстная, Красная площадь.

Не география, а симфония!

А на московских вывесках так и сказано, так на вечные времена и начертано:

– Меховая торговля Рогаткина-Ежикова. Булочная Филиппова. Кондитерская Абрикосова. Чайная-развесочная Кузнецова и Губкина. Хлебное заведение Титова и Чуева. Молочная Чичкина. Трактир Палкина. Трактир Соловьева. Астраханская икра братьев Елисеевых.

– Грибы и сельди Рыжикова и Белова. Огурчики нежинские фабрики Коркунова. Виноторговля Молоткова. Ресторан Тестова. «Прага» Тарарыкина.

– Красный товар купцов Бахрушиных. Прохоровская мануфактура. Купца первой гильдии Саввы Морозова главный склад.

И уже не для грешной плоти, а именно для души:

– Книжная торговля Карбасникова. Печатное дело Кушнерева.

Книготорговля братьев Салаевых.

А там, за городом, за городскими заставами, будками, палисадами, минуя Петровский парк,

– Яр, Стрельна, Самарканд.

Живая рыба в садках, в аквариумах, цыганский табор прямо из «Живого трупа».

У подъездов ковровые сани, розвальни, бубенцы, от рысаков под попонами пар идет, вокруг костров всякий служилый народ греется, на снегу с ноги на ногу переминается.

Небо высокое, звездное; за зеркальными стеклами, разодетыми инеем, морозным узором, звенит музыка, поет Варя Панина, Настя Полякова, Надя Плевицкая.

Разъезд будет на рассвете. Зарозовеют в тумане многоцветные купола Василия Блаженного; помолодеет на короткий миг покрытый мохом Никола на Курьих ножках; заиграет солнце на вышках кремлевских башен.

– Петербург – Гоголю, Петербург – Достоевскому. Болотные туманы, страшные сны, вещее пророчество:

– Быть Петербургу пусту.

 
А вокруг старый город Питер,
(Что народу бока повытер,
Как тогда народ говорил),
В гривах, в сбруях, в мучных обозах,
В размалеванных чайных розах
И под тучей вороньих крыл.
Но летит, улыбаясь, мнимо,
Осиянно, непостижимо
Над Мариинской сценой прима
И острит запоздавший сноб.
Звук оркестра как с того света, —
Не предчувствием ли рассвета
По рядам пробежал озноб.
Были святки кострами согреты
И валились с мостов кареты.
И весь траурный город плыл
По неведомому назначенью,
По Неве или против теченья, —
Только прочь от своих могил.
На Галерной темнела арка,
В Летнем тонко пела флюгарка,
И серебряный месяц ярко
Над серебряным веком стыл.
И всегда, в духоте морозной,
Предвоенной, блудной и грозной,
Потаенный носился гул.
Но тогда он был слышен глухо.
Он почти не касался слуха
И в сугробах невских тонул.
 

Анна Ахматова


А грешной, сдобной, утробной Москве, с часовнями ее и с трактирами, с ямами и теремами, с нелепием и великолепием, темной и неуемной, с Яузой, и Москва-рекой, и с Замоскворечьем купно – все отпустится, все простится.

– За простоту, за широту, за размах великий, за улыбку ясную и человеческую.

За московскую речь, за говор, за выговор.

За белую стаю московских голубей над червленым золотом царских теремов, часовенок, башенок, куполов.

А пуще всего за здравый смысл, а также за добродушие.

В Петербурге – съежишься, в Москве – размякнешь.

И открыл ее не Гоголь, не Достоевский, а стремительный, осиянный, озаренный Пушкин.

 
«Мое!» – сказал Евгений грозно,
И шайка вся сокрылась вдруг…
 

Шарахнулись в сторону, попятились назад и мертвые души, и бесы. <…>

И, усмехнувшись иной усмешкой, повторим вслед за Игорем Северяниным:

 
Пусть это все – игрушки, пустяки.
Никчемное, ненужное, пустое.
Что до того! Дни были так легки.
И в них таилось нечто дорогое…
 

<…>

Москва жила полной жизнью.

Мостилась, строилась, разрасталась.

Тянулась к новому, невиданному, небывалому.

Но блистательной старины своей ни за что не отдавала и от прошлого отказаться никак не могла.

С любопытством глядела на редкие лакированные автомобили, припершие из-за границы.

А сама выезжала в просторных широкоместных каретах, неслась на тройках, на голубках, а особое пристрастие питала к лихачам у Страстного монастыря, против которых как устоишь, не поддашься соблазну?

– Пожа-пожалте, барин! С Дмитрием поезжайте! Во как прокачу, довольны будете!

И все, как на подбор, крепкие, рослые, молодцеватые, кудрявые, бороды лопатой, глаза искры мечут, на головных уборах павлиньи перышки радугой переливаются, а– на синем армяке, на вате стеганном, в складках, в фалдах, серебряным набором в поясе перехваченном, такого нашито, намотано, наворочено, что только диву даешься и сразу уважение чувствуешь.

Мережковский и Гершензон уж на что друг друга терпеть не могли, а в этом определении без спору сошлись.

Вот именно так, и никак не иначе:

– Византийский зад московских кучеров!

После этого и все остальное яснее становится.

И Сандуновские бани в Неглинном проезде, где на третьей полке паром парят, крепким веником по бедрам хлопают и из деревянной шайки крутым кипятком поливают, и выводят агнца во столько-то пудов весом, под ручки придерживая, и кладут его на тахту, на льняные простыни, под перинки пухлые, и квасу с изюминкой целый жбан подносят, чтоб отпить изволили, охладились малость, душу Господу невзначай не отдали.

И трактир Соловьева, яснее ясного, в Охотном ряду, с парой чаю на чистой скатерти, с половыми в белых рубахах с косым воротом, красный поясок о двух кистях, узлом завязанный, а уж угождать мастера, ножкой шаркать, в пояс кланяться, никакое сердце не выдержит, последний подлец медяшки не пожалеет.

Долго, степенно, никуда не торопясь, не спеша бессмысленно, а в свое удовольствие пьют богатыри извозчики, лихачи и троечники, и тяжелые ломовики-грузчики.

Полотенчиком пот утирают и дальше пьют, из стакана в блюдечко наливают, всей растопыренной пятерней на весу держат, дуют, причмокивают, сладко крякают.

А в углу, под окном, фикус чахнет, и машина гудит, жалобно надрывается.

– Восток? Византия? Третий Рим Мережковского?

Или Державинская ода из забытой хрестоматии:

 
Богоподобная царевна
Киргиз-кайсацкия орды…
 

А от Соловьева рукой подать в «Метрополь» пройти, – от кайсацких орд только и осталось что бифштекс по-татарски, из сырого мяса с мелко нарубленным луком, черным перцем наперченный.

А все остальное Европа, Запад, фру-фру.

Лакеи в красных фраках, с золотыми эполетами; метрдотели, как один человек, в председатели совета министров просятся; во льду шампанское, с желтыми наклейками, прямо из Реймса, от Моэта и Шандона, от Мумма, от Редерера, от вдовы Клико, навеки вдовствующей.

А в оркестре уже танго играют.

Иван Алексеевич Бунин, насупив брови, мрачно прислушивается, пророчески на ходу роняет:

– Помяните мое слово, это добром не кончится!..

Через год-два так оно и будет.

Слишком хорошо жили.

И, как говорил Чехов:

– А как жили! А как ели! И какие были либералы!..

А покуда что, живи вовсю, там видно будет.

Один сезон, другой сезон.

Круговорот. Смена.

Антрактов никаких.

В Благородном собрании музыка, музыка, каждый вечер концерт.

Из Петербурга приехал Ауэр.

Рояль фабрики Бехштейна. У рояля Есипова.

Играют Лядова, Метнера, Ляпунова.

К Чайковскому возвращаются, как к первой любви.

Клянутся не забыть, а тянутся к Рахманинову.

В большой моде романсы Глиэра.

Раздражает, но волнует Скрябин.

Знатный петербургский гость, солист Его Величества, дирижирует оркестром Зилоти.

Устраивает музыкальные выставки Дейша-Сионицкая.

Успехом для избранных пользуется «Дом песни» Олениной д'Альгейм. <…>

Театр, балет, музыка.

Художественные выставки, вернисажи.

Третьяковская галерея, Румянцевский музей, коллекции Щукина, – все это преодолено, отдано гостям, приезжим, разинувшим рот провинциалам, коричневым епархиалкам, институтам благородных девиц под водительством непроницаемых наставниц в старомодных шляпках, с шифром на груди.

На смену пришел «Мир искусства», журнал и выставка молодых, новых, отважившихся, дерзнувших и дерзающих[71]71
  И среди них вполне благоденствует, как очень востребованный и желанный автор, патентованный ретроград и антимодернист Василий Васильевич Розанов (sic!).


[Закрыть]
.

Вокруг них шум, спор, витии, «кипит словесная война».

Академические каноны опровергнуты.

Олимпу не по себе.

Новые созвездия на потрясенном небосклоне.

Рерих. Сомов. Стеллецкий. Сапунов.

Судейкин. Анисфельд. Арапов.

Петров-Водкин. Малютин.

Миллиоти. Машков. Кончаловский.

Наталья Гончарова. Юон. Ларионов.

Серов недавно умер, но обаяние его живо.

Есть поколения, которым непочтительность не к лицу.

Продолжают поклоняться Врубелю.

Похлопывают по плечу Константина Коровина.

Почитают Бенуа.

А еще больше Бакста[72]72
  Перечисляются художники русского «модерна» – гл. образом «мирискусники», и авангарда – «Бубновый валет».


[Закрыть]
.

<…>

Чудак был Козьма Прутков, презрительно возгласив, что нельзя объять необъятное.

И не только необъятное можно объять, а и послесловие к нему.

Вроде возникших в пику уже не многоуважаемой Третьяковской галерее, а самому «Миру искусства» – футуристических выставок, где процветали братья Бурлюки, каждый с моноклем, и задиры страшные.

А Москва и это прощала.

Забавлялась недолго и добродушно забывала.

Назывались выставки звонко и без претензий.

«Пощечина общественному вкусу».

«Иду на вы».

И «Ослиный хвост».

Во всем этом шумном выступлении была, главным образом, ставка на скандал, откровенная реклама и немалое самолюбование.

<…>

Но литературному футуризму выставки эти службу, однако, сослужили, явившись своего рода трамплином для будущих «свободных трибун», диспутов и публичных истерик.

<…>

Все, чем жила писательская, театральная и музыкальная Москва, находило немедленный отзвук, эхо и отражение в огромном раскидистом особняке купцов Востряковых, что на Большой Дмитровке, где помещался Литературно-художественный кружок, являвшийся тем несомненным магнитным полюсом, к которому восходили и от него же в разные стороны направлялись все центробежные и центростремительные силы, определяемые безвкусным стереотипом представителей, деятелей, жрецов искусства.

Кружком управлял совет старшин, скорее напоминавший Директорию.

Из недр этой директории и вышел первый консул, Валерий Брюсов.

<…>

Поклонение Брюсову было, однако, прочным и длительным.

Из поэтической школы его, где стихи чеканились, как монеты, а эмоции сердца считались признаком отсталости и архаизма и где священным лозунгом были презрительно брошенные строки:

 
Быть может, все есть только средство
Для звонко певучих стихов!..
 

Из школы этой вышло немало манерных последователей и несколько несомненных, хотя и изуродованных дарований.

<…>

А эпоха <…> развертывалась вовсю, – в великой путанице балов, театров, симфонических концертов и всего острее – в отравном, и ядовитом, и нездоровом дыхании литературных мод, изысков, помешательств и увлечений [ДОН-АМИНАДО. С. 535–537, 563–565, 574].

Колоритные воспоминания об оригинальных высказываниях литературных гениев и их нравах, в том числе самых неприглядных, типа бесконечного пьянства, хамства, злословия, разврата и т. п., оставил в своем «Дневнике» Федор Федорович Фидлер – собиратель, архивариус и летописец явлений русской литературно-художественной жизни Серебряного века:


20 февраля (7 февраля) 1902 г.:

<…> Сегодня зашел к Мамину[73]73
  Имеется в виду знаменитый романист Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852–1912)


[Закрыть]
. <…> Он (Мамин) сказал про Короленко и Горького, что они – сволочь, а не писатели. Лишь один якобы обладал талантом – Чехов, но и тот израсходовал его по мелочам: «Словно капелька ртути, которая, падая, распадается на мельчайшие частицы».

1 января (19 декабря 1902) 1903 г.:

Венгеров говорит, что знает лишь одного убежденного декадента – это Сологуб, у которого, по словам Венгерова, действительно садистские и педерастические наклонности; к тому же он живет, если верить слухам, со своей родной сестрой, которая в настоящий момент опасно больна (об этом пишет мне, впрочем, и сам Сологуб. – Ф.); в «Мелком бесе» он вывел самого себя… Остальные же – просто кривляки и, когда не «творят», – самые обыкновенные люди. Такова, например, Гиппиус-Мережковская – она всегда сама кроит и шьет свои элегантные костюмы

2 января (20 декабря 1902) 1903 г.:

В последний раз Мережковский, его жена, Брюсов и Минский стали защищать мысль о том, что воскресение после смерти дается не только людям, но и клопам, мокрицам и дождевым червям. И этот вопрос всерьез обсуждался (во время ужина!). Мережковский, который верит в дьявола и адские муки после смерти, сказал (опять-таки совершенно серьезно), что для него не может быть ничего ужаснее, чем попасть за гробом в бочку с клопами. Потом утверждал, что в жужжании умирающей мухи слышится мука всего человечества. (Я же полагаю, что Мережковские, ослепленные желанием прославиться, стремятся лишь к популярности: они ведь слишком здоровые люди для того, чтобы открыто проповедовать такие нелепицы. – Ф.).

7 ноября (20 ноября) 1904 г.:

<Сологуб> то и дело признавался мне в любви: «Вы одержали победу! – Должен признаться, что я довольно высокого мнения о моих стихах; но Ваш перевод моего стихотворения „В кузнице“ лучше оригинала: Вы сказали то, что я хотел сказать, но не смог. И за это я люблю Вас!» Затем, уже после ужина, в два часа ночи (приведенное выше признание он сделал мне в санях <…>) он потащил меня к Палкину, где велел принести шампанского. Рассказывал о своей исключительно эстетической любви к мальчикам от тринадцати до шестнадцати лет. Он заставляет своих учеников раздеваться донага и созерцает их прелести, приходя при этом в «божественный экстаз». Женщины в обнаженном виде, по его словам, далеко не столь привлекательны и – холодны на ощупь. Сказал не без досады, что, созерцая и трогая их, он вовсе не испытывает сексуального влечения. Для удовлетворения этого чувства ему достаточно – себя, одного себя. Затем стал проповедовать бесполый садизм. <…>

10 декабря (27 ноября) 1904 г.:

Вчера, возвращаясь домой по Владимирскому проспекту, встретил Куприна. Он был в демисезонном пальто, на голове – потрепанная летняя шляпа с полями; лицо – опухшее; от него несло алкоголем. Рядом с ним шел Коринфский[74]74
  Коринфский Аполлон Аполлонович (1868–1937), русский поэт, журналист, писатель,


[Закрыть]
; вид его был безупречен, хотя оба шлялись всю ночь. Мы зашли в <…> пивную лавку в Графском переулке. На мой вопрос, чем он занимается, Куприн ответил: «Пью, развратничаю, пишу». – «Как же ты можешь при этом писать?» – «Могу. Обливаюсь холодной водой и пишу. Сейчас пишу повесть <„Поединок“ – Ф.> – ого! Когда она появится, это будет для публики как винт в задницу. Четыре листа уже готовы, осталось написать еще шесть. Я напишу их здесь». – «А долго ты здесь пробудешь?» – «Еще месяц!» – «Ты хочешь написать за месяц шесть листов?!» – «Я могу писать по листу в день. При этом я никогда не веду, как это делают другие, предварительных записей, ничего не изучаю. Вот ты хвалишь мою наблюдательность. А я вовсе ничего не наблюдаю – пусть все, что есть, воздействует на меня непосредственно и безо всякого участия с моей стороны. Это остается во мне, словно на пластинке: в случае необходимости всё воспроизводится». – «Ну, а как тебе вообще живется?» – «Недурно. Только иногда страдаю от одиночества. В журнале „Мир Божий“ мне платят самый высокий гонорар, однако просят не посещать их редакционные вечера. Кажется, меня уже не хотят принимать ни в одном приличном обществе. Вот вы с вашими Товарищескими обедами тоже небось меня исключили?» – «Нет. О тебе вообще не было разговора. А что ты еще поделываешь?» – «Пью, шляюсь и – думаю, думаю, думаю! Во мне наметился какой-то перелом. Впрочем, я хотел бы принимать не алкоголь, а кокаин или никотин (кокаин я уже пробовал)».

<…> Потом он (Куприн) сказал, что любит иметь дело с двумя женщинами одновременно. Владея одной, он целует и ласкает другую, лежащую рядом; это, по его словам, пробуждает в каждой из женщин необычные чувства, которые проявляются тоже весьма необычно.

Он – сторонник наказания розгами; но усмирять ими следует не крестьян, а актеров и присяжных поверенных.

<…> На похоронах Чехова его не было. Но он стоял возле гроба во время заупокойной службы. Рядом с ним стоял Горький. Взглянув на соседний гроб, Куприн прочитал на нем какую-то странную фамилию – одну из тех, которые так любил Чехов. То же сделал и Горький; их взгляды встретились, «и этот безмолвный взгляд сблизил нас, потому что мы поняли друг друга». Туг вышел из толпы толстяк Михеев [75]75
  Василий Михайлович Михеев (1859–1908), русский прозаик, драматург.


[Закрыть]
и произнес одну из своих pro domo <для себя, про себя, себе на пользу (лат.)> либеральных речей, на что Горький, обратившись к Куприну, заметил: «Потонувший колокол, ебёна мать». Это же выражение употребил и Куприн в нашей беседе.

Из пивной (я выпил полбутылки портера, они – бутылку пива на двоих) отправились в «Капернаум». Коринфский (который ни там, ни здесь почти ничего не говорил) выпил за обедом рюмку водки, затем – стакан пива. Возможно, потом он еще выпил водки – этого я не знаю, поскольку вскоре ушел. А ушел потому, что стало неприятно: Куприн стал приглашать из зала к себе в кабинет разных людей, среди которых были репортеры и <всякие> сомнительные личности <…>.

26 июля (13 июля), 1906 г.:

Минский, по словам Венгерова, – это образец распущенности, потому-то и привлекает к себе столь многих девушек и женщин. «Похож на обезьяну и лицом, и похотью». В Киеве он совратил даже монахиню и посвящал ее во все тонкости парижской любви. Вилькина явилась к нему сама – в шубе. Распахнув шубу, она предстала перед ним обнаженной (она была еще девушкой) и предложила себя такими словами: «Вообразите, что перед Вами публичная девка!»… Здесь я неосторожно ввернул: «Говорят, он жил до этого с ее матерью». – «Допускаю», – ответил Венгеров на удивление нерешительно. Впрочем, Вилькина бросилась Минскому на шею не столько от сладострастия (как все еврейки, она индифферентна в половом отношении), сколько оттого, что мечтала о поэте. В юности она писала новеллы – настолько порнографические, что никто не решался их напечатать. На мой удивленный вопрос, как такое возможно, Венгеров ответил, что к этому ее побудил Минский своими непристойными рассказами, но все это, дескать, лишь головная работа.

Прежде чем продолжить, хочу высказать мою неколебимую уверенность: Венгров никогда не говорит неправды, во всяком случае, – сознательно. Итак:

В последнее время Вилькина посвящает жгучие стихи Мережковскому, так что у Зинаиды Николаевны есть все основания для ревности. Ранее Вилькина испытывала ревность к Зинаиде Николаевне, поскольку Минский за ней ухаживал. «Она была, наверное, его единственной настоящей любовью», – сказал Венгеров.

Зинаида Мережковская – девственница, – уверяет Венгеров. Перед вступлением в брак она и Мережковский якобы договорились жить друг с другом как брат и сестра. Никто (даже Флексер) не имел с ней половой связи. Она – девственница. Но – лесбиянка. Ее возлюбленная – музыкантша Овербек[76]76
  Немецкая пианистка и композитор баронесса Эла (Лиза) Овербек в 1898 г. в Таормине (Италия) завязала с Гиппиус любовный роман, продолжавшийся до 1903 г., – см. [БОГОМ-СОБОЛ].


[Закрыть]
. Она сама (то есть Зинаида) никоим образом этого не скрывает; однажды она устроила Овербек на глазах у всех недвусмысленную сцену ревности. И у нее были для этого основания – Венгеров сам видел любовное письмо Овербек к одной женщине, не оставлявшее никаких сомнений по поводу сексуального содержания их отношений… Венгеров уверяет, что Зинаида Мережковская – эстетически изящнейшая женщина из всех, каких он когда-либо видел в жизни или на портрете, и притом – чрезвычайно умная. «Умна и очаровательна, как змея, демон!» И куда талантливее, чем ее муж. Он совершенно ее высосал в литературном плане. Оба хотят любой ценой возвыситься над средним человеческим уровнем, не быть как мещане. Оба – исключительно рефлектирующие существа.

У Зинаиды Мережковской якобы есть цепь, состоящая из обручальных колец тех мужчин, которые из любви к ней готовы были нарушить супружескую верность.

25 ноября (12 ноября), 1906 г.:

Уже несколько лет Сологуб просит меня придти к нему в воскресенье на журфикс. Но <…> мне так ни разу и не удалось его навестить. Однако сегодня, в пять часов, я отправился к нему. На мой вопрос, почему он так редко присутствует на наших Товарищеских обедах, Сологуб ответил: «Что это за товарищи, для которых я – пустое место?!. Баранцевич, например, смотрит на меня свысока – как на прохвоста и декадента. Сколько раз я подходил к нему – он отворачивался, не удостоив меня даже вежливо-холодным словом!» Я пытался разубедить его, но он упорно повторял: «Как на прохвоста!.. Как на прохвоста!.. Как на прохвоста!..» И, наверное, лишь его возбужденностью можно объяснить тот факт, что он назвал Льва Толстого «бездарным, глупым и безнравственным человеком». «Лев Толстой?» – переспросил я удивленно. «Да, ваш великий, гениальный Толстой!»… Постепенно он успокоился и рассказал историю про Фофанова. Как-то раз они пили пиво на Караванной. Фофанов начал декламировать свои стихи. Разные полупьяные и полуинтеллигентные посетители придвинулись к нему ближе, Фофанов продолжал читать, а потом ударил себя в грудь и воскликнул: «Я – Фофанов! Меня читает сам император!»… О Бальмонте же говорят, будто он в Москве на Кузнецком мосту выкрикивал: «Я – сверх-бог!»

2 мая (29 апреля), 1909:

Вчера в десять вечера пришли Мережковские, не навещавшие нас в течение многих лет. Держались естественно, были милы и сердечны, и потому вечер оказался очень приятным. <…> Почти все время было посвящено осмотру моего «музея»; даже за ужином (она выпила стаканчик наливки, он – полтора стакана белого вина) рассматривали редкие портреты писателей. Она (Зинаида) насмешливо отозвалась о самоуверенной позе Волынского-Флексера (злые языки утверждают, что несколько лет назад у них, будто бы, был роман, и не раз замечали, как Зина торопится в темноте прошмыгнуть в его квартиру); он же – три раза подряд – назвал его «наглецом». <…> Оба рассказывали о своей жизни в Париже, где они провели два с половиной года. Минский ужасно скучает (ему, как эмигранту, нельзя вернуться в Россию), ожесточился и ни с кем не водит знакомства. Бальмонт скандалит: выливает в ресторанах вино на ковер, бьет посуду и бросает горшки с цветами из своей квартиры прямо на улицу, так что ему не раз уже приходилось иметь дело с полицией; куда-то надолго исчезает из дому, по неделям отсутствует, пьет и слоняется черт знает где. Мережковские рассказывали также, как они праздновали Пасху в кругу еврейских писателей. Был приглашен и Куприн в надежде, что он явится, как обычно, пьяным и можно будет вволю посмеяться над ним, православным. Но вопреки ожиданию Куприн пришел трезвый и принялся хвалить русскую Пасху как праздник примирения и братства. На что Флексер насмешливо заметил, что русская Пасха – всего лишь праздник яйца и свиньи.

16 ноября (3 ноября) 1911 г.:

Пришел Бронштейн[77]77
  Бронштейн Яков Адольфович («Яша») – химик Был дружен с петербургскими писателями и художниками, часто собиравшимися в его квартире.


[Закрыть]
и заявил, что сейчас явятся Куприн и Л. Андреев: они втроем только что приехали из Гатчины, где были у Куприна (до шести все протекало чинно, потом началось-таки непрерывное пьянство). Он (Бронштейн) расстался с ними уже в городе на вокзале. Прошел, однако, целый час – никого нет. Стало ясно: они продолжают пить в ресторане. Наконец явились: Куприн навеселе, Л. Андреев – пьяный. Ноготь большого пальца правой руки был у Куприна совсем синий. Когда его спросили, в чем дело, он небрежно ответил: «Автомобиль»; от компресса отказался. Скиталец начал читать свой (бесконечно длинный) рассказ «Гибнущий талант». Не успел он прочитать и первую страницу, как Куприн поднялся и, покинув кабинет, направился в столовую, где стол уже был заставлен яствами и напитками. Л. Андреев сидел на стуле, низко опустив голову, и – спал. Бронштейн разбудил его. Андреев встал и направился, пошатываясь, в столовую. Некоторое время спустя я тоже встал и, пройдя через (пустую) столовую, оказался в спальне. На кровати сидел Куприн, перед ним стоял Андреев; оба пили коньяк. Андреев сказал, что только что закончил свой новый роман «Сашка Жегулев». Впервые в жизни печатал на пишущей машине (ремингтоне). Работа отняла у него всего два месяца, и за это время он сочинил еще маленькую комедию, – несмотря на то, что болел гриппом. «Вы довольны романом?» – спросил я. «В высшей степени! Это – лучшее из моих произведений! Если положить все мои сочинения на одну чашу весов, а роман – на другую, то он перетянет!» (Станет ли роман эпохой в его собственном творчестве или эпохой в истории русской литературы? – на этот вопрос он так и не ответил.) Он еще два раза воскликнул «Эпоха!» Куприн сказал ему: «Я умен, а ты храбр». На что Андреев возразил: «Нет, я умен, а ты – талант. Ежели б нам объединиться, мы образовали б одно великое целое, как, например, (помедлив) Глеб Успенский!» (это была скорее всего ирония, потому что, назвав Успенского, он улыбнулся). Куприн направился в кабинет, где Скиталец как раз закончил читать, и, обратившись к нему, сказал: «Я слушал с большим вниманием и даже отметил все недостатки…» Вернувшись в спальню, я узрел там картину, достойную пера или кисти большого художника: Андреев стоял перед зеркалом платяного шкафа, разглядывая себя: он то подходил ближе, то отступал назад, то нагибался, то распрямлялся (на нем была та же голубая бархатная куртка, что и два года назад); наконец, безнадежно махнул рукой, сделал, качнувшись, шаг в сторону и убежденно произнес: «Готов!» <То есть «Я пьян!» – Ф.> Все уселись за стол ужинать; Андреев сидел на самом краю, справа от меня, так что я не мог за наблюдать. Куприн сидел наискосок от меня. Артистка Тиме пела цыганскую песню, а Куприн, когда начинался припев, громко свистел, заложив в рот два пальца. Неожиданно он воскликнул «Allez!» <«Вперед!» (франц.)>и швырнул графин с водкой в человека, сидевшего напротив, – тот успел ловко его подхватить (я был в таком ужасе, что не успел разглядеть, кто этот человек). Затем бросил в стену – через головы сидящих – какой-то сосуд, так что у него отвалился носик. Однако это не нарушило уютной атмосферы: все продолжали петь под гитару. Андреев подошел ко мне, обнял, поцеловал и сказал: «Четвертого я непременно приду к Вам, непременно приду, милый Вы человек! Я уже отложил для Вас разное!» Однако его жена (ее привезли тем временем из квартиры Фальковского) жалобно сказала мне: «А я-то так радовалась, что смогу наконец познакомиться с Вашей женой и Вашим музеем, – теперь ничего не выйдет!» – «Почему?» – «Леонид Николаевич будет пить теперь три дня подряд!»

Я с кем-то разговаривал в кабинете, когда в столовой послышался невероятный шум. Бросившись туда, я увидел, что Куприн и Андреев стоят, подобно двум боевым петухам, друг против друга, а присутствующие пытаются их удержать. Что же произошло? Оказывается, Куприн, желая пошутить (так, по крайней мере, утверждают свидетели, да и вообще говорили, что Куприн вовсе не такой уж пьяный, каким желает казаться), схватил Андреева и нанес ему несколько боксерских ударов; при этом он прибегнул к приему «collier de force» <«силовой захват», буквально – «силовой ошейник» (франц.)> (применять который профессиональным борцам строго-настрого запрещается!) и начал его душить – так что лицо Андреева сделалось багрово-синим. С трудом удалось вырвать его из рук Куприна и оттащить в коридор… Куприн стоял некоторое время, тяжело дыша и словно задумавшись. Потом вдруг схватил меня за сюртук, повернул и втолкнул в кабинет. Едва я мысленно приготовился к энергичному протесту, как из столовой вновь донеслись грохот и крики; я устремился туда и застыл на месте. Куприн, словно обезумевший, нанес Абрамовичу пинок в живот и ударил Скитальца, а потом – Бронштейна кулаком в лицо. Я опять метнулся в кабинет – в этот самый миг Куприн и Маныч[78]78
  Маныч Петр Дмитриевич (?—1918), литератор, журналист, хулиган-бузотер, один из многолетних постоянных спутников Куприна, его называли «оруженосцем» писателя. Расстрелян большевиками.


[Закрыть]
уже катались, сцепившись, позади меня, и тузили друг друга. Несколько человек (всего было примерно тридцать гостей, в том числе – четыре дамы) бросились к дерущимся и растащили их; при этом Куприн лежал на полу, и четверо мужчин с трудом удерживали его. Эта сцена так подействовала на меня, что со мной едва не приключилась истерика. И что самое страшное: кто-то, улыбаясь, успокоил меня замечанием, что это, мол, «совершенно обычное происшествие»!.. Примерно через четверть часа я увидел в кабинете Куприна и Андреева (который рыдал), а между ними стоял Ходотов и уговаривал обоих помириться и поцеловаться (Бронштейн уверял, что уже в Гатчине и затем в вагоне поезда они говорили друг другу обидные колкости). Оба стояли и молчали, тут подошла жена Андреева и увела мужа в спальню… Еще через четверть часа я увидел в столовой Куприна и Маныча: они сидели друг подле друга, последний что-то говорил, Куприн же молчал, слегка наклонив голову и пялясь перед собой (это должно было означать, что его «мучает совесть»)… Тот факт, что он грубо схватил меня и вытолкал из комнаты, объяснялся таким образом: «Он очень уважает Вас и потому не хотел, чтобы в пылу этой драки и Вам досталось…» Сразу же после ужина <…> Куприн схватил неоткрытую бутылку пива и буквально разломал ее: он хлопнул ею об стол с такой силой, что не только головка, но и горлышко бутылки (вплоть до туловища, так сказать) отлетели в сторону; он налил себе пенящийся напиток, а затем внезапно швырнул бокалом в Олигера, – к счастью, промахнувшись. На столе и на полу – сплошь осколки стекла!.. Так я оказался свидетелем одного из самых отвратительных событий, которые не принесут русской литературе ничего, кроме стыда и позора. Впрочем, о безобразных выходках подобного рода мне уже не раз приходилось рассказывать в моих тетрадях, но я записывал это со слов других людей и всегда считал, что их рассказы несколько преувеличены. Теперь же я знаю, что и в этом кругу возможна самая невероятная дикость! Я никогда не был моралистом, но эта сцена так потрясла меня, что весь остаток ночи (я вернулся домой в пять утра) и на следующий день я не мог заснуть.

Забыл отметить: Андреев сообщил мне, что его жена находится на восьмом месяце беременности; когда я выразил опасение, что 4 ноября ей будет у меня тесно и душно, он сказал, засмеявшись: «Ничего страшного: родит на месяц раньше!..» О себе самом сказал: «Я дьявольски застенчив!» Когда во время ужина кто-то предложил почтить вставанием память недавно умершего цыганского скрипача Шишкина, Андреев воскликнул: «К чертовой матери!» и не встал со стула.

Завтра утром Батюшков отправится в Гатчину, чтобы прозондировать почву… Рассказал мне о Куприне следующую историю. Несколько лет тому назад (был холодный августовский день) Куприн, гостивший у него в имении, разбил около тридцати окон: дом выглядел как после обстрела. Затем он схватил ружье и стал стрелять в потолок. Тогда Батюшков отвез его в нервную клинику (в Риге). «Раньше мне казалось, что Куприн добродушен, но теперь я знаю, сколько в нем злости», – сказал я. «Он вовсе не добродушен. Зато отходчив и не злопамятен. После каждого такого припадка его охватывает раскаяние, и он готов унижаться, вымаливая прощенье у того, кого он обидел…» От семидесяти тысяч, которые он получил за свои произведения от Маркса и Московского книгоиздательства, у него останется, после того как он рассчитается со всеми долгами («а он хорошо помнит, сколько у него долгов»), всего лишь пять или шесть тысяч. На эти деньги Батюшков хотел бы отправить его вместе с врачом за границу – в какой-нибудь санаторий [ФИДЛЕР].

Такова в целом была бытовая подкладка повседневной жизнедеятельности основной массы литераторов, представителей «русского духовного Ренессанса», который западные исследователи Серебряного века, склонны рассматривать


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации