Электронная библиотека » Мераб Мамардашвили » » онлайн чтение - страница 35


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 18:22


Автор книги: Мераб Мамардашвили


Жанр: Философия, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 35 (всего у книги 58 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Поверну примеры, которые я приводил раньше, другой стороной и, может быть, легче нам будет понять то, что я сейчас говорю. Я уже сказал, что проблема памяти у Пруста есть проблема памяти как чего-то, что находится вне наших связей, и продуктивно оно именно потому, что, находясь вне наших связей, какие бы мы связи на него ни наложили, то есть как бы мы ни интерпретировали, как бы ни поняли, как бы ни связали, оно работает само, продолжает работать (независимо от наших категорий) в нас. Скажем, какое-то событие, мною пережитое, ушло, сцепилось с образом моря, море сцепилось с девушкой, я преследую девушку, преследую море, но то, что не есть ни мое представление о море, ни мое представление о девушке, ни связь между ними (которая есть связь развития моих любовных отношений, и даже моя судьба, сейчас я поясню, почему так), – не будучи ни тем, ни другим, ни третьим, работает, и именно оно работает. Нечто, что не было никогда настоящим – не свершилось, – потому что море не есть свершение какого-то другого переживания, которое лишь укуталось в море, как в кокон, или укуталось в другой кокон – в девушку, связано теперь с морем. Так вот, не только в этом смысле – память… – то, что есть вне наших связей, то есть вне нашей психической памяти. Таким образом, проблема памяти у Пруста есть различие памяти сознания и памяти психики. То, что я называю разумом или памятью, стоящими вне наших связей, это есть память-сознание, некоторое сознательное, неэмпирическое бытие. И эта же память, будучи связана с проблемой времени у Пруста (если счесть, что память связана со временем) делает время проблематичным в том смысле, что Прусту везде приходится говорить о некоем чистом времени. Что называется чистым временем? – и вот я опять возвращаюсь к тому, что – вне связи. Там будет эта же мысль, которую я выражаю так: «вне связи», но будут и другие слова, и вы должны будете узнать одно в другом. Чистое время – вне причин и вне наших ощущений. Значит, мы держим в голове уже следующий шаг некоего бесконечного разума, в данном случае называемого временем или памятью, и причем – временем чистым, вне причин и ощущений. У Пруста есть несколько сцен, где повторяется почти один и тот же эпизод духовной жизни, который условно можно назвать темой духовных пейзажей, – не реальных воспоминаний, а воспоминаний, ставших духовным пейзажем, – например, воспоминание о Бальбеке в амальгаме с другими воспоминаниями. Реальный Бальбек вспоминается Марселем в яблоневой ветке, которую он покупает у цветочницы в Париже. И, конечно, воскресший в яблоневой ветке, вспоминаемый Бальбек не есть реальный Бальбек, а есть некоторый духовный Бальбек, его духовный пейзаж. Пруст пользуется такого рода вещами для того, чтобы проиллюстрировать законы нашей жизни, в смысле – что мы помним, почему мы помним, почему мы волнуемся, почему мы не волнуемся, что нас может волновать, что не может волновать, что может быть источником наших восприятий, а что не может быть источником наших восприятий. Дело в том, что, повторяю, Пруст пользовался все время чем-то вроде принципа относительности: не мир является источником – источников, в абсолютном смысле, наших чувств, волнений не существует, – нечто должно становиться источником, и следовательно, – относительным источником. Так вот, в воспоминании Бальбека, в превращении его в духовный пейзаж через воспоминание его в яблоневой ветке, покупаемой у цветочницы а Париже, Пруст иллюстрирует, что я могу знать сегодняшние цветы: просто заметить их, реагировать на них и воспринять их как цветы (мы устроены так, что мы цветы воспринимаем как цветы) – не потому, что они есть цветы, а по каким-то другим причинам, и существование цветка вне меня не есть причина того, чтоб я воспринял его как цветок. Если бы во мне не было бы Бальбека, то со мной не случилось бы события – цветы, покупаемые у цветочницы, – они для меня не были бы цветами. Так же, как я улицы воспринимаю лишь в том случае, если это скользкие, печальные улицы моего прошлого, – тогда я их воспринимаю как улицы, со всеми связанными ассоциациями, возможностями производить во мне какие-то представления, развивать какой-то мой мир и т д. – все, что улица может вызвать. Она не вызовет, если такого смыкания нет. Значит, я сегодняшние цветы знаю в качестве цветов лишь потому, что помню Бальбек – но не сознательно. Бальбек – работает, так сказать. Восприятие сегодняшних цветов в качестве цветов с помощью Бальбека, то есть прошлого, не есть сознательный акт (акт, регулируемый волей и сознанием), не есть рассудочный акт, это есть работа самого этого застрявшего во мне содержания. И тем самым, когда я узнаю цветы – сегодня, у цветочницы в Париже, – я не узнаю ничего нового. Но тем не менее, конечно, это есть духовное познание в смысле изменений, производимых в жизни, – то, что безразлично или могло оставить равнодушным, превращается в источник радости и переживания жизни. Но я не узнал ничего нового (не новому обрадовался), и в этом смысле Пруст считает, что знание или узнавание нового вообще есть эффект памяти, – как бы всплывание в душе каких-то прошлых встреч, как выражался Платон, с Богом. Платон так и определял мышление: мышление есть молчаливая беседа души с самой собой об испытанных когда-то или о прошлых встречах с Богом[416]416
  См.: Platon. T. II. Phedre. P. 39.


[Закрыть]
. Или – переведите на язык Пруста – с потерянным раем. И вот все неориентированные, бесцельные и не имеющие будущего состояния вложились в материю, или в географию, или в пейзаж Бальбека, и в нем застряли – и я помню это. Что это значит? Это значит, что лишь неставшее можно помнить (это очень сложный пункт). То, что стало, полностью свершилось и завершилось – это вообще не есть объект памяти сознания. Лишь «неставшее» можно помнить, и поэтому память можно определить как ту форму или тот способ, каким «неставшее» хочет или пытается свершиться, стать. И это может растянуться на очень большое время, может занять целую жизнь, и даже жизнь не одного человека. И память – как умственная функция – состоит именно из такого рода формы или способа существования того, что не стало, или, другими словами, чего-то, что никогда не было настоящим в прошлом, никогда не становилось настоящим, работает и оказывается нашей памятью. И более того, даже наши знания оказываются эффектом такой памяти, или являются нашим разумом.

Теперь иначе повернем, чтобы вытянуть тему разума. Фактически в этой иллюстрации памяти я сказал следующее: можно знать лишь то, что есть в памяти, то есть несвершившееся. И в каком-то смысле нельзя знать ничего другого: нельзя знать ничего того, чего нет в душе. Если предварительно есть в душе, – а в душе есть только потому, что не свершилось, если бы свершилось, то в душе не было бы, – то на протянутом оттуда луче мы вообще что-то можем знать. А если относительно какого-то предмета, информацию о котором нам сейчас предлагают, относительно него в нашей душе ничего нет в том смысле, что нет исторического элемента – не свершившегося по отношению к этому предмету, то мы этого предмета и узнать не можем, и эта информация никогда нами не будет усвоена, она в нас не войдет. Знать можно только то, что есть в душе. И следовательно, знать можно только то, для чего есть a priori нечто не знаемое иначе или другим путем, чем оно само, – опять я получаю определение разума. Оно само должно быть и работать; горизонт знания открывается чем-то не вполне знаемым – разумом, его существованием, или тем, что нужно варьировать, и поэтому разум бесконечен: нечто незнаемое, как мотив, варьируется. И только это незнаемое есть существование, несводимое к знанию, то есть – бытие. Существование, несводимое к знанию, есть бытие. И вот эта связка знаемого, незнаемого, связка, налагаемая работой, собственной работой незнаемого – это же не мы совершаем акты, а эти акты в нас совершаются, – и стоит вне наших категориальных связей, вне нашей сознательной памяти, вне наших ментальных операций, которые мы совершаем волепроизвольно: захотел, вспомнил это, захотел, вспомнил то, давай, я сейчас подумаю о Венеции, нет, простите, в Венеции я никогда не был, во Флоренции был, подумаю о Флоренции. Это не есть воспоминание, в том числе потому, что того, что я хочу таким путем вспомнить, нет в моей душе.

И теперь, чтобы завершить эту тему разума, скажу так – одновременно она связана с темой произведения, самой для нас существенной темой. Вот я сказал: поэтому разум и бесконечен. То есть разум есть то, чего мы не знаем, в смысле – нечто, отличное от наших представлений. Потому что всякое наше знание есть наше знание, а это есть сам разум – в отличие от нашего знания. Поэтому эту кантовскую тему я прошлый раз и вводил. Кстати, я вас предупреждаю: если то, что я сейчас говорил, вы не очень понимаете, то, во-первых, не обвиняйте себя, во-вторых, не обвиняйте Пруста, и, в-третьих, не обвиняйте меня, потому что это, в принципе, действительно непонятно. Не потому, что я понимаю, но не могу высказать, просто профессия философа состоит в том, чтобы все время бороться и заново пытаться понять то, что в принципе все равно непонятно. Но, занимаясь непонятным, мы кое-какие вещи, более понятные, понимаем, которые мы не понимали бы, если бы не ломали голову над непонятным. Занимаясь вещами такого рода, мы настраиваем себя определенным образом, то есть устанавливаемся в мышлении, а установившись в мышлении, мы уже можем мыслить и получать какие-то результаты. Я сейчас немножко отвлекусь от того, что хотел сказать. Мы можем не разгадать тайны разума, например, но поломав голову над ней, мы поймем другое, связанное с тайной, но доступное пониманию, а без тайны мы этого другого не поняли бы. Я приводил примеры, которые фактически говорили о том, что в действительности, когда мы ревнуем женщину, когда мы подозреваем другого во лжи или разоблачаем ложь, когда мы правдоискательствуем и т д., – и если исправлять, как выражается Пруст, «неточный язык себялюбия»[417]417
  T.R. – p. 890.


[Закрыть]
– а мы ревнуем, разоблачаем ложь других, несправедливость… все вещи, которые, казалось бы, к нам не имеют никакого отношения, они все есть другое: другие совершают несправедливость, другие лгут, другие делают такие вещи, из-за которых приходится ревновать, – «и, исправляя этот неточный язык себялюбия», мы исправляем его только в свете нашей озабоченности тайной разума. Если мы ею озаботились, то только она – существование чего-то, что находится вне наших категорий и связей и что само работает, позволяет нам догадаться вдруг, что, когда мы ревнуем других, мы в действительности, как выражается Пруст, ревнуем к самим себе[418]418
  Pr. – p. 386.


[Закрыть]
. И это есть уже довольно значительный шаг не только в исправлении неточного языка себялюбия, но и большой прогресс в изменении и упорядочении нашей собственной жизни. Пруст говорит, что часто за преследуемым образом девушки он преследует море, и в действительности ему хочется моря (в смысле душевного контакта с морем), а ему кажется, что он хочет эту девушку. Значит, на деле он в девушке ищет море, а не любит ее, но в поисках моря его двигает еще какое-то событие, переживание его души, вложившееся в эту его потребность моря. И если женщина убегает от тебя, то это ведь есть убегание тебя самого от себя: море уносит частицы твоей души, и ты, ревнуя женщину, ревнуешь к самому себе. Точно так же, когда ты в страстной беседе с самим собой или в страстной встрече с самим собой, в страстном свидании с самим собой разоблачаешь ложь других, то ты впервые понимаешь, что в других, условно скажем, ты ревнуешь (хотя ко лжи это, казалось бы, неприменимо) самого себя, свою способность лжи, которая кажется тебе невинной. Ведь в других тебя обижает именно то, что ты тысячу раз совершаешь сам, но, поскольку ты сам это совершаешь, каждый раз это невинно, потому что ты-то знаешь, что никакого зла не хочешь совершить этой ложью. Вот в какие знания о самих себе заводит нас тайна. И более того, она приводит нас и к расширению. Ведь может случиться в нашей жизни так, что и море как объект переживаний, как предмет богатства нашей души, – чем больше вещей, которые вызывают в нас богатые эмоции, тем богаче мы сами, и, конечно, человек, извлекающий какие-то эмоции из моря, богаче человека, для которого море просто большая лужа, – море тоже может умереть для нас, если, например, я умер перед лицом самого себя, потому что уж настолько меня эта девушка обидела, настолько я ее возненавидел, что я даже не сумел отчленить любимое море от, казалось бы, любимой девушки. И если эта девушка умерла для меня, то море для меня тоже могло умереть, потому что умерла часть моей души. На такого рода вещах мы начинаем учиться хотя бы необходимости отцеплять одно от другого. Например, есть вещи, которые Марселя волнуют только Альбертиной, вещи сами по себе ценные и интересные, но так сцепилась душевная жизнь, что без Альбертины, не проходя через нее, они его не волнуют. Допустим, Альбертина изменила или я разлюбил Альбертину – что будет с теми вещами? Они ведь могут вместе с Альбертиной умереть: перестать быть источником моих эмоциональных достояний, моих эмоциональных богатств. И то, что волновало Альбертиной, никогда не взволнует, если Альбертина больше не волнует. И тогда понятно, в какие тупики могут нас заводить сцепления нашей душевной жизни, насколько наша душа может омертвевать и умирать. Но мы видим эти тупики, – почему? Да потому, что мы озаботились тайной этого «самого», которого мы никогда не узнаем, оно останется незнаемым – море все равно не выражает его, а тем более девушка, сцепившаяся с морем. И узнать эти пути у нас есть шанс только через ясность тайны. Короче говоря, тайна – это горизонт или свет, в котором выступают вещи, которые мы можем знать. Тайна, сама оставаясь тайной, как бы из-за нашей спины впереди высвечивает то, что мы можем узнать. И это есть продуктивная работа нашего сознания или нашего разума. Разум так работает, и он бесконечен в смысле, что в случае состояний, отличающихся, кроме всего прочего, тем, что у них нет объекта, нет направления, они существуют как бы сами по себе, мы их испытываем ради них самих, – так же, как можно риск испытывать ради риска, чтобы посмотреть на предметы, которые в горизонте риска выступят, то есть рисковать не ради чего-то конкретного, а рисковать в принципе, – так вот, в случае этих состояний есть некоторое бытие, которое не получает существования.

Я приводил пример наших юношеских ощущений, которые называл неофициальными – всегда что-то есть, какое-то уникальное мое испытание, которому нет места в том, что уже получило узаконенное существование. Это относится и к текстам. Когда мы имеем крупное произведение или великое произведение, оно содержит в себе не только то, что содержит, – кстати, косвенным доказательством того факта, что в романе Пруста содержится не только то, что написано, а еще и другое, являются наши с вами встречи и об этом беседы, в них не было бы необходимости, если бы в романе было написано только то, что в нем написано, то, чему Прусту буквами, фразами, их сочетаниями удалось дать существование. Есть что-то, звучащее в романе между строк, – некоторое бытие самого произведения, отличное от того, что получило существование текстом данного произведения. Что же вытекает из того, что есть какое-то бытие (в том числе и в произведении), которое не покрывается тем, что получило существование текстом произведения? Очень простая вещь: само произведение есть как бы актуально данная, дискретно данная бесконечность. В каком смысле? Такие произведения имеют множество интерпретаций, которые есть способ жизни или бытия самого этого произведения, – мы находимся как бы внутри сознательной бесконечности, открытой этим произведением. Обратите внимание на то, что хотя никогда нельзя заранее предположить или предсказать никакой интерпретации произведения, но когда она есть, она, несомненно, есть интерпретация смысла именно этого произведения, то есть является его частью. Вы знаете прекрасно, вопреки ученым спорам и теориям о том, что произведение якобы многозначно, что все интерпретации имеют право на существование, что все они произвольны, – они множественны, – но каждая интерпретация (конечно, я беру ее в пределах разумного) есть, несомненно, смысл, и мы узнаем ее как смысл этого произведения. Точно такая же бесконечность, полевая бесконечность (условно назовем ее так) – и лингвисты это показывали – свойственна даже нашим словам. Смысл слова дискретен, не существует недискретного смысла. Но тем не менее любое слово может получить неожиданный смысл, например, в жаргоне, и этот неожиданный, непредсказуемый смысл нами узнается как смысл этого слова. Хотя, имея слово, мы не могли предсказать и предвидеть его нового смысла или, в случае произведения, новой интерпретации. Повторяю: произведение есть некоторая сознательная бесконечность, которая внутри себя в качестве своих частей содержит и нас самих, интерпретирующих это произведение, ибо наши интерпретации произведения непредсказуемы и невыводимы, – сейчас я интерпретирую Пруста, и я не могу никакими способами вывести какой-то другой его интерпретации, но когда она будет, она, несомненно, есть интерпретация или смысл именно этого произведения и тем самым есть часть его или способ жизни этого произведения. Есть какое-то неограниченно большое число состояний множества людей, которые (состояния) – когда они случаются – содержатся в этом произведении. И содержатся именно потому, что вариация есть способ существования того, что не вполне знаемо. А ведь то, что не получило существования в книге Пруста, но что тем не менее в ней содержится, – это есть, – чего Пруст сам не вполне знает, поэтому все время, даже внутри произведения, повторяет, варьирует, и поэтому мы тоже варьируем, повторяем и все время остаемся внутри этого произведения. В этом смысле произведение есть какая-то модель и другого рода человеческих отношений, а именно – тех вещей, которые случаются в человеческом общении, в передаче знаний, в передаче состояний, в коммуникации жизни, в распространении потока жизни, который, как это ни парадоксально, именно длением остается молодым и живым, хотя, казалось бы, именно длением, как я уже говорил, вещи стареют и умирают. Значит, я вывел вас на бесконечную жизнь произведения. То, что имеет латентный голос в этом произведении, что все время должно досказываться и никогда не сказано до конца, а когда досказывается, то всегда есть то, что сказано, – не какое-нибудь другое, не внешняя пришлепка к произведению – каждый раз узнается как часть смысла произведения. Все это и есть, словами Пруста, неизвестная родина всякого художника. Пруст считал, что всякий художник есть гражданин неизвестной родины, или – подставьте «потерянный рай», скажите, что это есть голос потерянного рая… Всякая неизвестная родина предполагает ностальгию, да? Ностальгию – не пустую, а продуктивную в нашей жизни, когда мы томимся – чем? Неизвестной родиной. Не Грузией, не Россией, не Францией, а неизвестной родиной, и как свободные и духовные существа, конечно, мы все – граждане неизвестной родины, а если перевернуть, то мы, конечно, шпионы этой родины, но не какой-нибудь конкретной страны, а неизвестной родины.

Повторяю: такого рода описанная мною странная бесконечность, которая как бы актуально дана, дискретна, не существует отдельно: произведение дано: внутри него содержатся бесконечные, непредсказуемые и невыводимые части. Они просто есть неделимость разума, ведь в разуме нет ни бывшего, ни будущего. Помните, я говорил вам об актах в отличие от passions, в отличие от страстей. Страсти всегда содержат элемент направленности на будущее, а акты, ничего не производящие, те акты, которые происходят в нас в состоянии недеяния или в состоянии труда жизни, или в состоянии страдания, которое стоит, все эти акты не содержат будущего, не имеют направленности на будущее, но в них нет и бывшего. Я приводил вам примеры несвершившегося – из них состоит то, что мы называем разумом. И нам очень важно эту сторону дела понять, чтобы ответить, наконец, на тот вопрос, который я ставил, когда говорил, что если нет разума, то нет, скажем, причины. Я приведу неожиданный пример, но он отвечает на тот вопрос, который я сейчас задаю. Скажем, я нарисую рисунок, известный во всех трактатах по психологии (здесь присутствуют психологи, и они его сразу, наверно, узнают). Что изображено здесь? Некоторый круг и еще два круга, положенные на палку, да? Этот рисунок в моих глазах или в глазах другого человека есть изображение мексиканца на колесах. Когда я сказал: мексиканец на колесах, сразу ясно – это сомбреро, а это – переднее и заднее колесо велосипеда, – мексиканец на велосипеде. Значит, видение мексиканца состоит из идентифицируемых элементов: колесо, сомбреро, проекция сверху. Но, простите, дело в том, что сам факт, что я могу назвать: это – сомбреро, а это – переднее колесо, это – заднее, а это – проекция сверху, – все эти элементы родились и появились только после того, как я сказал: мексиканец на велосипеде. Эти же элементы, составляющие мексиканца, выпали в осадок после мексиканца, так же, как мир Гамлета – после написания «Гамлета». Это и есть причина, понимаете? – если этого нет, то нет причины считать, что это – мексиканец. Ну, где здесь причина сказать, что это мексиканец? В физике бывали такие вещи: последние исторические обзоры физики явно показывают, что, начиная с опытов итальянского физика Ферми, и затем многократно в других опытах, наблюдались явления, которые сейчас понимаются как картина атомного распада. И их не видели – они были перед глазами, но их не видели. Почему? Не было причины считать, что это атомный распад. В данном случае слово «причина» есть то, что я называл «разум», который – или есть, или нет. Если он есть, есть причина считать, что это – атомный распад, есть причина считать, что это – мексиканец на велосипеде, есть причина считать, что нечто несправедливо, есть причина считать, что нечто прекрасно, есть причина считать, что нечто безобразно и т д. Вот в действительности как работает наше творческое сознание или просто наше сознание, наш дух, и что в этих случаях мы называем разумом. Причем эти элементы однозначным образом неразложимы, одинаковым для всех способом, – только для того, у кого есть причина считать, что это мексиканец. Но есть другой рисунок (я не умею рисовать, и вы ничего не увидите в нем): два обращенных к нам профиля, если штриховать, то это будет ваза, – или можно увидеть два профиля. Элементы одни, вы не можете их разложить одинаковым и однозначным для всех способом: один видит здесь профили, другой видит вазу.

С появлением таких вещей, рождающих внутри себя миры, связано появление произведения, или продуктов определенной работы человеческого духа, или самого факта существования разума, И те примеры с памятью, которые я приводил, – сейчас я их этой стороной поверну – они как раз тоже содержат эту генерирующую (или самогенерирующую) направленность наших состояний, которая, возникнув, генерирует N-ое число себе подобных. Вот эта книга генерирует внутри себя N-ое число подобных мыслей. И в каком-то смысле ведь можно сказать (так, как я сказал сейчас об этом произведении), что очень часто пытаются безуспешно определить, что такое разум, то есть дать аналитическое определение разума, или аналитическое определение сознания, или аналитическое определение мысли. Но чаще всего оказывается, что эти вещи просто не поддаются формальному определению, – они как раз требуют того, что я сейчас сказал, – сознание есть возможность большего сознания, мысль есть возможность большей мысли. То есть я не определяю само сознание, я говорю: сознание есть возможность большего сознания, мысль есть возможность большей мысли. И с этим связана странная мистическая фраза, которую Пруст повторял в связи с Гюго (будучи маньяком своего собственного духовного мира, он в других писателях и поэтах искал подобное себе и под этим углом зрения их рассматривал, и поэтому прошелся через многих, через Нерваля, Бодлера, Флобера, Бальзака и т д., и в связи с Гюго его кое-что не удовлетворяло). Ну, вы понимаете, что, когда я сказал: бесконечность – вот та, которая здесь (Пруст сам ее четко понимал, вы потом увидите сами), эта бесконечность предполагает, что рождение бытием произведения большого числа интерпретаций, которые, сколько бы их ни было, все равно остаются частью этого произведения, есть естественный, а не искусственно-рассудочный процесс. Так же, как я говорил вам о метафоре как об естественной аналогии, – так и здесь нет искусственного развития мысли: когда я мыслю для того, чтобы просто придумать что-нибудь интересное ради интересности сравнения; здесь мысли как бы естественным образом вырастают одна из другой. Есть, скажем так, естественное, пластическое развитие метафоры, мысли и т д. И в ряде случаев Пруст видит, что у Гюго и у других авторов (скажем, у Сенанкура, где он заметил вещи, аналогичные теории произвольной и непроизвольной памяти) появляется натянутость, рассудочность, вернее, приведение каких-то элементов в связь рассудочным путем, голым умом. Так вот, в этих случаях, когда Пруст замечает такой недостаток, он роняет фразу, что Гюго слишком часто мыслит, вместо того, чтобы давать мыслить[419]419
  C.G. – p. 549.


[Закрыть]
. Попробуйте это уловить… я сам этого не очень улавливаю, поэтому мне нужно столько всяких аналогий, слов и т д., но я вижу, что здесь содержится суть дела: сознание есть возможность сознания, или возможность большего сознания, мысль есть возможность мысли. В этом смысле Пруст редко мыслит, он чаще дает мыслить: он строит какую-то конструкцию, которая способна рождать мысли, непредсказуемые и невыводимые, но – когда они появились – кажущиеся естественным развитием предшествующих мыслей или естественно выросшие из них. Давать мыслить, а не мыслить. Вот это, очевидно и есть самая сложная и серьезная задача такого рода произведений.

Это я хотел сказать в связи с памятью и еще хотел элемент разума немножко проиллюстрировать на свойстве памяти. Есть цветы (сейчас я это свяжу с «давать мыслить»), которые воспринимаются мною как таковые, являются источником восприятий, переживаний, если в моей памяти или в моей внутренней истории, в моем историческом элементе содержатся, скажем, какие-то другие цветы (вместо «цветы» можете вставить «мысли»). Этот факт мы можем изобразить таким образом; есть конус возможных для нас событий (так же, как в теории относительности) и есть то, что внутри него будет восприниматься в качестве цветов, в качестве красивой женщины и т д. Но я показывал, что совсем не физические качества здесь играют роль, и следовательно, само существование физически красивой женщины может быть в безразличной области – я уже перехожу на язык физики – по отношению к тому, что должно быть или что есть внутри конуса. Так вот, этот конус может быть узким или широким. Очевидно, и люди отличаются друг от друга тем, что у одних узкий конус, а у других – конус пошире. Допустим, что в начальной точке конуса или в нулевой точке сошлось прошлое. Я назову это вместимостью или первовместимостью, и частично, тем самым, отвечу с другой стороны на этот сложный вопрос о разуме. Понимаете, в нашем мышлении есть парадоксальное обстояние дела: мы пользуемся каким-то языком описания, но забываем о том, что есть условия смысла терминов этого языка описания. И иногда язык-то может сам существовать (значение терминов, слов и т д.), а условия смысла могут не выполняться. Возьму пример из моральной области: часто мы представляем себе так, что некоторые ситуации могут быть сами по себе моральными или аморальными, и что мораль означает моральность или торжество морали. Скажем, если переходить на оценки, означает моральность событий в этой ситуации, моральность людей как авторов и носителей этих событий и т д. В действительности это ошибочно. Проблема морали состоит не в том, чтобы все было морально, – это человеку малодоступно (что прекрасно знал Пруст), – а в том, чтобы создавать ситуацию, в которой имеет смысл что-либо описывать в терминах и в понятиях морали. Я очень легко мог бы вам это доказать, просто поставив зеркало перед нами самими, потому что мы как раз и есть ходячие образцы существования истинности той проблемы, которую я вводил, по той простой причине, что мы живем в ситуации, которую можно назвать ситуацией неопределенности; она неописуема таким образом просто потому, что не было актов первовместимости – не было совершено некоторых исторических деяний, – таких, чтобы имело бы смысл описывать людей, живущих в этой ситуации и имевших до этого какую-то историю, в моральных терминах (идентифицировать в морали причину каких-то явлений, поступков и пр. и пр.). Например, то, что делает российский человек, чаще всего неописуемо в этих терминах; хотя в натуральном языке он, конечно, обладает психологическими качествами моральности или аморальности. В действительности он – в безразличной области, там не было актов первовместимости: нет причины считать что-то моральным или аморальным. Скажем, советский турист за границей струсил перед какой-то ситуацией. Вместо того, чтобы искренне и откровенно ответить на простейший вопрос, он начал темнить, – мы склонны употреблять психологический язык, и поэтому говорим, что он нечестный, лицемерный, аморальный человек. Оказывается, мы не можем применить этот язык. По тому закону, который я называл «слишком поздно». Совокупностью всех своих предшествующих действий турист едет за границу (в силу милости властей, в силу патернализма, в силу компромиссов; компромисс – моральная оценка, я не хочу никакой моральной оценки), и там уже бессмысленно «выпендриваться». Ну, что значит вести себя по-джентельменски человеку, который уже был на комиссии райкома? И что – он должен быть джентльменом в Марселе?! Абсурдно. Но – поверните. Что я хочу сказать? Что он неописуем в этих терминах. Я не хочу сказать, что он плохой или хороший. Значит, мораль есть создание ситуации морали, то есть такой ситуации, в которой мы осмысленно достигаем какого-то понимания путем применения терминов морали. Если мы применим к поведению этого человека в Марселе термины «труслив» или «храбр», мы ничего не поймем, – но не потому, что «не труслив», «не храбр». В этой ситуации можно просто постесняться быть храбрым. Это что – трусость? Это есть нечто, лежащее совершенно вне морали, вне моральных оценок (я не хочу сказать «хорошо» – «плохо», я хочу указать на условия самой осмысленности применения таких терминов). Есть некоторые ситуации, которые вообще психологической оценке не подлежат, хотя элементами этой ситуации могут быть люди, безусловно имеющие психологию. Но это совершенно разные вещи: есть то, о чем можно говорить на языке психологии, а есть то, о чем нельзя говорить на языке психологии, если ты этим языком что-то хочешь понять. В данном случае такой язык не служил бы пониманию. Так в чем же суть дела? У такого человека нет истории, содержащей акты психологической первовместимости мира, скажем так. Например, глаз художника – есть акт первовместимости природы как пейзажа, – потому что природа сама по себе не есть пейзаж, а когда совершился этот акт, а мы уже находимся в истории искусства, то мы смотрим на природу в терминах пейзажности ее красивого – некрасивого пейзажа. Но это осмысленно только тогда, когда совершился акт первовместимости, который придал потом смысл самому употреблению этих терминов и создал возможность видеть пейзаж. Без предшествующего существования актов первовместимости, называемых художественным зрением (кто-то когда-то это сделал), нет никаких причин говорить: красивый пейзаж, некрасивый… Точно так же может не быть причин говорить: добро или зло. Быть моральным – значит создавать актами первовместимости или актами моральной первовместимости мира такие ситуации, в которых осмысленно вменять людям добро или зло. А вменимо добро или зло только свободным людям, кстати. В том числе вменимо джентльменство, «неджентльменство» и т д. Видите, какие есть тонкие законы. А мы все время с ними имеем дело.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации