Текст книги "«Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории"
Автор книги: Мигель де Унамуно
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
– Конечно, все метафизическое в ней от отца, от Мартинеса. Ну а разногласий между вашими двумя супружескими парами никогда не бывает?
– Этого еще недоставало! По субботам мы все вчетвером посещаем театр, только на драмы не ходим. Росите и Клотильде нравятся комедии, буффонады, они любят посмеяться, а мы с Пакито любим, когда они смеются. Честно говоря, наших женщин не пугают соленые шуточки, а поскольку и я лично не вижу в них ничего дурного, то…
– Ты более чем прав, Эметерио, – и при этих словах Селедонио сделался серьезнее любого профессора эстетики, – ты более чем прав: смех все очищает. Острота не может быть безнравственной, а если она безнравственна – она уже не остроумна. Безнравственны только грустный смех, только печальная добродетель. Смех показан мизантропам и лицам, страдающим запором, он действует сильнее, чем минеральная вода из Карабаньи. В нем заключена очистительная сила искусства, катарсис, как сказал Аристотель, или Аристофан, или кто бы там это ни сказал. Ты согласен со мной, Эметерио?
– Да, Селедонио, да. Нужно развивать комическое чувство жизни, что бы там ни болтал этот Унамуно.
– Да, Эметерио, и следует развивать даже метафизическую порнографию, которая, как всякому ясно, не есть порнографическая метафизика…
– Но ведь всякая метафизика по сути порнографична, Селедонио!
– Я, со своей стороны, Эметерио, приступил уже к работе над апологетическим-экзегитическим-мистическим-метафизическим трактатом о скважине Рааб, той блудницы, которая фигурирует в родословной святого Иосифа Благословенного. Я избавлю тебя от ссылок на Библию, на всякие там главы и списки, ведь я, хвала Господу, не Унамуно.
– Постой, Селедонио, ты сказал, что пишешь трактат, и мне вспомнилось, как Росита, когда мы с ней однажды говорили о покойном Мартинесе, рассказала, что он написал роман, а в романе под вымышленными именами вывел ее, Роситу, меня и донью Томасу с ее пансионатом, но она, Росита, не разрешила ему послать рукопись в печать. «Писать-то я ему не препятствовала, – сказала она мне, – пусть себе пишет, коли это его тешит, но печатать?…» – «А почему, собственно, нет? – отвечал я ей. – Почему не дать другим возможность почитать новый роман и тоже потешиться?» А ты что скажешь?
– Здесь ты прав, Эметерио, безусловно прав. Будем прежде всего заботливо развивать комическое чувство жизни, как ты прекрасно выразился, и не думать о вакантных местах. Ведь ты знаешь старый философский афоризм: «Из этого мира ты извлечешь ровно столько, сколько ты вложил в него, и не больше».
И они разошлись, утвердившись в своей любви к жизни, которая проходит, и повеселели, почувствовав прилив оптимизма. Ах, если бы мы только знали, что такое оптимизм! И что такое радость и печаль, метафизика и порнография! Все суть измышления критически мыслящих личностей!
Однажды Росита подошла к Эметерио, загадочно улыбаясь, обняла его и шепнула на ухо:
– Знаешь, миленький, какая у нас новость? Угадай!
– Что такое?
– Угадай-ка, угадай, кто положил яичко в сарай?
– Лучше ты угадай-ка, угадай, кто в яичко запихнул сарай?
– Не отлынивай и отвечай. Ты знаешь эту загадку? Ведь знаешь? Отвечай – да или нет, как Христос учил…
– Нет, я – пас, тут я – пас.
– Ну так вот, у нас будет внучонок.
– У нас внучонок? Это у тебя будет внучонок, а у меня внучатый пасынок!
– Да ладно тебе. Не цепляйся по мелочам.
– Нет, нет, я люблю точность в выражениях. Сын падчерицы – внучатый пасынок.
– А пасынка дочери как ты назовешь?
– А ведь верно, ты права, Росита. А еще говорят, что наш бедный испанский язык богат… богатый язык… богатейший язык… уж нечего сказать!
– Вечно тебе какая-нибудь чепуха в голову взбредет, Эметерио.
– А тебе нет?
Тут вошел Пакито, и Эметерио задумался: «А этот, зять моей жены, кем он мне приходится? Приемный зять? Зять-пасынок? Падчерицын муж? Какая нелепица!»
И наконец появился на свет внучатый пасынок. Эметерио совсем поглупел от радости.
– Ты представить себе не можешь, как я его люблю, – изливал он душу Селедонио. – Он мне унаследует. Он будет моим единственным и полноправным наследником, наследником моих денег, разумеется, и, кроме того, я умру спокойно, зная, что не передал ему никакого физического недостатка и что ему не суждено повторить мою убогую жизнь. Уж я позабочусь, чтобы он не вздумал увлекаться разгадыванием шарад.
– Ну а как Клотильда? Должно быть, став матерью, она еще больше похорошела?
– Она восхитительна, Селедонио, восхитительна, говорю тебе, и выглядит более соблазнительно, чем когда-либо! Но для меня она по-прежнему «гляди, но не трогай».
– И ты утешаешься с «трогай, но не гляди»?
– Не так уж утешаюсь, Селедонио, не так уж.
– Ба! Самое разумное – придерживаться святого Фомы апостола, не бойся, я снова избавлю тебя от ссылок. «Прикоснись и поверь!» – сказал он.
– С меня вполне достаточно, Селедонио, глядеть на Клотильду. Видеть, какая она жемчужина, как говорит ее мать. Это – Росита, но только улучшенная.
– Да, пожалуй, лучше оправленная. И коли так, то не горюй: женись в свое время на Росите ты, у вас Клотильда не получилась бы такой красоткой.
– Да, я часто думаю, какой бы она была, будь я ее родным отцом.
– Ба, может быть, к ней перешли твои лучшие черты от того твоего светлого облика, который оставался в воображении Роситы…
– Это и Росита мне постоянно твердит, и даже больше – будто я стал в точности такой, каким был в ее воображении… Но мой внучонок не имеет никакого отношения к ее воображению!
– И внучонок многим обязан тебе, твоему великодушию. Ведь это ты поженил Пакито с Клотильдой. Ты помнишь, как мы рассуждали о том, что у тебя есть призвание к профессии, наинужнейшей во всякой благоустроенной республике?…
– Конечно помню!..
– И вот ты, побуждаемый сводническим инстинктом, свел Пакито и Клотильду, ты самому себе стал сводней. Воистину неисповедимы пути провидения!
– Да, и все это случилось, когда я начал уже уставать от жизни.
– Ты посодействовал Росите подцепить Мартинеса, предназначенного ей судьбою; не будь тебя, он не клюнул бы на ее удочку, а Мартинес, в свою очередь, соорудил ей Клотильду, чтобы Клотильда выловила бы для Роситы тебя…
– Ну а если бы Мартинес не умер?
– У меня такое предчувствие, что она все равно бы в конце концов тебя ухватила.
– Но в таком случае…
– Ты прав, куда моральнее обманывать покойника… И таким образом она решила проблему своей жизни.
– Какую?
– Вторую по счету… Как наставить рога кому-нибудь… А ты решил свою проблему.
– А какая проблема у меня в жизни, Селедонио?
– Тоска, тоска от твоего скопидомства, от одиночества, а одинок ты был потому, что не хотел оставаться в дураках, боялся, что тебя обманут.
– Ты прав, ты прав.
– Дело в том, что тоскующий одиночка в конце концов бывает вынужден заниматься раскладыванием пасьянсов – понимаешь меня? – а это ведет к полному оглуплению. Раскладывать пасьянсы надо непременно в компании.
– Вот именно! Теперь мы с Роситой каждый раз после ужина садимся возле жаровни и играем в туте.
– А что я тебе говорю, Эметерио, что я тебе говорю? Сам видишь! И она передергивает, не так ли? Не дает тебе выиграть?
– Случается…
– А тебе любо глядеть на ее плутни, и ты радостно смеешься, как от щекотки, когда проигрываешь? И ты позволяешь себя обманывать. И ты разрешаешь ей водить себя за нос. Вот в этом-то и состоит вся философия комического чувства жизни. Над насмешками, которыми в комедиях осыпают рогоносцев, никто так не смеется, как сами эти рогачи, если только они настроены философски, героически. Что это – удовольствие чувствовать себя смешным? Нет, это дивное наслаждение смеяться над теми, кто тебя осмеивает…
– Да, есть такое присловье: «Пусть не изменяет мне моя жена, а если она все же будет мне изменять, пусть я не буду знать этого, а если я все же буду знать, пусть меня это не огорчает…»
– Жалкое и грустное присловье, Эметерио. Поднимись на ступень выше его и скажи: «А если ей нравится мне изменять, я из любви к ней доставлю ей это удовольствие…»
– Однако…
– И есть еще более высокая ступень: это когда ты сам строишь из себя шута, чтобы повеселить других…
– Но я, Селедонио…
– Нет, ты, Эметерио, не достиг этих высот, хотя и вел себя как должно. А теперь играй себе в туте, только ничем не рискуй, играй бескорыстно, потому что бескорыстие смешно, а в смехе – жизнь…
– Да ладно тебе, перестань, от твоих мудрствований у меня затылок ломит.
– Тогда почеши его хорошенько, и все пройдет.
А теперь, мои читатели, те, которые раньше прочли «Любовь и педагогику», «Туман» и другие мои романы и рассказы, вспомните, что все сотворенные мной главные герои этих произведений либо умирают, либо убивают себя – один иезуит дошел даже до того, что обвинил меня в подстрекательстве к самоубийству, – и спросите себя: а как же окончил свои дни Эметерио Альфонсо? Но дело в том, что люди, подобные моему Эметерио Альфонсо – или дону Эметерио де Альфонсо, – не накладывают на себя рук, да и вообще не умирают – они бессмертны, или, иначе говоря, они воскресают по цепочке. И я надеюсь, читатели, что мой Эметерио Альфонсо вечен.
Одна любовная история
I
Уже довольно давно Рикардо понял, что утомлен этой любовной интрижкой. Долгие стояния у садовой решетки тяготили его, как с неохотой исполняемый долг. Нет, он не был влюблен в Лидувину по-настоящему, да и вряд ли хоть когда-нибудь его чувство могло бы назваться любовью. То был мимолетный обман сердца, смятение юноши, который, влюбившись в женское начало вообще, возгорается при виде первой, чьи лучезарные очи сверкнули на его пути. А теперь любовные шашни мешали пресуществиться судьбе, столь четко обозначенной свыше. Слова, прочитанные им в Евангелии однажды утром, когда после причастия он открыл Книгу на Божье усмотрение, гласили ясно, и ошибки тут быть не могло: «Идите по всему миру и проповедуйте Благую Весть». Он должен стать проповедником Евангелия, а для этого необходимо сделаться священником, еще лучше – постричься в монахи. Он рожден, чтобы быть апостолом слова Божия, а не отцом семейства, еще менее – мужем и уж никак не женихом.
Решетка двора Лидувины выходила в переулок, зажатый между глухими стенами монастыря урсулинок.[21]21
Урсулинки – монахини ордена Святой Урсулы, основанного в 1537 году с целью воспитывать девочек и заботиться о больных.
[Закрыть] Над стенами возвышалась широкая крона крепкого и густого кипариса, где всегда чирикали воробьи. Когда опускались сумерки, иззелена-черный силуэт дерева рисовался на пламенном фоне заката, и как раз тогда колокола собора струили над безмятежностью предвечернего часа медленные волны молебствий, направленные в бесконечность. И этот голос веков заставлял Рикардо и Лидувину прерывать беседу: девушка осеняла себя крестным знамением, углублялась в свои мысли, и свежие алые губы шептали молитву; друг же ее опускал очи долу. Опускал очи, думая о том, что предает свою судьбу, – язык, отлитый в бронзе, все твердил ему: «Иди по всему миру и проповедуй Благую Весть».
Беседы протекали вяло и как-то натянуто. Железная ограда, разделявшая невесту с женихом, являлась воистину решеткой тюрьмы, ибо они и были узниками – даже не любви и нежности, а постоянства и чувства чести. И Рикардо, вглядываясь в эбеновые зрачки Лидувины, уже не возносился душою, как в прежние времена.
– Если у тебя есть дела, из-за меня не пренебрегай ими, – сказала она как-то раз.
– Дела? Да у меня только и дел, нена,[22]22
Нена – детка, малютка, девчурка (исп., ласк.).
[Закрыть] что глядеть на тебя, – отозвался он.
И оба помолчали с минуту, ощущая пустоту прозвучавших слов.
Беседуя, они почти всегда злословили – большей частью о других парочках в городке. А иногда у Лидувины вырывались смутные жалобы на жизнь в ее семье, с несчастной, полупарализованной, вечно молчащей матерью, с сестрой, иссохшей от зависти, – и без единого мужчины в доме. Она ничего не помнила об отце и очень мало – о братике, с которым играла, как с куклой, и который ускользнул у нее из рук, от ее поцелуев, как ускользает предутренний сон.
Каждый вечер Рикардо уходил от решетки, укрепившись в мысли, что любовь его умерла, не успев родиться, но все время возвращался, влекомый неодолимою силой. Его привораживала кроткая, унылая меланхолия, какую источал, казалось, самый воздух этого проулка. Чернеющий кипарис, высокие, покрытые трещинами стены монастыря, пламя вечерней зари, звонкое чириканье воробьев – все это как бы и создано было только ради того, чтобы сопутствовать черным очам Лидувины и черным волнам ее волос. Сколько раз созерцал Рикардо алый отблеск заката на волнистых прядях своей невесты! И тогда сама она впитывала в себя нечто от этого багреца, нечто от пения колоколов, одухотворявшего ее своею звучностью, и несчастный невольник любовной рутины думал: а не Лидувина ли – эта Благая Весть, которую он, по собственному ощущению, призван проповедовать? Но очень скоро в прядях, где угасал последний закатный луч, Рикардо начинал видеть волны черной реки, что несут доверившегося ей пловца в открытое море на верную смерть.
Без сомнения, с этим следовало покончить – но как? Как изменить привычке? Как нарушить данное слово? Как выказать себя легкомысленным и неблагодарным? Рикардо догадывался, даже знал наверняка, что Лидувина тоже разочаровалась в этой любви, устала от нее: они молча признались друг другу – взглядом, угасанием разговора, а более всего немой беседою глаз однажды после молитвы. Да, они, узники чести и приличий, проводили вечера в печальном бдении над умершим чувством. Нет, им невозможно стать такими, как прочие, те, кого они столько раз порицали. Но чтобы не уподобиться прочим, они переставали быть самими собой. Как же вызвать друг друга на объяснение, на взаимную исповедь, пожать на прощание руки и расстаться – в горести, да, но и со сладостью освобождения? Его ожидает монастырь, ее, может быть, душа другого мужчины, которому суждено сделаться спутником всей ее жизни.
Обдумывая ситуацию, Рикардо пришел к решению не только хитроумному, но и крайне сентиментальному. Их отношения затягивались: уже пять лет молодые люди встречались вот так, и, хотя у той и у другого средств имелось более чем достаточно, чтобы жить не трудясь, ее мать и его отец не желали согласиться на брак до тех пор, пока жених не закончит учебу, которой, из-за отсутствия рвения со стороны Рикардо, не было видно конца. Итак, он, Рикардо, изобразив нетерпение, а вместе с тем – новый расцвет любви, и предложит девушке бежать из дому. Она, разумеется, не согласится, с возмущением отвергнет идею, и тогда он, заполучив нужный предлог, заручившись поводом бросить ей в лицо, что она, мол, не любит его с истинной страстью, заставляющей забыть о предрассудках и робости, он сможет наконец вернуть себе свободу. А вдруг она согласится? Нет, невозможно, чтобы Лидувина согласилась бежать из дому. Ну а если согласится… тогда… еще лучше! Этот акт отчаяния, этот вызов, брошенный лицемерию всех прочих, рабов долга, воскресит любовь, если она жила когда-то; заставит ее явиться на свет, если до сих пор она не снисходила до них. Да, скорее всего, даже лучше, если Лидувина согласится, – но нет, это невозможно, она не согласится никогда.
В скрытой форме, уклончиво и туманно, Рикардо уже намекал Лидувине на бегство. Она же, казалось, не поняла или, по крайней мере, сделала вид, будто не понимает. Что она чувствовала при этом? Ухватится ли она за возможность вернуть себе свободу и влюбиться снова, на сей раз по-настоящему?
II
Все в большом доме Лидувины дышало скукой и какой-то темной печалью. Были в нем углы, проросшие плесенью, вечно погруженные в сумрак, и оттуда исходили миазмы тоски, пропитывающие все здание. Когда старые ходики с гирьками натужно отбивали время, могло показаться, будто под гнетом памяти о пустоте стонет весь дом. Дважды в день мать Лидувины с трудом волочила к ободранному креслу свое жалкое тело, полумертвое и дрожащее, встречая порою в темных коридорах хмурое лицо другой своей дочери. Сестры почти не говорили между собой. С матерью Лидувина тоже говорила немного, но по старой привычке часто подходила приласкаться. Бедная мать была похожа на несчастного раненого зверька, что живет в полусне, в туманном мороке недуга.
Нечетко, расплывчато, лишь как ускользающее сновидение могла бедняжка Лидувина припомнить наяву брата – ту живую куклу со смеющимися голубыми глазами и венцом белокурых кудрей. Тогда сама она звалась Ина, как окрестил ее маленький братик, потом Лидувина и наконец Лиду, больше из экономии времени и сил – а ведь оба были еще детьми! – чем из особой нежности. Детство поблекло, затертое унылой чередой одинаковых серых дней. Любовь к Рикардо явилась единственным светом – да и тот был свет умирающий, закатный, с самой первой минуты, как блеснул ей в глаза. Сначала, когда Рикардо признался ей и она приняла его ухаживания, Лидувина верила, что под тепловатой нежностью кроется еще не родившийся огонь, а в сумерках чувства таятся лучи рассвета, зари, предвещающей солнце; но очень скоро девушка убедилась, что тут – лишь гаснущий уголек и закат, приводящий ночь. Да, она верно догадывалась и глубоко ощущала: прочная, крепкая любовь разгорается, как заря в степи, мало-помалу, но эта их любовь с самого рождения страдала смертельным недугом. Эту свою любовь Лидувина равняла с голубоглазым, белокурым братиком.
Но как она приняла ухаживания Рикардо? Ах, ей жилось так печально, так одиноко! Сперва она встречала Рикардо в монастыре урсулинок на ранней мессе. Каждое утро, выходя из храма, они взглядывали друг на друга. Иногда он подносил ей святую воду из чаши, а однажды принес четки, забытые ею на скамеечке для коленопреклонений. И наконец пришло утро, когда после мессы, предлагая, как обычно, святой воды для крестного знамения, молодой человек вручил ей письмо. Рука его дрожала, когда он протягивал послание, а щеки пылали, как маков цвет.
На другой день Лидувина не пошла, как обычно, к мессе: ей нужно было обдумать ответ. Она завела себе жениха, как сказали бы немногочисленные, редко навещающие ее подружки. Да еще какого жениха! Нравился ли он ей? Он был, без сомнения, набожен, возможно, для жениха даже слишком; недурен собой, примерного поведения, из хорошей семьи. И кроме того, теперь будет чем развлечься, на что употребить нескончаемые дни. Так, ей не надо будет столь часто видеть хмурое лицо сестры, так, она меньше будет страдать от молчания матери – бедного раненого зверька. А любовь? Ах, любовь придет, она всегда является по первому зову, когда любят самое Любовь и нуждаются в ней. Но тянулись дни, недели, даже месяцы – а Лидувина не чувствовала у себя в груди толчков, предвещающих ее приход. Почему же тогда она не оставила своего жениха? Из надежды: уповая с отрешенным и сладким отчаянием, что в один прекрасный день Бог всех скорбящих смилостивится и явит чудо – и между ней и Рикардо родится любовь. Но любовь не приходила. Или она витала меж ними без их ведома?
«Любим мы друг друга? Или не любим? Что такое вообще – любить?» Так размышляла Лидувина рядом с молчащей матерью и хмурящейся сестрой. И продолжала надеяться.
Бедняжка очень скоро поняла и почувствовала, что наскучила Рикардо, что лишь привычка, лишь монастырские стены, кипарис, воробьи, закаты, а вовсе не она сама влекут его в эти места. Но так же, как и в ее женихе, в Лидувине проявилось с большей силой не разочарование, а чувство чести и гордость постоянства. Нет, она никогда не порвет первая, пусть даже ей суждено умереть от горя: пусть порывает он. Верность, скорее, даже преданность Лидувина исповедовала как религию. И она – не единственная женщина, принесшая себя в жертву постоянству. Разве ее подружка Росарио не вышла замуж за первого, кому дала слово, – просто чтобы не походить на тех, кто меняет женихов, как перчатки? Это мужчины непостоянны, мужчины неверны; это мужчины не считают долгом чести неуклонно держаться слова, данного в минуту нежности, пусть даже нежность и умерла. В глубине души Лидувина презирала мужчин. Она презирала мужчин – и ждала мужчину, мужчину своей мечты, мужа, чья сила исполнена сладости, который увлечет за собой, как увлекает, охватывая целиком, мощный прилив океана.
Она очень хорошо поняла Рикардо, когда тот путано, обиняками стал намекать на бегство, – и тем не менее сделала вид, что не понимает. Лидувина не только поняла саму мысль, но и осознала все, что за нею крылось. Ока прочла в душе у своего жениха. И сказала себе: «Пусть наберется отваги, пусть наконец станет мужчиной; пусть ясно и определенно предложит бежать – и я соглашусь; да, соглашусь, и он сам попадется в сети, которые столь усердно расставляет мне; вот тогда-то мы и поглядим, в ком из нас больше мужества. Он отступится, видя, что сам себя сковал той цепью, которой хотел сковать меня, чтобы меня покинуть; он придумает тысячу отговорок. И тогда я, бедная девушка, младшая в семье, я, несчастная Лидувина, преподам ему урок бесстрашия и смелости в любви. И он не согласится, нет! Трус! Обманщик! Но… а вдруг согласится? Вдруг согласится?…» Доходя до этой точки в своих размышлениях, Лидувина вся вздрагивала, как обычно вздрагивала, когда ей случалось проходить по старинной зале, где в темных углах цвела плесень материнского дома.
«Если он согласится, – следовала Лидувина своим мыслям, – тогда-то и начнется моя жизнь, рассеется туман, исчезнут пропитанные сыростью тени, и я не услышу больше, как хрипят старые ходики, как молчит мать, не увижу больше хмурого лица сестры. Если он согласится, если мы убежим, если всем этим дуракам откроется вдруг, какова Лидувина, девочка из переулка Урсулинок, – тогда воскреснет наша любовь, что умирающей слетела к нам. Если он согласится, мы полюбим друг друга, соединенные общим дерзновением, – нет: мы ясно увидим тогда, что уже и сейчас друг друга любим. Да, да – несмотря ни на что, я люблю его. Это сделалось обыкновением моей жизни, частью существования. Я жива лишь благодаря тому, что он приходит ко мне».
Так и получилось, что мысли обоих совпали. Ибо их внушала обоим одна и та же любовь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.