Текст книги "«Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории"
Автор книги: Мигель де Унамуно
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
VII
Ах, если бы этот разговор между отцом приором и отцом-наставником слышала несчастная Лидувина!
Но Лидувина, которая уже и не ждала своего Рикардо, когда тот принял постриг, – и она тоже, с сухими глазами и опустошенным сердцем, похоронила себя в монастыре. Сначала Лидувина хотела вступить в орден, занимающийся обучением девочек, чтобы исподволь внушать воспитанницам то отвращение и презрение к мужчинам – эгоистам и подлецам, – какое сама испытывала. Но разве не рискует она тем, что выдаст себя, выкажет истинные свои чувства? Разве месть не усугубит страданий, не подольет масла в огонь? Нет, лучше поступить в орден, ведущий молчаливую, созерцательную, отшельническую жизнь, полную покаяния и молитвы, – в монастырь, о двери которого разбиваются отголоски внешнего мира. Там она при жизни похоронит себя, ожидая смерти, Божьего суда и любви, которая насыщает.
Она уехала в глухой, далекий городок Тольвиедра, приютившийся в складке скалистого хребта, и заточила себя в четырех стенах старого монастыря, ранее принадлежавшего бенедиктинкам.
В саду рос кипарис – родной брат кипариса из монастыря урсулинок в ее родном городке, кипариса ее юности. И, сидя у подножия темного дерева, она созерцала огненно-алые облака заката, приводящие на память иные вечера. Лидувина находила странную отраду в этом печальном саду, как и она молчаливом, занятом в основном под овощные грядки, с немногочисленными, полуувядшими цветами, которые поливала она одна, в этом печальном саду, заточенном среди высоких стен, в этом клочке природы, отъединенном от мира. Из всего, что есть на свете, отсюда было видно одно лишь небо – ведь небо не спрячешь за стенами и решетками. По его синеве часто скользили мирные облака, даря Лидувине прохладу, а порою голубка трепетала белыми крылами, спеша в свое теплое гнездышко. Когда над всей землею нависала мягкая черная кисея и потоки дождя низвергались с небес, вода попадала и на землю вне монастырских стен, и на ту, что была заточена меж ними. Ночами Лидувина рассеянно устремляла к звездам взгляд своих черных глаз или наблюдала, как полумесяц, словно кораблик, быстро-быстро скользит среди легких туч. Днем внутрь монастыря проникали возгласы толпы, проходящей вдоль стен, треньканье гитары и бандуррии,[27]27
Бандуррия – небольшая гитара.
[Закрыть] пение паломников; а однажды поздно вечером, прислонившись к стене, Лидувина уловила за нею скользящий звук поцелуев и порхание прерывистых вздохов. И под эти отголоски извне она замечталась, вспоминая старуху с дрожащим животом, которая обходила, на коленях и с четками в руках, Крестный путь в том заброшенном храме слез, и поезд, бегущий вдоль реки с пожелтевшими после грозы водами, среди сосен, олив и апельсиновых деревьев. Тот город представлялся ей городом греха. Греха? Но разве то, что они содеяли, было грехом, настоящим грехом? Разве это и есть грех, который рисуют нам в столь заманчивых красках? О, грех – лишь одно любопытство, без сомнения, не более чем любопытство! Из любопытства, из жажды познания согрешила Ева. И из того же самого любопытства продолжают грешить ее дочери!
К лучшему или к худшему привело то, что Рикардо вот так пожертвовал ею? Она не хотела этого знать. Все мужчины – эгоисты! Больше всего мучила ее странная улыбка сестры, улыбка, что разгладила наконец хмурое лицо, когда они прощались у двери монастыря и сестра сказала: «Ну, теперь будь счастлива!» Что за трясина – этот мир!
И здесь, внутри монастыря, Лидувина столкнулась с ним вновь: монастырь оказался миром в миниатюре. Праздность, отсутствие семейных привязанностей, однообразное существование обостряло чувства определенного рода. Жалкий покой монастыря полнился мелкими страстями и обидами, ревнивой дружбой, что в любую минуту могла обернуться враждой.
Раз в год по улице, куда выходили монастырские решетки, двигалась процессия детей, и в этот день сестры и матери (матери, эти-то бедняжки!) высовывались в окна, глядели на малышей и бросали им облетевшие цветы, которые якобы предназначались святому. Безусловно, объявись в городе оживший Дон Хуан Тенорио,[28]28
См. прим. 19
[Закрыть] они бы не показали такого рвения.
У каждой монашки в келье был свой младенец Иисус, красивая кукла, которую та одевала, раздевала и всячески украшала. Кукле плели венки, целовали ее, чаще всего украдкой; иные укачивали ее на коленях, как живого ребенка. Окружали цветами, букетами. Однажды, когда фотограф, с разрешения епископа, проник в монастырь, чтобы заснять арку романского стиля, выходящую в сад, все монахини сбежались, каждая со своим младенцем Иисусом, чтобы мастер сделал карточку.
– Ну-ка посторонись, – говорила одна другой, – мой красивее: посмотри, какие у него глазки!
Лидувина молча наблюдала за этим наивным соперничеством несостоявшихся матерей, и сердце ее сжималось. Ведь у нее-то мог быть ребенок, настоящий, живой, из плоти и крови! Ах, почему, почему то бегство не принесло плода! Оставшись бесплодным, оно и оказалось смешным, – Рикардо был прав. Но если бы в ней расцвела новая жизнь, этого бы не случилось! Если бы явился плод – ребенок, дитя любви, – тогда, думала Лидувина, любовь возродилась бы – нет! – заявила бы о себе, потому что они любили друг друга, да, любили, хотя Рикардо в своем эгоизме и тщеславии упорно не желал этого признавать. Если бы у них был ребенок, Рикардо не пожертвовал бы ею ради своего призвания. Призвания – к чему? Ах, если бы несчастная Лидувина могла слышать отца-наставника из монастыря Рикардо!
И перед ней представал лучезарный образ маленького брата со смеющимися голубыми глазами и венцом золотых кудрей. И оттуда, из далекой дали, из самых глубоких тайников памяти о годах ранней юности, доносился зов: «Ина! Ина! Ина!» Как быстро ушла Ина вместе с этим ускользающим предутренним сновидением! Как быстро ушла и любимая нена Рикардо! Слава Всевышнему, очень скоро она уйдет вся, насовсем. Куда? В мир, где нет грязи и фальши, нет молчания матери, хмурого чела сестры, жениха с его эгоизмом, завистливых подруг.
Не раз, простершись у образа Матери Божьей, бедная сестра Лидувина говорила ей: «О Пресвятая, Предвечная Матерь! Отчего не упросила ты Отца, что дал Тебе Сына, Господа нашего Всемогущего, чтобы и мой Рикардо сделал меня матерью? Но нет, нет… прости меня!» И Лидувина заливалась слезами, желая покориться наконец своему положению, уже непоправимому.
Сознание этой непоправимости питало ее печаль, ту неизбывную печаль, что сопровождает до самого края могилы. Оттого-то так глубоко задевала Лидувину детская радость сестер-монахинь, которые, вычитав в мистических сочинениях, что истинный святой – весел, изображали шумное, ребяческое ликование, смеялись и хлопали в ладоши. На Рождество, праздник младенца Иисуса, это глупое веселье, чуть ли не предписанное уставом, изливалось вольнее всего. Монахини танцевали в саду, хохотали как безумные, били в бубны.
– Эй, сестра Лидувина! А вы не танцуете? И та отвечала:
– Нет, у меня слабые ноги.
Грусть Лидувины уважали, догадываясь, а может, и зная что-нибудь о ее истоках.
И продолжали празднество, время от времени восклицая: «Благословен Иисус! Как я довольна жизнью!» Ибо они называли это: наполнять жизнь весельем – весельем святости.
Так проходили дни, одинаковые и серые. Лидувина не забывала молиться о Рикардо, прося Бога простить и вразумить его.
VIII
Слава брата Рикардо-проповедника распространилась уже по всей стране. Говорили, что он возродил золотой век испанского церковного красноречия. Его собственное, хоть и сдержанное, красноречие пылало страстью. Скупые жесты, размеренный темп, ясное, продуманное построение речи и под всем этим, внутри, – поток обузданного пламени. Благостности его недоставало покоя.
Иные из тех, кто слушал его рассуждения, пеняли на их бесстрастие, – существуют глупцы, которым невдомек, что нет на свете ничего более рассудительного, чем страсть. Его антитезы и парадоксы они принимали за плоды рассудка, не догадываясь, что, как и у Блаженного Августина-Африканца, у брата Рикардо антитезы и парадоксы блистали алмазами, твердыми и сухими, обожженными в горниле страстей. Поскольку обычно его проповеди лишены были пышных украшений, их называли холодными, путая холодность с сухостью. А все дело в том, что красноречие брата Рикардо было сухим и горячим, как пески той духовной пустыни, по которой влачилась его душа, воспламененная честолюбием и сознанием вины.
Иногда он оказывался темен, темен и для других, и для себя самого. Просто он уходил слишком далеко в поисках истины.
И говорил не с толпами, которые слушали его, а с каждым из толпы отдельно: слова его шли от души к душе.
Но чувствовались в его красноречии некая бесформенность, хаотичность и отрывистость. И никакого, абсолютно никакого заступничества. Мало, очень мало силлогизмов; притчи, метафоры и парадоксы по типу евангельских – и резкие, головокружительные переходы, настоящие прыжки.
– Вся штука в том, что он, не будучи по-настоящему красноречивым, завораживает, – утверждали педанты.
Обычно он говорил о проблемах, называемых злободневными: об упадке веры, о противоречиях веры и разума, религии и науки, об общественных проблемах, об эгоизме бедных и богатых, о недостатке милосердия, а более всего – о загробной жизни. Говоря о любви, он весь преображался.
Его прочили уже в епископы. Но, несмотря на всю его славу, несмотря на безупречность поведения, какое-то странное заклятие тяготело над ним. Он не мог до конца расположить к себе тех, с кем общался, не мог завоевать сердца людей, что, словно зачарованные, внимали ему.
Особенно женщины, слушая его, ощущали нечто притягивающее их, подчиняющее себе, но в то же время вгоняющее в трепет. Они угадывали, что за его горячими речами кроется некая тайная боль. Больше всего это проявлялось, когда он говорил об одном из своих излюбленных предметов: о трагедии в Раю, когда Ева искусила Адама, заставив его отведать запретный плод с древа познания добра и зла, и оба были изгнаны из сада невинности, и во вратах его встал архангел с огненным мечом, что бросал на крыла алые отблески. Или о трагедии Самсона и Далилы. И слова его почти никогда не заключали в себе утешения – только скорбное томление духа. И еще какую-то суровую безнадежность.
Иногда, правда, голос его рыдал, как бы умоляя паству о сочувствии. И тогда ощущалось напряжение плененной души, отчаянно рвущейся из своих пут. Но он тут же овладевал собой, весь как бы сжимался, и предупреждения его становились более грозными, пророчества – более безжалостными.
Этот мятущийся проповедник не подходил для наших бедных раненых душ, что стремятся во храм за мягчащим бальзамом, а не за болезненным прижиганием. И его не любили – нет, его не любили. Тщетно иной раз старался он сделаться мягче. Угрюмый пророк обречен был на одиночество.
И наедине с собою, ощущая себя одиноким, говорил он себе: «Да, это – Божья кара за то, что я оставил Лидувину, принес ее в жертву своему честолюбию. Да, сейчас я вижу ясно: я полагал, что жена и семейство помешают сбыться моим мечтам о славе». И он закрывал глаза, хотя и сидел один, потому что не желал видеть, как маячит вдали призрак тиары. «Тут один лишь эгоизм, – продолжал он корить себя, – голый эгоизм; я искал подмостки, которые лучше всего соответствовали бы моим способностям к лицедейству. Я думал только о себе!»
И наконец стечение обстоятельств привело к тому, чего он втайне страстно желал. Его пригласили прочесть проповедь в женском монастыре городка Тольвиедра.
Едва он узнал об этом, как почти перестал спать. Сердце не позволяло ему забыться. И хорошо еще, что мир, паства, или, лучше сказать, публика, не знали, какие узы связывают его с тем монастырем. Это обратилось уже в тайну почти для всех. Теперь, теперь он даст представление только для них двоих, он будет говорить от сердца и для сердца, оставив в неведении изумленные, восхищенные толпы; говорить с данною свыше спутницей своей духовной судьбы; теперь он исповедается перед ней на миру, и никто не догадается об этом; теперь он с честью выйдет из положения, уникального в анналах церковного красноречия, да, несомненно уникального. О, знали бы те бедные прихожане завязку роковой драмы, что разыграется перед их глазами! Наш комедиант от апостольства ощущал безумный восторг.
И пришел день.
Храм ломился от народа, жаждущего услышать знаменитого проповедника. Собрались из соседних деревень и даже из главного города провинции. Алтарь весь горел золотом. За решетками хоров, за опущенной занавесью угадывалась некая сосредоточенная, исступленная жизнь. Время от времени оттуда доносилось приглушенное покашливание.
Брат Рикардо неторопливо взошел на кафедру, достал платок и отер лоб. Широкий рукав белой рясы, словно крыло, прикрыл ему на мгновение лицо. Проповедник обвел глазами собравшихся и на какой-то миг задержал взгляд на занавешенной решетке хоров. Преклонил колени, чтобы прочесть «Богородице, Дево, радуйся», сложил руки на кафедре и оперся о них лбом. В мерцании свечей алтаря тонзура его светилась. Затем он поднялся; раздались покашливания, шелест юбок. И наступила великая тишина.
Что-то необычное творилось с проповедником. Он запинался, повторялся, иногда останавливался, не в силах скрыть беспокойства. Но мало-помалу овладел собой, голос его и жесты сделались уверенными, и слова потекли рекою ровного пламени.
Паства внимала ему затаив дыхание. Дух трагической мистерии витал в стенах этого храма. Во всем угадывалось нечто торжественное и неповторимое. Говорил уже не человек, а само его сердце. И говорило оно о любви, о любви Божеской. Но также и о любви человеческой.
Каждый из тех, кто слушал, чувствовал себя вовлеченным в глубины духа, в самую сердцевину того, в чем признаться нельзя. Этот голос пылал.
Он говорил о любви, которая окружает нас и владеет нами, когда мы полагаем себя наиболее чуждыми ей.
И вот эти слова:
«Уповать на любовь! Только тот на нее уповает, кто уже несет ее в сердце своем! Мы думаем, что обнимаем лишь тень, в то время как она, Любовь, невидимая нашему взору, и обнимает нас, и гнетет. Когда мы думаем, что она умерла в нас, это означает, как правило, что мы умерли в ней. И она пробуждается после, откликаясь на зов печали. Ибо истинно полюбишь лишь тогда, когда сердце любящего в прах истолчется в ступе страданий и смешается с сердцем любимого. Любовь – разделенное страдание, сострадание, общая боль. Мы живем Любовью, не осознавая того, как не замечаем, что дышим воздухом, пока не охватит мучительное удушье. Уповать на Любовь! Только тот уповает на Любовь, только тот призывает ее, кто уже несет ее в сердце своем, кто живет ее кровью, сам не зная об этом. Любовь – под землею текущий родник, что в засуху дарит жизнь. И мы порой ощущаем палящую сушь, словно заброшенное поле, которое трескается от жара, по поверхности которого клубятся листья, оторвавшиеся от древес, опаленных зноем; а в это время в глубине, под тем же самым полем, под корнями его мертвой зелени струится по камням источник небесных живительных вод. И шелест глубинных вод сливается с шелестом сухой листвы. И приходит время, когда пересохшая, жаждущая земля разверзает свои недра и, бурля, вырываются на поверхность доселе скрытые воды. Так и Любовь.
Но эгоизм, сестры и братья мои, но жалкое и жестокое себялюбие ослепляет нас, и мы не видим Любви, что обнимает нас и охватывает, не чувствуем ее. Мы хотим урвать что-нибудь у нее, но не отдаться ей целиком, Любовь же хочет от нас всего, требует всецелой отдачи. Мы хотим, чтобы Любовь служила нам, подчинялась нашим безумным прихотям, нашему личному стремлению блистать, а она, Любовь, Любовь воплощенная и вочеловеченная, хочет, чтобы мы служили ей всецело и безраздельно. И как быстро мы отступаемся! У самого подножия склона! Почему же отступаемся мы? По самым жалким причинам – о, что за причины! – по низким причинам, из страха стать посмешищем, например! Не из-за чего-нибудь худшего, сестры и братья мои! Как туп, как себялюбив, как мелок мужчина! Прости…»
При этом слове, что неистовым криком вырвалось из самых потаенных глубин, голос брата Рикардо, рекою ровного пламени струившийся над великой тишиною набожной паствы, пресекло раздирающее душу рыдание, что донеслось из-за скрытой занавесью решетки хоров. Даже пламя свечей на алтаре, кажется, содрогнулось, когда столкнулись, слились воедино эти два крика души. Сначала брат Рикардо стал бледен, как воск алтарных свечей. Потом лицо его запылало, словно их пламя; он устремил взгляд в пространство, опустил голову на грудь, закрыл глаза руками, которые едва выступали, дрожащие, из крылатых белых рукавов, и разразился сдавленными рыданиями, и они слились с другими, теми, что доносились с занавешенных хоров. На какое-то мгновение еще более сгустилось безмолвие изумленной толпы, затем прорвался плач, и еще, и еще; проповедник преклонил колена. Потом слушатели понемногу разошлись.
Долгие дни и даже месяцы в Тольвиедре и даже за ее пределами не говорили ни о чем ином, как только об этом из ряда вон выходящем происшествии. А те, кто присутствовал там, запомнили случившееся на всю жизнь.
Им казалось, что проповедник в момент свершения неведомого таинства говорил странными загадками, облекая их в запутанные, изощренные фразы. Позднее многим открылась или, по крайней мере, приоткрылась часть того, что таилось внизу, нечто от шелеста подземного огня, который смешался с шелестом текущих полями вод, – и так самые осведомленные начали проникать в истинный смысл молитвы брата Рикардо.
Он и она, брат Рикардо и сестра Лидувина, теперь ощутили себя пленниками судьбы с большею силой, чем тогда, когда их разделяла лишь решетка старого дома в переулке Урсулинок. Когда их рыдания обнялись и слились воедино, слились также и их сердца, и некая пелена слетела с них, как испепеленные одежды, и осталась обнаженной и явной любовь, которая со времени того печального бегства не переставала питать одиночество обоих.
И с этого самого дня…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.