Текст книги "«Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории"
Автор книги: Мигель де Унамуно
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Пятнадцатая
Брат мой, полностью отдавшись делу дона Мануэля, стал верным его соратником и сотоварищем. Вдобавок их связывала общая тайна. Вместе со священником брат навещал больных, наведывался в школы и предоставил свои деньги в распоряжение святого мужа. Еще немного, и он выучился бы прислуживать дону Мануэлю во время мессы. И все глубже проникал в сокрытые тайники его души.
– Что за человек! – говорил мне брат. – Знаешь, вчера, когда мы гуляли над озером, он сказал: «Вот где величайшее мое искушение», И в ответ на мой вопросительный взгляд пояснил: «Мой покойный отец, умерший, когда ему было под девяносто, рассказывал, что всю свою жизнь прожил, терзаясь искушением самоубийства, которое донимало его с незапамятных времен, в крови было, по его словам, и всю жизнь отец ему противился. Сопротивление это и было его жизнью. Чтобы не поддаться искушению, отец доводил до крайности заботы о сохранении жизни. Ужасные сцены он мне описывал. На мой взгляд, это было нечто вроде помешательства. И я это унаследовал. Как настойчиво зовут меня эти воды, отражающие небо в своем обманчивом покое, в то время как под гладью их бурлит скрытое течение! Моя жизнь, Ласаро, нечто вроде непрерывного самоубийства или, что то же самое, единоборство с искусом самоубийства, но лишь бы жили наши, лишь бы они жили!» И затем добавил: «Из нашего озера вытекает река, здесь она образует заводь, но затем воды ее устремляются вниз, к плоскогорью, низвергаясь водопадами и бурливыми потоками по ущельям и теснинам к городу; и точно так же жизнь образует заводь у нас в деревне. Но искушение самоубийства сильнее не вблизи от устрашающих водопадов, а вблизи от заводи, отражающей звездную ночь. Знаешь, Ласаро, я помогал умереть во благе бедным крестьянам, невежественным, неграмотным, почти не выезжавшим из деревни, – и я мог угадать, а то и услышать из их собственных уст истинную причину их смерти, и у смертного их одра я мог заглянуть в черную бездну отвращения к жизни. Оно в тысячу раз страшнее голода. Так пусть же, Ласаро, наше дело и наша деревня будут нашим самоубийством, и пусть деревенским видится во сне жизнь, как озеру видится во сне небо».
– В другой раз, – рассказывал мне еще брат, – возвращаясь с прогулки, мы увидели девочку-пастушку, которая, стоя на выступе у подножия горы, пела, и голос ее был свежее озерных вод. Дон Мануэль остановил меня и, указывая на нее, сказал: «Погляди, кажется, что время остановилось, что пастушка эта была здесь всегда, всегда стояла так и пела, была, когда во мне только пробудилось сознание, пребудет, когда оно померкнет. Пастушка эта вместе со скалами, облаками, деревьями, водами – частица Природы, а не Истории». Как чувствует дон Мануэль Природу, как одухотворяет он ее! Мне не забыть, как однажды в снегопад он сказал: «Ласаро, вот величайшая тайна: падая на воды озера, снег умирает, в то время как гору он одевает белым покровом…»
Шестнадцатая
Дону Мануэлю приходилось удерживать брата, слишком рьяного и неопытного, как всякий новообращенный. И, прослышав, что брат ополчился на некоторые народные суеверия, дон Мануэль счел необходимым сказать ему:
– Оставь их в покое! Так трудно разъяснить им, где кончается истинная вера и начинается суеверие! И нам с тобой труднее, чем кому-либо. Оставь их в покое – главное, чтобы им было чем утешаться. Лучше уж им верить во все, даже во взаимоисключающие вещи, чем ни во что не верить. Все эти рассуждения, что, мол, тот, кто верит в слишком многое, в конце концов совсем утратит веру, идут от протестантов. Не будем протестовать. Протесты губят чувство довольства.
Однажды в полнолуние – тоже рассказ брата – они с доном Мануэлем возвращались в деревню берегом озера, поверхность которого рябило от горного ветра и по ряби прыгали отсветы полной луны; и дон Мануэль сказал Ласаро:
– Погляди, вода молится, сейчас она бормочет: «lanua coeli, врата небесные, молитесь за нас».
И ресницы его дрогнули, и две капли украдкой скатились с них, упав в траву, и, словно в каплях росы, в них задрожал свет полной луны.
Семнадцатая
И шло время, и мы с братом замечали, что силы дона Мануэля на исходе и что ему уже не удается до конца скрывать снедающую его неисповедимую печаль, и, судя по всему, какой-то недуг предательски точит тело его и душу. И Ласаро, отчасти чтобы развлечь его, предложил: а что, если им создать при церкви нечто вроде католического сельскохозяйственного синдиката?
– Синдикат? – переспросил печально дон Мануэль. – Синдикат? А что это такое? Я знаю один лишь синдикат – это Церковь… И ты помнишь слова: «Царствие Мое не в этом мире»? Наше царствие, Ласаро, не в этом мире…
– Значит, в другом оно?
Дон Мануэль опустил голову:
– Да нет, Ласаро, оно тоже в этом, потому что два царствия есть в этом мире. Вернее, другой мир… Ладно, я сам не знаю, что говорю. А что до разных там синдикатов, это в тебе – отголоски твоего прогрессистского периода. Нет, Ласаро, нет; дело религии не в том, чтобы разрешать в этом мире экономические и политические тяжбы, которые Бог отдал людским распрям. Какого бы образа мыслей ни держались люди, как бы они ни поступали, главное – чтобы они утешились в том, что родились на свет, чтобы жили, насколько могут, с чувством довольства и в иллюзии, что во всем этом есть какая-то цель. Не мое дело – подчинять бедных богатым либо проповедовать бедным, чтобы они подчинялись богатым. Смирение и милосердие – всем и для всех. Ведь богатому тоже нужно смириться и с богатством, и с жизнью, а бедному тоже нужно быть милосердным с богатым. Социальные вопросы? Оставь их в покое, нас они не касаются. Ну, образуется новое общество, в котором не будет ни богатых, ни бедных, в котором богатство будет распределено по справедливости и все будет принадлежать всем, – а что дальше? Тебе не кажется, что общее благоденствие лишь породит в усиленной степени отвращение к жизни? Я знаю, один из вождей социальной революции сказал, что религия – опиум для народа. Опиум, опиум… Опиум и есть. Так дадим же ему опиума, и пусть спит и видит сны. Я и сам им живу, вся эта моя отчаянная деятельность – не что иное, как дозы опиума. И все равно мне трудно уснуть хорошо и еще труднее увидеть хороший сон… Вечно это наваждение! Я тоже могу сказать вместе с божественным Учителем: «Душа Моя скорбит смертельно». Нет, Ласаро, нет; ни-каких синдикатов по нашей подсказке. Вот если сами они создадут синдикат, будет, на мой взгляд, очень хорошо, потому что им будет развлечение. Пусть играют в синдикат, если игра доставляет им удовольствие.
Восемнадцатая
Вся деревня заметила, что силы дона Мануэля идут на убыль, что он стал уставать. Даже в голосе его, в этом голосе, который сам по себе был чудом, появилась какая-то внутренняя дрожь. По любому поводу на глазах у него выступали слезы. Особенно когда он говорил народу о другом мире, о другой жизни, – временами ему даже приходилось останавливаться, и он молчал, закрыв глаза. «Да ведь он уже видит все это», – говорили деревенские. И горше всех в эти минуты плакал Бласильо-дурачок. Он и вообще теперь больше плакал, чем смеялся, и даже смех его звучал плачем.
Когда подошла последняя Страстная неделя, которую вместе с нами в нашем мире, в нашей деревне, пережил дон Мануэль, весь народ охватило предчувствие, что трагедия близится к развязке. И как прозвучали тогда те слова: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – когда в последний раз прорыдал их принародно дон Мануэль! И как звучал его голос, когда повторил он то, что сказал божественный Учитель доброму разбойнику, – «Все разбойники добрые», говаривал наш дон Мануэль, – когда сказал он те слова: «Истинно говорю тебе, нынче же будешь со мной в раю». А последнее общее причастие, которое приняли мы из рук нашего святого! На этот раз, когда дошел черед до брата, рука дона Мануэля не дрогнула, и после слов Святой Литургии «In vitam aeternam»[8]8
В жизнь вечную (лат.).
[Закрыть] он наклонился к уху Ласаро и прошептал: «Есть одна лишь вечная жизнь – эта… пусть же видится им во сне, что она вечная… вечная в своем недолголетии…» А причащая меня, он сказал: «Молись, дочь моя, молись за нас». И потом – нечто столь необыкновенное, что слова те запечатлелись у меня в сердце, словно величайшая тайна, и вот какие слова сказал он мне тогда, а голос его звучал как с того света: «И еще молись за Господа нашего Иисуса Христа…»
Я встала с колен обессиленная и как во сне. И все вокруг казалось мне сновидением. И я подумала: «Нужно еще помолиться за озеро и за гору». А потом: «Уж не одержима ли я дьяволом?» И, придя домой, я схватила распятие, то самое, что было в руках матушки, когда она отдала Богу душу, и я глядела на него сквозь слезы, и в ушах у меня звучали слова: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – слова Христа всеземного и нашего деревенского Христа; и я молилась: «Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…» – вначале, а потом: «…и не введи нас во искушение, аминь». Потом я стала на колени перед образом Богоматери Скорбящей с сердцем, пронзенным семью мечами, – образ этот был самым скорбным утешением покойной матушки, – и стала молиться: «Святая Мария, Матерь Божья, молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей, аминь». И только я дочитала молитву, как мне подумалось: «Грешные? Это мы-то грешные? Да в чем же наш грех, в чем?» И весь остаток дня этот вопрос не давал мне покоя.
На другой день я пришла к дону Мануэлю, в облике которого уже проступала торжественность просветленного заката, и сказала ему:
– Помните, отец мой, много лет назад вы мне сказали в ответ на какой-то вопрос: «Этого не спрашивайте у меня, неученого, у святой Матери Церкви есть доктора-богословы, они вам ответят».
– Помню, еще бы!.. И помню, сказал, что вопросы эти нашептывает тебе дьявол.
– Так вот, отец мой: нынче я, одержимая, снова пришла к вам с новым вопросом, который нашептывает мне мой дьявол-хранитель.
– Спрашивай.
– Вчера, когда давали вы мне причастие, вы сказали, чтобы я молилась за всех нас и даже за…
– Ладно, пропусти и продолжай.
– Я пришла домой и стала молиться, и, когда дошла до слов: «Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти кашей», какой-то внутренний голос сказал мне: «Грешные? Это мы-то грешные? Да в чем же наш грех?» В чем наш грех, отец мой?
– В чем? – переспросил дон Мануэль, – На этот вопрос уже дал ответ один великий доктор богословия, гордость испанской Апостольской Католической Церкви, на него уже дал ответ великий доктор, создавший «Жизнь есть сон»,[9]9
Титул «Доктор Церкви» был присвоен наиболее видным богословам: Августину, Фоме Аквинскому и др. Называя Кальдерона «доктором», герой повести Унамуно подчеркивает, что в пьесе «Жизнь есть сон» ставятся важнейшие вопросы христианской морали.
[Закрыть] он сказал: «Величайшее преступление человека в том, что он родился на свет». Это и есть наш грех, дочь моя, – то, что мы родились на свет.
– А есть от него исцеление, отец мой?
– Поди домой и помолись еще! Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей… Да, в конце концов будет исцеление от сна… В конце концов будет исцеление от жизни… В конце концов избудется крестная мука, на которую обрекло нас рождение… И, как сказал Кальдерой, доброе дело и добрый обман даже во сне не пропадут даром…
Девятнадцатая
И вот наконец пришел час его смерти. Весь народ видел, что она близится. И смерть его стала главным уроком, что он нам преподал. Не захотел он умирать ни в праздности, ни в одиночестве. Умер он у себя во храме, проповедуя народу. Перед смертью, прежде чем распорядиться, чтобы отнесли его в храм, ибо был он в параличе и не мог двигаться, призвал он нас с Ласаро к себе. И когда остались мы с ним втроем, сказал:
– Слушайте же: пекитесь о бедных наших овечках, чтобы было им утешение в жизни, чтобы верили они в то, во что не мог я поверить. И ты, Ласаро, когда будешь умирать, умирай как я, как умрет наша Анхела, в лоне матери нашей Католической Римской Апостольской, я разумею, само собой, святую матерь церковь деревни нашей Вальверде-де-Лусерна. И навек прощайте, потому что кончается мой сон о жизни…
– Отец мой, отец! – простонала я.
– Не горюй, Анхела, и, как прежде, молись о всех грешных, о всех, кто рожден на свет. И пусть они видят сны, пусть видят сны. Как хочется мне спать, спать, спать без конца, спать вечность и не видеть снов! Забыть про сны! Когда будете меня хоронить, на гроб пустите те шесть досок, что вытесал я из старого ореха, под сенью которого – жаль старика! – я играл ребенком, когда только начинался мой сон… Тогда я верил в жизнь вечную. Вернее, теперь мне представляется, что тогда я верил. Для ребенка верить – значит всего лишь видеть сон. И для народа – тоже. Эти шесть досок, вытесанных моей рукой, вы найдете у изножья кровати.
Приступ одышки перехватил ему голос; отдышавшись, он продолжал:
– Вы, верно, помните: когда читали мы «Верую» в один голос и с единым чувством, слившись в народ, в конце молитвы я умолкал. Когда подходил конец странствию израильтян по пустыне, сказал Господь Аарону и Моисею, что не привести им народ в землю обетованную, ибо не поверили они Ему, и велел Он им взойти на гору Ор, и на той горе повелел Моисей совлечь с Аарона одежды, и умер там Аарон, а Моисей после того с равнин Моавитских взошел на гору Нево, на вершину, имя которой Фасги, что против Иерихона, и показал ему Господь землю обетованную, Его народу уготованную, но сказал ему: «Не войдешь в нее!» И умер там Моисей, и никто не узнал, где могила его. И оставил он вождем Иисуса сына Навина. Так будь же, Ласаро, моим Иисусом Навином, и если сможешь остановить солнце, останови его и не заботься о прогрессе. Как Моисей, познал я Господа, величайшее наше сновидение, и видел лик Его, а ты знаешь, что гласит Писание: кто видит лик Божий, кто видит глаза, коими глядит на нас лик сновидения, тот умирает, и нет ему исцеления и возврата. Итак, да не увидит лика Божьего народ наш при жизни, ибо после смерти никто ничего не увидит и можно о том не заботиться…
– Отец, отец, отец! – снова прорыдала я.
А он в ответ:
– Ты, Анхела, молись как прежде, молись всегда, чтобы всем грешникам до самой смерти виделся сон про воскресение плоти и про жизнь вечную…
Я надеялась, что он добавил: «Как знать?» – но тут дон Мануэль снова стал задыхаться.
– А теперь, – проговорил он, – теперь, когда настал час моей смерти, пора вам распорядиться, чтобы отнесли меня в этом же кресле в церковь, и я попрощаюсь с моим народом, который ждет меня там.
Отнесли его в церковь и поставили кресло у подножия алтаря. В руках у дона Мануэля было распятие. Мы с братом стояли подле него, но ближе всех к нему пристроился Бласильо-дурачок. Он хотел взять дона Мануэля за руку, поцеловать ее. И так как кое-кто пытался оттолкнуть дурачка, дон Мануэль вступился за него и сказал:
– Допустите его ко мне. Поди сюда, Бласильо, дай мне руку.
Дурачок плакал от радости. А затем дон Мануэль сказал:
– Всего несколько слов, друзья мои, ибо сил у меня хватит лишь на то, чтобы умереть. И ничего нового мне вам не сказать. Все я вам уже говорил. Живите в мире и довольстве и в упованье, что все мы увидимся когда-нибудь в другой Вальверде-де-Лусерне, затерянной средь звезд ночных, что светят над нашей горой и отражаются в нашем озере. И молитесь, молитесь Марии Пресвятой, молитесь Господу нашему. Будьте добрыми, этого довольно. Простите зло, которое мог я содеять вам помимо воли и по неведению. А теперь, после того как я благословлю вас, прочтите все, как один, «Отче наш», «Радуйся, Мария», «Привет тебе, Царица» и в заключение «Верую».
Затем он благословил народ распятием, которое держал в руках, и все дети и женщины плакали, да и многие мужчины тоже, и тут начались молитвы, и дон Мануэль слушал их молча, держа за руку Бласильо, который под звуки молитвословий постепенно засыпал. Сперва «Отче наш» и эти слова: «Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли»; затем «Радуйся, Мария» и эти слова: «Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей»; затем «Привет тебе, Царица» и эти слова: «Тебе вздыхаем, скорбя и плача в сей юдоли слез»; и в заключение «Верую». И когда дошли мы до слов: «В воскресение плоти и в жизнь вечную», весь народ почувствовал: его святой отдал Богу душу. И не пришлось закрывать глаза, потому что умер он с закрытыми глазами. И когда стали мы будить Бласильо, оказалось, что дурачок опочил навеки. Так что хоронить пришлось двоих.
Весь народ тотчас же отправился в жилище святого, чтобы унести реликвии, поделить лоскуты облачений его, взять себе на память и как реликвию что-нибудь из того, что оставил благословенный мученик. Брату достался его требник, между страницами которого он нашел засушенный цветок полевой гвоздики, наклеенный, словно в гербарии, на листок бумаги, а на листке этом был крест и какая-то дата.
Двадцатая
Никто в деревне не хотел верить, что дон Мануэль действительно умер; изо дня в день все надеялись, что увидят – а может, и правда видели, – как он проходит берегом, отражаясь в озере, или появляется у подножия горы; всем по-прежнему слышался его голос, и все ходили к нему на могилу, которая стала настоящим местом паломничества. Женщины, одержимые дьяволом, приходили коснуться креста у него на могиле, дон Мануэль и крест сделал собственноручно, и из ствола того же ореха, из которого вытесал шесть досок себе на гроб. И меньше всех хотели верить в его смерть мы с братом.
Ласаро хранил заветы нашего святого и стал записывать все, что слышал от него, а я воспользовалась его записями для этих моих воспоминаний.
– Он сотворил из меня нового человека, воскресил меня, как настоящего Лазаря, – говорил брат. – Он дал мне веру.
– Веру? – прервала я.
– Да, веру, веру в то, что в жизни возможно утешение, возможно довольство. Он исцелил меня от культа прогресса. Потому что, видишь ли, Анхела, существует два разряда людей опасных и вредоносных: те, что убежденно верят в загробную жизнь и в воскресение плоти, а потому, как истые инквизиторы, какие они и есть, мучат всех остальных, чтобы они презирали эту жизнь, как временную, и презрением этим заслужили право на загробную жизнь; есть и другие, те, которые верят только в эту жизнь.
– Как ты, наверное… – говорила я.
– Да, как я и как дон Мануэль. Но, веря только в эту жизнь, они уповают на какое-то общество будущего и отказывают народу в утешении верить в другую жизнь.
– Так что…
– Так что надо сделать все, чтобы люди жили, храня надежду.
Двадцать первая
Бедный священник, назначенный в приход вместо дона Мануэля, приехал в Вальверде-де-Лусерну подавленный памятью, которую оставил по себе святой его предшественник, и вверил себя попечениям моим и брата, чтобы мы наставили его на путь. Он хотел одного – идти по стопам святого. И брат говорил ему: «Поменьше богословия, ладно? Поменьше благословия; вера – вот что главное». А я, слыша от него такие слова, улыбалась, потому что думала, что разговоры наши тоже что-то вроде богословия.
В ту пору мой бедный брат стал вызывать у меня опасения. С тех пор как ушел от нас дон Мануэль, брат, можно сказать, не жил. Каждый день он ходил к нему на могилу и проводил долгие часы, глядя на озеро. Он истосковался по истинному покою.
– Не смотри так долго на озеро, – говорила я.
– Нет, сестра, не опасайся. Другое озеро зовет меня, другая гора. Я не могу жить без него.
– А довольство жизнью, Ласаро, а довольство жизнью?
– Оно для других грешников, не для нас, не для тех, кто видел лик Божий, на кого взглянул око в око сон жизни.
– Что же, ты готовишься ко встрече с доном Мануэлем?
– Нет, сестра, нет; теперь и здесь, у нас в доме, где мы остались вдвоем, я скажу только правду, и пусть она горька, горька, как воды моря, куда река уносит живительную влагу нашего озера, но я скажу всю правду, и скажу ее тебе, как ты ни отбивайся…
– Нет, нет, Ласаро, не это правда!
– Для меня – это.
– Для тебя – ладно, но для…
– Для него – тоже.
– Теперь нет, Ласаро; теперь – нет. Теперь он верит в другое, теперь он верит…
– Послушай, Анхела, как-то раз, когда дон Мануэль говорил мне, что есть вещи, в которых можно признаться самому себе, но не другим, я сказал ему, что он говорит мне это потому, что сам признается в них самому себе, и тогда он в конце концов открылся мне и сказал, что, по его убеждению, один из самых великих, а может, и самый великий святой умер, не веря в загробную жизнь.
– Может ли это быть?
– Еще как может! А ты, сестра, постарайся отныне, чтобы никто у нас в деревне даже не заподозрил нашей тайны…
– Заподозрил? – переспросила я. – Да если бы я в приступе помешательства захотела объяснить ее им, до них не дошло бы. До народа слова не доходят, до народа доходят только ваши дела. Попробовать изложить им все это – то же самое, что попробовать прочитать восьмилетним детям страничку из святого Фомы Аквинского… по-латыни.
– Ладно, когда я умру, молись за меня, и за него, и за всех.
Наконец настал и его час. Болезнь, которая давно уже подтачивала крепкую его натуру, казалось, обострилась после смерти дона Мануэля.
– Мне не так жалко, что приходится умирать, – говорил он мне в последние дни, – как то, что со мною умрет какая-то частица души дона Мануэля. Но еще частица ее будет жить в тебе. Покуда не наступит день, когда все мы, мертвые, умрем полностью.
Когда Ласаро был в агонии, в дом вошли деревенские – у нас в деревнях принято присутствовать при агонии – и стали молиться, поручая душу брата дону Мануэлю, святому Мануэлю Доброму, мученику. Брат ничего не сказал, ему уже нечего было сказать, все уже было сказано, осталось в памяти. Стало одной скрепой больше между двумя ипостасями Вальверде-де-Лусерны: той, что скрывается под толщей вод, и той, что глядится в их зеркало; брат был уже одним из мертвых, сопровождающих нас в жизни; на свой лад – одним из наших святых.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.