Текст книги "«Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории"
Автор книги: Мигель де Унамуно
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Восьмая
В этих воспоминаниях, которыми жива моя вера, я хотела оставить портрет нашего дона Мануэля, каким он был, когда я, девчонка на шестнадцатом году, вернулась из ренадского монастырского пансиона в наш монастырь, что зовется Вальверде-де-Лусерна. И припала к стопам нашего настоятеля.
– Кого я вижу: дочка Симоны, – сказал он, увидев меня, – и совсем взрослая девица, и обучена болтать по-французски, и вышивать, и на пианино играть, и еще всяким разным премудростям! Ну, теперь готовься, глядишь, и появится в деревне еще одна семья. А брат твой Ласаро когда вернется? Он все еще в Новом Свете, верно?
– Да, сеньор, все еще в Америке…
– Новый Свет! А мы – в Старом. Так вот, будешь ему писать, передай, что я, то бишь священник, хотел бы знать, когда вернется он из Нового Света к нам в Старый и привезет мне тамошние новости. И передай, что гору и озеро найдет он такими же, какими оставил в день отъезда.
Когда я пошла к нему на исповедь – до того смутилась, что слова не могла сказать. «Исповедаюсь Богу всемогущему», – пробормотала невнятно, почти сквозь слезы. А он, заметив это, сказал:
– Да что с тобой, агница? Кого и чего ты боишься? Потому что сейчас ты не под бременем грехов дрожишь и не от страха перед Богом: ты боишься меня, верно ведь?
Я расплакалась.
– Да что тебе про меня напели? Что за легенды тут рассказывают? Может, матушка твоя? Ладно, ладно, успокойся и пойми, что ты говоришь с братом родным…
Я воодушевилась и принялась изливать свои тревоги, сомнения и печали.
– Ну-ну. Да где ты этого набралась, юная книжница? Все это – литература. Не зачитывайся сверх меры, даже и святой Тересой. А захочешь развлечься, читай «Бертольдо», как твой отец.
После этой своей первой исповеди я вышла от нашего святого совершенно утешившись. И чувство страха, с которым в первый раз к нему приблизилась, чувство не столько почтения, сколько боязни, сменилось глубокой жалостью. Я была в ту пору подросток, почти девчонка; но во мне уже зарождалась женщина, я ощущала в себе нутряную силу материнства, и в исповедальне, слушая голос святого мужа, в его покорном шепоте я угадала как бы некое безмолвное признание, и мне вспомнился тот случай в церкви, когда он возгласил слова Иисуса Христа: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» И мать его, мать дона Мануэля, ответила ему, коленопреклоненная: «Сын мой!» – и мне снова послышался крик ее, нарушивший благочиние во храме. И я снова исповедалась ему, чтобы утешить его.
Однажды, когда я в исповедальне излагала дону Мануэлю одно из своих сомнений, он ответил:
– А в этих случаях, сама знаешь, скажи себе как в катехизисе: «Этого не спрашивайте у меня, неученого, у святой Матери Церкви есть доктора-богословы, они вам ответят».
– Но ведь у нас за доктора вы, дои Мануэль.
– Это я-то – доктор? Да ни в коей мере. Вот ты у нас девица-докторица, а я всего лишь бедный деревенский священник. А вопросы эти знаешь кто тебе подсказывает да нашептывает? Не кто иной, как… дьявол!
И тут, осмелев, я выпалила:
– А если бы он вам их нашептал, дон Мануэль?
– Кому, мне? Дьявол-то? Мы с ним не знаемся, девочка, мы с ним не знаемся!
– А если все-таки?
– Я слушать бы не стал. И хватит, слышишь, давай кончим, потому что меня ждут настоящие больные.
Я пошла домой и дорогой думала, сама не знаю почему, что наш дон Мануэль, прославленный целитель тех, кто одержим дьяволом, в дьявола не верит. И по дороге повстречался мне Бласильо-дурачок, вертевшийся возле храма, и при виде меня, чтобы сделать мне приятное своим искусством, он воспроизвел – и как! – все тот же вопль: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» Я пришла домой в величайшем смятении и заперлась у себя в комнате, чтобы выплакаться, но тут пришла матушка:
– Ты так зачастила на исповедь, Анхелита, уж не собралась ли в монашки?
– Не опасайся, матушка, – отвечала я, – мне и здесь хватит дела, наша деревня – вот мой монастырь.
– Покуда замуж не выйдешь.
– Об этом я не помышляю, – возразила я.
И, встретившись с доком Мануэлем в следующий раз, я спросила, глядя ему прямо в глаза:
– Дон Мануэль, а существует ад?
Он же мне в ответ без запинки:
– Для тебя, девочка? Нет.
– А для других?
– Не все ли тебе равно, раз ты туда не попадешь?
– Не все равно из-за других. Существует он?
– Ты в небо верь, небо мы видим. Погляди-ка.
И он показал мне высь над горою и ее отражение в озере.
– Но ведь надо верить в ад, как веришь в небо, – возразила я.
– Да, надо верить во все, чем учит нас святая мать наша Католическая Апостольская Римская Церковь. И довольно!
Я прочла глубокую и неведомую грусть в глазах его – голубых, как воды нашего озера.
Девятая
Те годы прошли как сон. Образ дона Мануэля занимал все больше места у меня в душе, хотя сама я этого не замечала, потому что человек он был такой же вседневный, такой же насущный, как хлеб, которого просим мы у Бога, когда читаем «Отче наш».
Сколько могла я помогала ему в трудах, навещала его больных – наших больных – девочек-школьниц, приводила в порядок покровы и облачения и вообще состояла при нем в дьяконицах, как он меня прозвал. По приглашению одной подруги я на несколько дней поехала в город, но сразу же вынуждена была вернуться, потому что в городе я задыхалась, мне не хватало чего-то, потребность видеть воды нашего озера была как жажда, потребность видеть уступы нашей горы – как голод; но самое главное – мне не хватало дона Мануэля, словно бы он звал меня издалека, словно бы вдали от меня он подвергался опасности, словно я была ему нужна. Во мне уже зарождалось чувство материнской нежности к моему духовному отцу, мне хотелось облегчить тяжесть креста, возложенного на него с рождения.
Десятая
Так дожила я до двадцати четырех лет, когда вернулся из Америки с прикопленным капитальцем брат мой Ласаро. Он приехал к нам, в Вальверде-де-Лусерну, с намерением увезти нас с матушкой в город, возможно даже в Мадрид.
– В деревне, – говорил брат, – человек тупеет, грубеет и беднеет.
И он добавлял:
– Цивилизация – противоположность деревенского застоя. Никакой буколики, не для того я посылал тебя в пансион, чтобы ты прозябала в глуши среди неотесанного мужичья.
Я слушала молча, хотя и полна была решимости воспротивиться переселению; но матушка наша, которой в ту пору перевалило за шестьдесят, восстала с первых же слов: «Не в мои годы менять гнездо», – сказала она для начала, но потом ясно дала нам понять, что не может жить там, где не будет ее озера, ее горы, а главное – ее дона Мануэля.
– Вы обе, точно кошки, привязаны к дому! – твердил брат.
Когда же Ласаро заметил, какую власть над народом всей деревни, а среди прочих и над нами обеими, забрал дон Мануэль – его негодование перешло на нашего святого. Брат увидел в нем пример мрачного засилья Церкви, в котором, по его мнению, коснела Испания. И он стал без отдыху сыпать избитыми общими местами антиклерикального толка – более того, антирелигиозного и прогрессистского, – которые привез обновленными из Нового Света.
– Исконное зло Испании – в мужском безволии, – говорил брат, – здесь священники верховодят женщинами, а женщины – мужчинами… Да вдобавок деревенский застой, застойная испанская деревня, насквозь феодальная!..
Для Ласаро «феодальный» было самое страшное слово; «феодальный» и «средневековый» были два эпитета, которые пускал он в ход, когда хотел выразить крайнюю степень осуждения.
Его приводило в недоумение то, что слова его не оказывали ни малейшего воздействия на нас с матушкой и почти никакого – на остальных деревенских, слушавших его с почтительным безразличием. «Это мужичье ничем не проймешь». Но как человек умный, а потому добрый, он вскоре разобрался в том, какого она рода, эта власть, которую дон Мануэль забрал над деревней; вскоре уразумел, в чем суть дела, которое взял на себя наш деревенский священник.
– Нет, он не такой, как другие, – говорил теперь брат, – он святой!
– Откуда ты знаешь, каковы другие? – возражала я, а он в ответ:
– Могу себе представить.
Но в церковь все равно не заглядывал и по-прежнему похвалялся всюду своим неверием, хотя и старался неизменно ничем не задеть дона Мануэля. И постепенно народ деревни – сама не знаю почему – сосредоточился в ожидании, и ожидал он чего-то вроде поединка между моим братом Ласаро и доном Мануэлем; вернее, люди надеялись, что дон Мануэль обратит Ласаро. Никто не сомневался, что в конце концов наш пастырь приведет моего брата в ряды своей паствы. Ласаро, со своей стороны, горел желанием – позже он сам мне признался – пойти послушать дона Мануэля, послушать и посмотреть, каков он в церкви, подойти к нему и побеседовать с ним, выведать тайну его духовной власти над душами. С этой целью он напрашивался на уговоры, покуда наконец не согласился пойти послушать дона Мануэля, – из любопытства, говорил брат.
– Да, это совсем другое дело, – сказал он мне после службы, – этот не таков, как прочие, но меня не проведешь, слишком он умен, чтобы верить во все, чему вынужден учить.
– Уж не думаешь ли ты, что дон Мануэль – лицемер? – спросила я.
– Лицемер? Вряд ли, но ведь таково его ремесло, и он им живет.
А меня брат изо всех сил старался приохотить к чтению привезенных им книг и уговаривал покупать новые.
– Стало быть, твой брат Ласаро старается приохотить тебя к чтению? – говорил дон Мануэль. – Ну так читай, дочь моя, читай ему в утеху. Читать ты будешь только хорошее, уверен, так что читай, пусть даже романы. Они ничуть не хуже, чем так называемые истинные истории. Лучше питать ум книгами, чем деревенскими сплетнями и пересудами. А главное, читай душеспасительные сочинения, там ты почерпнешь довольство жизнью, безмятежное и безмолвное довольство.
Но знал ли его он сам?
Одиннадцатая
В ту пору тяжко занемогла матушка и вскоре скончалась; все последние дни она жаждала одного: чтобы дон Мануэль обратил Ласаро и сбылась бы ее надежда когда-нибудь снова встретиться с сыном среди звезд в укромном уголке, откуда можно было бы увидеть озеро и гору Вальверде-де-Лусерна. Ей предстояло уйти отсюда, узреть Господа Бога.
– Вы никуда не уйдете, – говорил ей дон Мануэль, – вы останетесь здесь. Ваше тело останется в этой земле, а душа ваша – в этом доме, и вы будете видеть и слышать своих детей, хоть они не увидят вас и не услышат.
– Но, отец мой, – отвечала она, – мне предстоит узреть Господа Бога.
– Бог, дочь моя, пребывает здесь, как пребывает он повсеместно, и вы узрите его отсюда. И всех нас в нем, и его во всех нас.
– Воздай вам за это Боже, – сказала матушка.
– Матушка твоя умирает довольная, – сказал мне священник, – это довольство и будет ее вечной жизнью.
И, повернувшись к моему брату Ласаро, он добавил:
– Для нее все небесное блаженство в том, чтобы владеть тебя, вот сейчас и надо спасать ее душу. Скажи ей, что будешь за нее молиться.
– Но…
– Какие там «но»! Скажи ей, что будешь за нее молиться, ты же обязан ей жизнью, а я знаю, что если ты дашь обещание, то будешь молиться, и еще знаю, что если ты будешь молиться…
Брат, обливаясь слезами, склонился над нашей умирающей матерью и обещал ей торжественно, что будет за нее молиться.
– А я на небесах – за тебя, за вас обоих, – отвечала матушка, целуя распятие; и, устремив свой взор в глаза дона Мануэля, она отдала Богу душу.
И наш святой стал читать отходную:
– «В руки твои отдаю дух свой…»
Двенадцатая
Остались мы с братом дома вдвоем. Немногие слова, которыми дон Мануэль и Ласаро обменялись в час матушкиной смерти, положили начало их общению, и, по-моему, дон Мануэль прочих своих недужных и страждущих даже забросил малость в заботах о моем брате. Ближе к сумеркам они прогуливались вдвоем по берегу озера либо шли к развалинам цистерцианского аббатства, густо увитым плющом.
– Удивительный он человек, – говорил мне Ласаро. – Ты ведь знаешь: по преданию, в глубинах озера сокрыт город, и в ночь на святого Иоанна, ровно в двенадцать, слышно, как в тамошней церкви звонят колокола.
– Да, – отвечала я, – феодальный и средневековый город…
– Так вот, – продолжал брат, – в глубинах души нашего дона Мануэля тоже сокрыт и спрятан город, и оттуда тоже порой слышится благовест.
– Верно, – отвечала я, – в душе у дона Мануэля есть такой сокрытый город, да и у тебя в душе он есть, разве не так? И город этот – кладбище, где покоятся души наших предков, души тех, кто жил в Вальверде-де-Лусерне, нашей деревне… феодальной и средневековой.
Тринадцатая
В конце концов брат стал ходить на все богослужения, чтобы послушать дона Мануэля, и когда разнеслась весть, что он присоединится ко всем прочим прихожанам и причастится в день общего соборного причащения, все деревенские от души порадовались, так как для них весть эта знаменовала возвращение Ласаро в общину.
И настал день, когда должен был он причаститься на глазах у всех и вкупе со всеми. Когда пришел черед брата, я пригляделась к дону Мануэлю и увидела, что он бел, как январский снег на вершине нашей горы, и весь охвачен дрожью, как воды нашего озера под неистовством северного ветра, и когда подошел он к брату с патеной[7]7
Патена (дискос) – золотое блюдо для облаток.
[Закрыть] в руке, рука эта так дрожала, что когда он поднес ее к устам Ласаро, то, пошатнувшись, выронил патену. И брат мой сам поднял облатку и поднес к губам. И все деревенские при виде слез дона Мануэля тоже залились слезами и говорили друг другу: «Как полюбил он его!» И тогда запел петух, потому что время было раннее.
Когда мы с братом вернулись домой и затворили двери, я бросилась к нему на шею и, целуя его, сказала:
– Ах, Ласаро, Ласаро, какую радость ты доставил нам всем-всем, народу всей деревни, и живым, и умершим, а главное – матушке, нашей матери! Ты видел? Бедный дон Мануэль плакал от радости. Какую радость ты всем нам доставил!
– Ради того я и причастился, – отвечал брат.
– Ради чего? Чтобы доставить нам радость? Ну, причастился-то ты все-таки ради самого себя, чтобы возвратиться в лоно Церкви.
И тут брат мой Ласаро, бледный и дрожащий, как дон Мануэль во время причастия, усадил меня в кресло, где сиживала обыкновенно матушка, перевел дыхание, а затем последовала исповедь – и самая откровенная, хоть исповедовался он сестре и дома.
– Послушай, Анхелита, – сказал он. – Настало время сказать тебе правду, всю правду, что я и сделаю, потому что тебе я должен сказать то, о чем уже молчать не могу и не смею, а еще потому, что ты и сама догадалась бы рано или поздно, но не до конца, что хуже всего.
И тут спокойно и не торопясь он вполголоса рассказал мне историю, которая погрузила меня в печаль, глубокую, как воды нашего озера. О том, как дон Мануэль уговаривал его, особенно во время прогулок к развалинам старого цистерцианского аббатства, не смущать умы, подать добрый пример, приобщиться к религиозной жизни общины, притвориться верующим даже не веруя, затаить свои мысли по этому поводу, но совсем не пытался наставить брата на путь, обратить к вере.
– Возможно ли? – вскричала я в смятении.
– Еще как возможно, сестра, еще как возможно! А когда я говорил ему: «И это вы, вы, священник, советуете мне притворяться?» – он бормотал смущенно: «Притворяться? Вовсе не притворяться; это не значит притворяться! Омочи пальцы в святой воде, сказано кем-то, и в конце концов вера придет к тебе». И тут я сказал, глядя ему в глаза: «Но вы столько раз служили мессу – пришла к вам вера?» – а он уставился в землю, и на глазах у него выступили слезы. Таким-то образом я выведал у него его тайну.
– Ласаро! – простонала я.
В этот миг прошел по улице Бласильо-дурачок, выкликая свое: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» И Ласаро вздрогнул, словно послышался ему голос дона Мануэля, а может, голос самого Господа нашего Иисуса Христа.
– И тогда, – продолжал брат, – мне стали понятны его побуждения и тем самым стала понятна его святость; потому что он – святой, сестра, самый настоящий святой. Вознамерившись привлечь меня на свою сторону – а дело его святое, святее не может быть, – он старался не ради собственного торжества, а ради мира, счастья, если тебе угодно – ради иллюзий тех, кто вверен его попечениям; и я понял: пусть даже он обманывает их таким вот образом – если считать это обманом, – но поступает он так не для того, чтобы возвеличиться. Я сдался на его доводы, в этом суть моего обращения. Никогда не забудется мне этот день, когда я сказал ему: «Но, дон Мануэль, истина, истина прежде всего», а он в ответ дрожа прошептал мне на ухо, хоть были мы вдвоем и среди безлюдного поля: «Истина? Но, Ласаро, что, если истина – нечто жуткое, непосильное, смертоносное? Простые люди не смогли бы жить с такой истиной». – «А почему вы приоткрываете мне ее теперь, словно исповедуетесь?» – сказал я. И он в ответ: «Потому что иначе она бы так меня истерзала, что в конце концов я возгласил бы ее на площади, а этому не бывать, не бывать, не бывать. Я здесь затем, чтобы животворить души моих прихожан, чтобы учить их счастью, чтобы помочь им досмотреть до конца сон о бессмертии, но не затем, чтобы их убивать. Нужно одно – чтобы они жили во здравии, а с такой истиной, с моей истиной, они не могли бы жить. Пусть живут. В этом и состоит дело Церкви – побуждать к жизни. Истинная религия? Всякая религия истинна, покуда духовно побуждает к жизни народы, ее исповедующие, покуда утешает их в том, что им пришлось родиться на свет, чтобы умереть; и для каждого народа самая истинная религия – это его собственная, та, которую он сотворил. А моя? Моя состоит в том, что я ищу утешение, утешая других, хотя то утешение, которое я могу им дать, не для меня». Никогда не забыть мне этих его слов.
– Но, значит, причастившись, ты содеял кощунство! – не сдержалась я и тут же пожалела, что не сдержалась.
– Я содеял кощунство? А он что содеял, когда причащал меня? А когда служил свои мессы?
– Какая мука! – вскричала я.
– Зато теперь, – сказал брат, – у него есть помощник, чтобы утешать народ.
– Чтобы обманывать его? – возразила я.
– Нет, не для этого, – отвечал брат, – но для того, чтобы укрепить его в вере.
– А народ, – спросила я, – верит по-настоящему?
– Откуда я знаю!.. Верит помимо воли, по привычке, по обычаю. И нужно одно – не будить его. Пусть себе живет в привычной скудости переживаний, это избавит его от лишних и ненужных мук. Блаженны нищие духом.
– Этому, брат, ты выучился у дона Мануэля. А теперь скажи, сдержал ли ты обещание, которое дал матушке, когда она умирала, – обещание молиться за ее душу?
– Ну, разумеется, сестра, за кого ты меня принимаешь? Неужели ты думаешь, что я способен не сдержать торжественного обещания, данного родной матери у смертного ее одра?
– Откуда мне знать! Может, ты хотел обмануть ее, чтобы было ей утешение перед смертью.
– Мне не было бы утешения в жизни, если бы я не сдержал обещания.
– Стало быть?
– Стало быть, я его сдержал и молюсь за нее изо дня в день.
– Только за нее?
– А за кого еще?
– За себя самого! И отныне и впредь – за дона Мануэля.
Мы разошлись, он пошел к себе в комнату, а я – к себе; и всю ночь я плакала и молила Бога вернуть веру брату моему и дону Мануэлю, а что делал Ласаро – не знаю.
Четырнадцатая
С того дня я пуще всего боялась остаться наедине с доном Мануэлем, хотя по-прежнему помогала ему в благочестивых его трудах. И он, сдается мне, заметил мое душевное состояние и догадался о причине. И когда наконец настало мне время предстать перед ним для суда и покаяния – кто был судья, а кто ответчик? – оба мы, и он и я, понурились, и слезы выступили у нас на глазах. И первым заговорил сам дон Мануэль, прервав тяжелое молчание, и голос у него был глухой, словно из могилы:
– Но ты-то, Анхелина, веруешь, как в десять лет, правда? Ты веруешь?
– Верую, отец мой.
– Веруй же и впредь. А если появятся у тебя сомнения, скрывай их от себя самой. Надо жить…
Я набралась духу и, вся дрожа, спросила:
– Но вы сами, отец мой, вы-то веруете?
Он поколебался мгновение и, овладев собой, ответил:
– Верую!
– Но во что, отец мой, во что? Верите вы в жизнь после смерти? Верите, что, когда приходит смерть, не все в нас умирает? Верите, что все мы снова увидимся, снова будем любить друг друга в ином мире? Верите вы в жизнь после смерти?
Бедный святой рыдал.
– Прошу тебя, дочь моя, оставим это!
И теперь, записывая свои воспоминания, я спрашиваю себя: почему не стал он меня обманывать? Почему не стал меня обманывать, как обманывал других? Почему опечалился? Потому ли, что не мог обманывать себя, потому ли, что не мог обманывать меня? И мне хочется верить, что опечалился он потому, что не мог обманывать себя, дабы обманывать меня.
– А теперь, – проговорил он еще, – помолись за меня, за брата, за себя, за всех. Надо жить. И надо дарить жизнь.
И, помолчав немного, добавил:
– Почему ты не выходишь замуж, Анхелина?
– Вы сами знаете почему, отец мой.
– Нет, нет, ты должна выйти замуж. Мы с Ласаро подыщем тебе жениха. Потому что тебе следует выйти замуж, чтобы избавиться от этих докучных мыслей.
– Докучных мыслей, дон Мануэль?
– Я знаю, что говорю. И не слишком печалься за других, каждому из нас и без того хватает забот, приходится отвечать за себя самого.
– Неужели это вы, дон Мануэль, даете мне такие советы? Неужели это вы советуете мне выйти замуж, чтобы отвечать только за себя и не горевать о других? Неужели это вы!
– Ты нрава, Анхелина, я сам не знаю, что говорю, сам не знаю, что говорю с того мгновения, как начал тебе исповедоваться. И все-таки – да, да, надо жить, надо жить.
И когда я собиралась встать, чтобы уйти из храма, он сказал мне:
– А теперь, Анхелина, от имени народа деревни ты дашь мне отпущение?
Меня охватило такое чувство, словно я таинственным образом сподобилась духовного сана, и я сказала:
– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа я даю вам отпущение, отец мой.
И мы вышли из церкви, и, выходя, я чувствовала, как трепещет во мне нутряная материнская сила.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.