Электронная библиотека » Михаил Эпштейн » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Энциклопедия юности"


  • Текст добавлен: 30 ноября 2017, 16:40


Автор книги: Михаил Эпштейн


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Апокалипсис
Э

Исторический и религиозный апокалипсисы – в моем «лобачевском» восприятии эти параллели пересекались, но исторический был раньше и важнее: третья мировая. Мысль моя была в том, что возможность ядерной войны – это искус самоубийства, через который человечеству необходимо пройти на пути к духовной зрелости. Пока человек не может убить себя, он еще ребенок. Вот так и человечество до 1950-х гг. еще барахталось в пеленках, и даже масштабы прежних мировых войн были недостаточны для его саморазрушения. Только после создания ядерного оружия вопрос «быть иль не быть» перешел для человечества на уровень сознательного выбора. Так что во всей скуке и бесславии нашей эпохи все-таки у каждого дня и года был свой остро-событийный смысл: мы выбирали жизнь. Прав был философ Николай Федоров, которого я раньше не любил и недооценивал: Апокалипсис потому и предначертан человечеству религиозно, чтобы оно исторически, усилием каждого дня и волей к самоспасению, могло его отдалять.

Ю
Дневник

7 мая 1966.

Минск

Впервые в жизни приснилась атомная война.


22 марта 1968.

…Я глянул в верхнюю часть окна и испугался: рядом с одиноко стоящим огнем, слишком ярким для звезды, двигался медленно еще один, он двигался около первого так медлительно, что я подумал равнодушно: вот летит ракета на нас; потом… понял, что это огонь на движущейся стреле подъемного крана…


7 марта 1969.

Сон. 900 рублей стоила Зикина машина. Я оставался ночевать в ней – и всю ночь со мной было что-то невообразимое: водило, как хмельного. И я увидел, первым из людей, войну в небе. Было тепло, лето.

Утро. В общежитии – брат, мама. Не верят. Потом все узнают. Во всем приметы страшного нового – война. По краям неба летают ракеты.

Сталин, живет в Танжере (или в Тунисе). Ставит З-ову [тому самому стукачу с этажа. – Ю.] зачеты. Я долго всматривался в его подпись. Он хорошо выглядел. С З-ым у него была дружба.

Потом еще в комнате. Содрогание от сознания измены. За окном уже март, снежок. Я вижу самолет, он медленно, красиво и низко летит, и вижу: из него падает бомба – на спортплощадку упадет. Я ложусь на пол. Но взрыва не слышу. А бомб много, и они медленно опускаются.

В общежитии начинается беганье, все бегают, ищут, где спрятаться, я – тоже, навстречу бегут люди с искаженными смехом лицами, хохочут и бегают, «сейчас и со мной начнется…», вдруг кто-то хватает меня сзади за бока – это брат, я было подумал: он уже готов, но нет, брат еще держался, и мы одни бежали по тесному коридору общежития, сознавая себя среди бегущих рука об руку с нами вполне невменяемых людей – хохочущих, хихикающих, заливисто смеющихся, плачущих, искаженных смеховой истерикой.

Такие это были бомбы.


1 июня 1970.

…Будущее связывается с категорией возможности. Будущее есть то, чем я должен быть, поскольку я им могу не быть…

* * *

Теперь, Миша, в 2016–2017 гг., мы то и дело слышим, точнее, читаем в социальных сетях о «последних временах». Скажу, что меня этот новый «апокалипсис нау» трогает уже не так, как в юности, когда снилась третья мировая. Мы, возникшие вместе с Бомбой, свои «последние» благополучно пережили. И стресс холодной войны, и ядерный Der Angst, и Советский Союз, и даже свои надежды на перемены к лучшему.

Сейчас объективно времени меньше, чем было в юности, а почему-то кажется, что больше. В юности – моей, во всяком случае, а она была очень зыбкой, – не было уверенности даже в завтрашнем дне. Не в смысле что придется еще туже затягивать ремень, а в том, что я физически продлюсь до послезавтра.

Дотянуть же до фатальной цифры «29» казалось вообще невероятным. Я думал, что судьба мне умереть на подступах. Потому что перевалить через этот срок было преступлением и святотатством перед памятью отца. Возраст, в котором его не стало, виднелся в перспективе, как шлагбаум. Как наглухо закрытые врата, из-за которых сквозило замогильным. Я приближался к этой цифре с нарастающей тревогой. И было отчего. Потому что именно в возрасте отца я умер. Гибель метафорическая, но вполне «всерьез». Произошло это в мои двадцать девять.

Шлагбаум поднялся, врата открылись, Бытие, пусть и советское, осталось позади, а впереди был «миф о загробной жизни». «Золотой теленок», кажется? Миф, в котором новой тени царства Аида предстояло как-то оперировать.

Б

Бабий яр
Ю

Мне было десять лет, когда мы попали, как тогда говорилось, «на» Украину. Не знаю почему, но мама решила «снять дачу» где-то в самой глубинке, в Житомирской области, в деревне Клочи, что под городом Коростень. Но до этого броска в неведомое мы остановились в Киеве.

Там в красивом, но облупленном высоком доме в то лето почему-то жили наши ленинградские знакомые Богины, мама и сын ее Миша[4]4
  Богин Михаил Шоломович (1946–2000). Окончил факультет драматического искусства ЛГИТМиКа (1973). Работал режиссером в ленинградских театрах, режиссировал концерты на радио, телевидении Ленинграда, Новгорода, Горького, Иркутска, Рыбинска, Читы, Ташкента, Алма-Аты, Владивостока (1973–1983). Преподавал актерское мастерство, режиссуру и теорию драмы в вузах и театральных студиях, доцент кафедры киноискусства Санкт-Петербургского государственного университета кино и телевидения (до 2000). Автор пьесы «Баллада о парнишке» (1972). Второй режиссер на киностудии «Ленфильм» (с 1983), снял фильмы: «Это было у моря» (1989); «Такси-блюз» (1990); «Я служил в аппарате Сталина, или Песни олигархов» (1990); «Большой концерт народов, или Дыхание «Чейн-Стокса» (1991); «Хрусталев, машину!» (1998). Убит в Санкт-Петербурге 3 августа 2000 г.


[Закрыть]
. Еще там был жизнерадостный дядька с запорожскими усами и ласковым говором. Радиоточка на кухне пела «Дивлюсь я на небо – та й думку гадаю: Чому я не сокiл, чому не лiтаю». Все почему-то понимая, я смотрел в безграничное пространство над обрывом, на котором стоял дом. Далеко за Днепром горел закат, и я тоже сожалел, что Бог не дал мне крыльев, чтобы покинуть эту землю. Главная причина – невозможность отношений с местной детворой.

Несмотря на жару, мальчишки ходили в длинных штанах. Я был в коротких. Они приняли меня за иностранца, что я зачем-то подтвердил. Йа, йа. Откуда? По занесенной песком плите тротуара веточкой написал: Berlin.

Теперь был вынужден играть в молчанку – якобы по-немецки. Мальчики и девочки весело щебетали, ползая по броне, а я, в одиночестве стоя внутри башни, тупо крутил из последних сил за ручку, вращающую ствол этого почему-то брошенного посреди одичавшего сада танка, слушал невообразимые речи с местным акцентом и щурился в смотровую щель на солнце.

Образ некоммуникабельности.

Причем по моей собственной вине.

Стоит ли удивляться, что вспомнилось об этом в первый же год настоящего и необратимого самоизгнания, в квартале Бельвиль? Я еще не познакомился с Виктором Некрасовым, киевлянином и борцом «за Бабий Яр», но уже прочел «сюиздатский», без купюр, роман Анатолия Кузнецова, «невозвращение» которого 10 лет назад было событием для меня, невозвращенца будущего, на первом курсе МГУ…

Из парижских манускриптов

Неподалеку стояло редкое дерево: на нем росли грецкие орехи. Невысокое такое дерево. Орехи были еще неузнаваемые: зеленые, мягкие. Когда он потрогал, стоя под деревом, то подумал, что зрелыми их не увидит. Жесткими, твердыми, замкнутыми, непроницаемыми. Зело тверд сей орешек, говорит отчим, медленно сводя пальцы в кулак, внутри которого пара грецких орехов, зело тверд, но не для русского кулака.

А вокруг был пустырь. Небольшой такой пустырек, обнесенный помойной бузиной. Дни стояли знойные, и из-под бузины, заслуживающей свой эпитет, наплывали запахи гниения. Только внутри можно было спастись от вони. Внутри был один запах – крутой, обжигающий ноздри, спекающийся в легких. Запах нагретого металла. Запах толстой брони. Запах неуязвимости.


Бабий Яр. 1958


С фотоснимка с узорчатым обрезом улыбаются две женщины и по-разному смотрят два мальчика, их сыновья, другого зовут Миша. Не вспомнить, кто снимал, но моим рукам вспоминается и вес, и шероховатость дорогого фотоаппарата, и страх отзывается в моих пальцах, вслепую ощупывающих непривычный рельеф в поисках спусковой кнопки, и трудно усомниться в памяти своих рук, но, с другой стороны, тот, другой мальчик, который не толстый, не скрестил над выпяченным животом свои руки, не в войлочной шляпе, не на переднем плане и не стал впоследствии кинорежиссером, тот мальчик, содержащий в себе тьму-тьмущую возможностей… тот мальчик без судьбы, но рядом с матерью… тот мальчик, Господи…

Они стояли над оврагом, пятнистые от солнца и листвы, и дом, где жили Богины, был минутах в пятнадцати… точнее, был неутомительно близко, а овраг, что удивительно, имел свое название, довольно странное, Бабий Яр, – ну, пусть я один такой темный из всех русскоязычных на Божьем свете: сознаюсь, раскрыл последний том словаря… так, стало быть, из тюркских темных языков и означает крутой, обрывистый берег. Обрыв. Областного значения словцо.

И рой догадок: отчего же Бабий?…

Ох, матерь городов русских, я, разрозненная частица некогда крещенного тобой народа, православная моя мука, отчаяние неверия, ибо как принести в жертву точность? И разве не судьба – погибнуть, сгинуть и рассеяться, но – точным. Не сорвавшись с линии, приемлемой душе, и только лишь тебе, душа, одной. Одна из точных линий – вот приложение усилий.

Итак.

Неподалеку дерево стоит.

Бассейн
Ю

Однажды в порядке познания столицы СССР (а говоря «аналитически» – то в поисках утраченного материнского начала) посетил в крещенские морозы бассейн «Москва».

В прошлом остались минские бассейны. В первый, сокрытый в Доме офицеров, в левом его крыле, нас с братом привела мама весной 1957 года. Конечно, у нас был опыт Финского залива, но в канун первой поездки на Черное море решено было нас подготовить к более бурным испытаниям. Бассейн был маленький. С трехметровой вышки страшно было прыгать, казалось, можно промахнуться мимо воды. В ранней юности, когда я стал «строить тело», бассейны возобновились, но другие: дощатый и старый на Комсомольском озере и новый «современный» в спортивном комплексе у Ботанического сада. Оба открытых.

Дневник

13 июня 1964.

…Джон встал, взял ласты и пошел вниз; скамья, откуда он встал, была мокрой; они шли по краю бассейна, скользили по доскам. Павлик поднимался, он был мокрый, плавки потемнели, он нес ласты, и с них капало. Парень: попробую переплыть бассейн. Да, под водой… Не знаю, может с первого раза не переплыву.

Я начал плохо. Все зависит от прыжка. Если хорошо прыгнуть, три метра пройдешь по инерции. Где я вынырнул? Где тот парень или ближе. Все зависит от прыжка, а я плохо начал.

* * *

Иными были и причины возобновления. «Пусть лучше спортом занимается, чем бегает по девочкам», – мрачно услышал я, как объясняла мама приехавшей из Ленинграда бабушке мои вечерние сборы в дорогу. Бассейн был не вместо девочек. С помощью большой воды велась подготовка к «Большому Сексу». Образы его маячили сквозь рваный пар плечистыми фигурами пловчих. Торпедами они врезались в мою голову, чтобы не покинуть ее больше никогда. Мы с ними не соприкасались, работали на разных дорожках, разделенные толстыми канатами, пропущенными через пенопласт, однако находились в одной стихии, пусть и хлорированной, но сближавшей куда более, чем равнодушный воздух, и я знал, что параллели не навечно: рано или поздно мы непременно совпадем. Но бассейн был не только контроль, раздевалки, душевые и располосованный голубой прямоугольник. Бассейн включал еще и путь к нему, а особенно обратно, в темноте. Пролегая через местный «индастриал», путь этот был рисков. Был и другой, трамваем и троллебусом в конец проспекта. Но я предпочитал «срезать» опасно.

Еще и в этом плане «школа мужества».

Пятнадцать лет, шестнадцать…

Далекое прошлое.

В канун двадцатилетия я казался себе всеведущим, как автопортрет Ходасевича. Не будучи, конечно, желтым, как змея… Но удивить меня ничто уже не могло. Входил и тут же убеждался в инфернальности этой «Москвы», построенной вместо взорванного храма. Сквозняки раздевалок, неприглядность старого кафеля, какие-то закутанные фигуры на бортиках сегментов. Жуть непроглядной и скорее мертвой, чем живой воды. Вместо доверия к символу всезащищающего лона – полное опаски отчуждение. Возможное присутствие Танатоса на месте Эроса – полностью отсутствующего. Несмотря на прожекторный свет, ничего не видно от клубов пара, голова мерзнет и не оставляет мысль, что могут утопить в порядке столичных развлечений (тогда ходили слухи о жертвах этого бассейна). Я отдергивался и уносился кролем прочь, соприкоснувшись с посторонним телом. Но я попал удачно, не слишком поздно, и, кроме меня, в раздевалке был только москвич средних лет с сыновьями-подростками, на которых я, общежитская «безотцовщина», смотрел снисходительно, нахлобучивая на мокрую голову пыжик…

Зима 1967–1968.

1-й курс.

В следующий раз в бассейн приду уже в Париже.

Э

Помню эту иссиня-неоновую, подкрашенно-подсвеченную воду и как надо было подныривать с головой под загородку на входе-вплыве из раздевалки. Морозный воздух щипал ноздри и мокрые волосы. Уличный шум смешивался с ближним плеском, – вокруг резвились русалки, и я не без умысла пересекал им дорогу. Какое-то сладкое чувство меня влекло в эту дымящуюся дыру, живую оттепель, паровую отдушину в центре морозной Москвы… На том самом заколдованном месте, где высился когда-то храм Христа Спасителя, главный храм Третьего Рима, разрушенный для того, чтобы там же возвести главный храм второго мира, Дворец Советов – на полкилометра в высоту. А осталась от этих святилищ только мокрая дыра, в которую мы и окунались.

Бахтин
Э

Ты видел один раз Ю. В. Андропова, а я – Михаила Михайловича Бахтина, к которому попал по милости дочери Ю. В. Андропова, молодой и красивой филологини Ирины, которая ходила в семинар к Владимиру Николаевичу Турбину и по его просьбе выбивала для Бахтина какие-то медицинские и жилищные блага у высшего начальства. Весной 1970 г. Турбин повез своих семинарцев в Подольск, чтобы показать им «льва» и чтобы он «помахал им хвостиком». Бахтин был (как теперь принято говорить) «культовой фигурой» в турбинском семинаре, посвященном приложениям и переложениям бахтинского наследия. Сначала мы пололи и поливали какие-то грядки во дворе подольского дома для престарелых, где в то время жил Бахтин с супругой (московскую квартиру он получил позже). Это нужно – объяснил Турбин – чтобы задобрить начальство престарелого дома и показать им значимость Бахтина. А потом в награду мы получили право на свидание с Мыслителем. Он сидел на кровати, рядом с ним, выставив босые ноги с педикюром, сидела его жена, худенькая, похожая на птицу и так же щебетавшая. Нас было человек 15–20, семинарцев и примкнувших, но говорил, кажется, только я, забросав Бахтина вопросами по теории новеллы (о которой писал курсовую) и о его философских симпатиях. Вообще мне трудно бывает заговаривать в компании, даже не столь большой, но, когда случается редкая встреча, удача которой может не повториться, меня несет, как случилось и при встрече с Битовым (см. ниже). Моя речевая наступательность (в основном вопросительная), возможно, объяснялась и тем, что я старался заполнить паузу, – все другие молчали.


М. М. Бахтин. Из всех фотографий ближе всего к тому, каким я его запомнил


Бахтин говорил не слишком много, но и не отмалчивался. Он признался в философских симпатиях к Максу Шелеру и Отто Больнову (Bolnow), ученику Хайдеггера. Он сказал нечто о значимости К. Маркса и Ф. Ницше и о том, что учение последнего, к счастью, не отягощено догматикой и схоластикой (возможно, это его суждение я не тогда, а позднее слышал от Турбина, вряд ли он так доверился бы студентам, тем более пришедшим по наводке дочери Ю. Андропова Ирины). Он посетовал, что в русской и советской науке теория новеллы почти не разработана, и приветствовал мой будущий вклад в нее (здесь нужно поставить смайлик). Он вспомнил в какой-то связи про серийные романы рубежа XIX–XX вв. о приключениях Рокамболя и посмеялся вместе с женой над чепухой и абсурдностью тех сюжетов. Он пренебрежительно отозвался о теософии и антропософии, назвав это мистикой низшего разбора. На вопрос, чем он занимается как ученый в последнее время, Бахтин ответил: теорией речевых жанров. Он точно так же мог бы ответить на этот вопрос и десять, и двадцать, и сорок лет назад. Я ушел не очарованный и не разочарованный, но под сильным впечатлением самого факта встречи с великим человеком, который вовсе не обязан демонстрировать свое величие всякому встречному-поперечному, тем более третьекурснику.

Ю

Слухи об этой исторической встрече дошли и до меня на Ленгорах. И о том, что Бахтин почесывал седую грудь. И о том, как вы разобрали на сувениры всю пачку его печенья «Лимонное».

Потом в Париже, в книжной лавке у славной площади Сен-Мишель, увидел его книгу по-французски рядом с Бютором и запрещенным в СССР Бердяевым… имя которого даже Трифонов смог протащить, только назвав Белиберяевым… Возгордился так, что готов был показывать пальцем не только Ауроре, но и продавцу (за отсутствием покупателей). Потом впал в горечь антисоветизма. В стране четверть миллиарда носителей «серого вещества», а где мыслители, которых можно миру предъявить?…

Со школы читал и перечитывал обе его книги – «Проблемы поэтики Достоевского» и о Рабле. Концепт полифонизма отвечал моей толерантной антитоталитарности («Я – человек широких допущений», говорил я о себе). Тогда как «карнавализация», «смеховое начало» – это, конечно же, раскрепощало, оправдывая известные эксцессы.

 
И низ материально-телесный
Был у нее прелестный…
 

Не будущий ли наш приятель сочинил?

Э

Конечно, Юз Алешковский.

Бахтинские сироты
(С. Бочаров, Г. Гачев, В. Кожинов, В. Турбин)
Э

Это поколение литературоведов, которое пришло к зрелости в конце 1950-х – начале 1960-х гг. и формировалось под воздействием идей Михаила Бахтина (1895–1975). Можно назвать их «бахтинскими сиротами», по аналогии с известными «ахматовскими»: молодыми поэтами из близкого окружения Анны Ахматовой. Сформировались они в тот же самый период: Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн. Дмитрий Бобышев дал такое название «соахматовцам» в стихотворении «Все четверо»:

 
И, на кладбищенском кресте гвоздима,
душа прозрела: в череду утрат
заходят Ося, Толя, Женя, Дима
ахматовскими сиротами в ряд.
 

«Воспитующей» для сирот Ахматовой была не только ее поэзия, но сам воздух культуры Серебряного века, который они впитывали через нее. По свидетельству А. Наймана, «Ахматова ‹…› учила нас не поэзии, не поэтическому ремеслу, – ему тоже, но походя, и, кому было нужно, тот учился. Это был факультатив. ‹…› Она просто создавала атмосферу определенного состава воздуха».

Таков был механизм культурного наследования в то переломное время: перескочить через голову «отцов», т. е. предыдущего, сердцевинно-советского поколения 1930-1940-х. Учиться не у Симонова, Исаковского или Твардовского, но у Ахматовой. После ее смерти осиротевшие поэты окончательно повзрослели и пошли каждый своим путем.

Такое «сиротство», казалось бы, уникальное, на самом деле – частный случай общей модели преемственности: не только в литературе, но и в литературоведении. Бахтинских сирот тоже было четверо: Сергей Бочаров, Георгий Гачев и Вадим Кожинов работали в отделе комплексных теоретических проблем Института мировой литературы; Владимир Турбин преподававал на филологическом факультете МГУ. Эти четверо познакомились с книгой М. Бахтина о Достоевском, изданной еще в 1929 г., – и разыскали забытого автора, жившего после ссылки в глухом Саранске и преподававшего в Мордовском педагогическом институте. Они признали Бахтина своим учителем, добились переиздания его книг и публикации рукописей и способствовали его переезду в Москву. От Бахтина они восприняли уроки не только профессионального литературоведения, но сам дух свободного мыслительства и вопрошания о последних смыслах, о месте личности в культуре и языке.

Возрастной разрыв между Бахтиным и «бахтинцами» был лет на 10–15 меньше, чем между Ахматовой и «ахматовцами», и эпоха культурного наследования, взятая ими за основу, была не предреволюционная, а скорее ранняя послереволюционная, 1920-е гг. Но по сути это было то же самое стремление вступить в диалог с «позапрошлой» эпохой, минуя прошлую, – учиться не у М. Храпченко или В. Ермилова, а у самого М. Бахтина, изгоя советского литературоведения, практически ничего не опубликовавшего в 1930–1950 гг.

Пути бахтинских сирот, за пределом их общей привязанности к учителю и заботы о его здоровье и интеллектуальном наследии, тоже оказались очень разными. В. Турбин (1927–1993), по натуре педагог и публицист, преподавал бахтинский метод, теорию жанров на филфаке МГУ, в своем семинаре, который привлекал самых одаренных и неортодоксальных студентов, хотя и сам носил черты бахтинской ортодоксальности. Г. Гачев (1929–2008) переплавил бахтинское наследие в свой оригинальный метод космо-психо-логоса в изучении национальных культур. В. Кожинов (1930–2001), поначалу разрабатывавший бахтинскую теорию романа, двинулся затем в ряды славянофильских мыслителей и успешно их возглавлял в 1970-1980-е, пока не был вытеснен геополитически более хищными и метафизически наглыми евразийцами.

С. Бочаров (1929–2017) в наибольшей степени остался «частным лицом», свободным от всяких трендов и направлений: ни к чему не примыкал, ничего не провозглашал, а писал о тех, кого любил, на языке четкой филологической прозы, не впадая ни в жаргон какого-либо «изма», ни в ассоциативный произвол эссеистики.

Уже в 1960 гг. он был фигурой легендарной. Помню восторженный шепот филологических девочек, когда он появился на каком-то вечере в МГУ. «Посмотри, это Бочаров, ведь правда, он похож на Христа?» В Бочарове были тонкость, изящество, сосредоточенность, самоуглубленность, мало свойственные даже лучшим представителям советской интеллигенции. Он умел нести в себе какую-то тишину.

В 1970-е годы я почти еженедельно встречался с ним на заседаниях сектора теоретических проблем Института мировой литературы. Там громко звучали голоса В. Кожинова, П. Палиевского, Е. Мелетинского, А. Михайлова, И. Подгаецкой… От выступлений Бочарова оставалось впечатление, что он не все сказал и хранит и переживает в себе недосказанное. Вот эта воздержанность, своего рода аскетизм слова и мысли были тем «христианским», что выделяло его среди языкастых «язычников».

Труды его тоже были немногочисленны и немногословны. Они привлекали не смелостью идей и широтой обобщений, а чистотой филологического вкуса, разборчивостью, интеллектуальным тактом в сочетании со «свежестью нравственного чувства»; недаром Л. Толстой, о котором это было сказано, стал одним из его главных героев. Бочаров заходил и в XX век, но крайне осторожно, удерживая филологию на максимальной дистанции от политики: «поток сознания» у М. Пруста, «вещество существования» у А. Платонова.

В нем не было ничего ослепляюще-яркого, но он был светлой личностью и светлым мыслителем в очень серое, а порою и мрачное время. Ни на что не покушался, не потряс Зал основ, за что и был любим всеми, тогда как три других «сироты» нажили себе много идейных врагов и стилистических насмешников. С. Бочаров в ряду других бахтинских сирот воспринимался как самый скромный, филологически совестливый, морально вменяемый, без идеологических и философских претензий.

И в этой своей ничейности и вселюбимости С. Бочаров, как ни странно, оказался ближе всех самому наставнику – М. Бахтину. Правда, Бахтин не был «ничейным» – он был «всехним». Каждый из него черпал что хотел и сколько хотел: и философию, и культурологию, и антропологию, и лингвистику, и христианство, и экзистенциализм, и соборность, и русскую идею… Оттого оказалось так много бахтинских «кругов» и «кружков»: от старших и сверстников (М. Каган, Л. Пумпянский, И. Канаев, П. Медведев, В. Волошинов) – до «сирот». Бочаров вышел из бахтинского круга – и не разомкнул его в прямую линию направления, а сжал просто в точку, в искусство глубоко личной филологии. Из всех «бахтинских сирот» он ушел последним, как будто поставив эту необходимую точку в конце эпохи.

Ю

Солженицына выслали из СССР 13 февраля 1974 г. «Голосов» мы с А. не слушали, не имея по бедности транзистора, но как-то я об этом узнал (сосед сказал или человек на улице). Следующее собрание Литературной студии при Московской писательской организации и городском комитете комсомола было посвящено «промывке мозгов». И там, в Центральном доме научного атеизма, под который была отдана городская усадьба начала XIX века на Таганке, нежданно-негаданно появился один из «бахтинских сирот». Я сидел в правом ряду, перед которым «учительский» стол был в пределах моей слышимости. Кожинов, занимая место за столом, склонился над нашими «учителями» и понизил голос: «Будут спрашивать о Солженицыне». Видимо, на этот случай он и был приглашен. Чтобы компетентно разъяснить, за что и почему был выслан писатель, который открыто боролся с коммунизмом на заднем плане нашей юности. Те, кто устраивал актуальную «промывку мозгов», не сомневались, что вопрос о Солженицыне прозвучит. В лекции, которую мы, начинающие литераторы, прослушали – ни слова ни о Солженицыне, ни о высылке. «Вопросы будут?» Гробовое молчание. Притом что имя «Солженицын» было на уме у всех, никто его вслух не произнес. Мне показалось, что Кожинов был разочарован этой демонстрацией тотального отсутствия гражданского мужества. Экспертные услуги, к которым он был готов, оказались невостребованными.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации