Текст книги "Энциклопедия юности"
Автор книги: Михаил Эпштейн
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
См. ПРИЛОЖЕНИЕ, «ОСЕННЕЕ ОТСТУПЛЕНИЕ. Метафизический дневник».
Дружба
Э
Первые три наших местомига.
Из дневника
«5 окт. 1967.
Разговор с Сережей Юрьененом (в лингафоне и после). Пишет рассказы (сюжет: 3 женщины и юноша едут на кладбище). Переписывается с Казаковым и Битовым. О чем ни заговоришь, все читал. Разговор расшевелил тягу к письму, дал себе зарок уделять этому не меньше 15 ч. в неделю.
Сережа, Слава Хлесткин и Миша. Москва. Квартира Миши. 1972
13 окт. 1967.
Вчера был у С. в общежитии. 4 часа разговаривали. О проекте программы. Он: выкинуть политическое, ибо журнал может попасть за границу. (Э., ретроспективно: Почему не прямо в ГБ? Ю: Но я, позавчерашний школьник, только что ведь из Минска, из «горизонтальной» жизни, где всесилие Аббревиатуры не ощущалось так, как в МГУ.) О своих рассказах, о писательстве вообще. С. считает, что нужно уметь видеть детали (как Бунин), я же – что в каждой строчке должно быть мировидение. Он рассказывал о своем литобъединении в Минске, о намерении ходить по редакциям, о семинарах в Литинституте. Потом о женщинах. Оказывается, дерзость их нисколько не сердит, наоборот.
31 окт. 1967.
28-го, в субботу, собрались в пивном баре: я, Боря Сорокин[15]15
Друг и конфидент Венедикта Ерофеева.
[Закрыть], Сережа, Батыр. Говорили. Я с жаром, но не слишком реалистично. Боря выспрашивал, от себя не говорил. В разговор вступил парень за соседним столом, в поддержку моей решительности против Бориной уклончивости. Потом пошли в коктейльную в «Москву», я говорил с этим парнем. Он: драться с бюрократами, не размениваться, изучать философию. Пишет стихи, инженер. Расстались дружески. Б.С. меня упрекал в наивности, говорил, что я себя загублю, что надо изучать разные точки зрения. Купили «Старку», поехали в общежитие на Ломоносовском. Договорились: читать и обсуждать свое, изучать Ницше, Фрейда, приглашать критиков, поэтов. Внешне все должно быть гласно (много стукачей: Биндерман, Золотов). Собираться в общежитском кафе этажа. Немного пьяный, я болтал с С. Ю. Вернулся в начале 1-го. Первый мужской разговор за бутылкой».
Ю
Счастье, что ты сумел вывезти и сохранить свой дневник. Благодаря ему мы точно знаем день, когда прозвучала наша «клятва на Ленинских горах»: 28 октября 1967-го. Когда я провожал тебя из Пятого корпуса и с территории Студгородка за кинотеатр «Литва», на Мичуринский проспект, к остановке троллейбус 34.
Дату подтверждает и мой собственный дневник, привезенный в Америку мне братом. Вот он, голос юности:
Дневник
13 октября 1967.
МГУ, Студгородок, 5-й корпус.
Недоволен собой. Нарушил свои нормы общения. Много и дружески выболтал Эпштейну, врал и хвастал. О женщинах не вспоминать и не говорить. О работах тоже…
18 октября.
…Бросил я, едва перевалив через первую тысячу слов, нудный рассказ «Гололед» (но я вернусь к тебе, сука!), и теперь – измочалюсь, а напишу сильный, давно замысленный рассказ «Мертвый час, изгой», – зря только название дал знать Эпштейну.
Буду слушать лишь себя; а прислушиваться только к величайшим – вот как Фолкнер, – а средних, наших, любить, а потом… любить, как первую любовь.
28 октября,
13.07.
Домом считать место, где ты живешь; и не привязываться к нему.
Фолкнер. «Писатель у себя дома». Рассказ.
Интересно растолковывать поступки, жесты: может быть, так… а может быть, и этак…
0.00.
Принял сто граммов; трезв. Э[пштейн] был косой: «Девять лет, и я переверну мир!»
Новые люди:
Б. Сорокин, 26, критик. Копна волос над кружкой. Пил: с оглядкой на меня. Тонкая лепка носа. Толя. Сухое северное лицо. На деда похож малость. Правой рукой доставал платок из левого кармана (левая рука в масле).
Читаю. Софокл. «Антигона».
* * *
В отличие от любви, у дружбы были лимиты. Может быть, беспредельной дружба была только пунктирно, местомигами, а потом нас разносило по своим отдельным экзистансам, которые в тогдашней советской структуре бытия были разведены беспредельно: ты с твоим статусом москвича, с постоянной московской пропиской, и я с моей временной, с правом находиться в Москве на срок учебы, на пять лет, после которых была полная тьма и неизвестность, непроницаемая для воображения… Что со мной будет? В какую точку Одной Шестой распределят? Дойду ли до диплома вообще, не сорвусь ли в небытийный ужас под названием Советская армия?
Так или иначе, но ты, самый главный мой друг в Москве, ничего не сказал о смерти твоего отца – я узнал только пост мортем.
Но и не приходил ко мне в больницу, где меня, потерявшего 2 литра крови, спасли осенью 1970-го. Прилетала из Минска мама – заранее прощаясь со мной в самолете, готовясь к встрече с очередным мертвецом ее жизни – совсем еще юным. Нина Константинова, восторженно меня читавшая (по-южному была щедра), принесла мне только что вышедшую «Аду», по-английски, с роскошной орхидеей на обложке, и «Колыбель для кошки» модного Воннегута: «Мы с тобой из одного карасса». Боря Тарасов[16]16
Автор книг о Паскале (Тарасов Б. Н. Паскаль. М.: Молодая гвардия, 1979 (2-е издание – 1982); был ректором Литинститута.
[Закрыть] приходил – не помню, с Лией или без. Прилетала из Минска Лена, с который мы на лестничной площадке стоя. Прижимая ее к стене, я чувствовал, что на этот раз выкарабкался. Первая Градская, городская клиническая имени Пирогова, находится неподалеку от Донского монастыря и твоего дома, но мне, выздоравливающему со скоростью, возможной только в юности, даже в голову не приходило, что ты мог бы заглянуть. Почему-то все время считал, что, как ни паршиво мне, тебе еще паршивей: по определению.
Э
Мы встречались только по счастливым поводам. Особого рода застенчивость? Нежелание видеть взаимную беспомощность там, где помощь нужна?
Твоя жизнь – в окружении девушек, приятелей, каждодневных приключений в общежитии – мне представлялась настолько ярче и насыщеннее моей, что для недугов и вообще всего «скучного» в ней не было места. Такое было с моей стороны ослепление.
Но и с твоей стороны было то, что можно назвать исчезновением. Есть люди с невидимыми энными измерениями, «норами инакомерных пространств», куда они время от времени исчезают. За тобой я постоянно чувствовал такое «иное». Тебя неделями, даже месяцами не бывало на занятиях. Твое появление в аудитории бывало для меня радостным сюрпризом, но в промежутках – я не знал, что с тобою происходит. Я мог предположить, что ты уже в Питере, или в Минске, или на даче у друзей, или работаешь над новой вещью, не вылезая из общежития, или с какой-нибудь чаровницей уединился в соловьином саду. Ты появлялся и исчезал без уведомлений, что придавало таинственности тебе и обаяния дружбе, но и очерчивало пределы соучастия. Ты был ино-странцем задолго до того, как им стал, и твой отъезд в Париж в 1977 г. в какой-то мере даже вывел тебя из этой метафизической неизвестности, поскольку уточнил ее географически. «Где-то там» из области фантазии стало фактом.
Кстати, мне всегда везло на исчезающих друзей и приятелей (назову еще Сашу Бокучаву), хотя сам я по природе остающийся, всегда на своем месте, сам себе бываю скучен.
См. ТЫ, МИША; ТЫ, СЕРЕЖА
Е
Еврей
Э
Слово «еврей» для меня звучало едва ли не страшнее, чем «жид». Да «жида» я почти и не слышал, это было неприлично-ругательное слово – и оттого в нашем кругу почти книжное, словарное, диалектно-далевское. А «еврей» было спокойно-убивающее слово, достающее из тебя подноготную на виду у всех. Это было аккуратное, законное слово, от которого было не отвертеться, не дать в морду обидчику, не пожаловаться. Оно звучало громко – в абсолютной тишине. От него замирало и обрывалось сердце. Это был суд, перед которым оставалось только стоять с повинной головой и заливаться краской стыда. Быть евреем было постыдно – как быть червем. В самой фонетике русского слова «еврей» есть нечто отвратное, от чего накатывает приступ орфоэпической рвоты. Сочетание букв «вр» и «рв» отмечено как экспрессивно отрицательное, что подтверждается многими словами: рваный, рвота, червь, рвач, вор, ворон, врать, вред, вредитель, привередливый, стерва, курва, отвращение, воротить (с души), врезать (по морде), «в рот» (ругательство). «Еврей» било наотмашь, как увесистый сгусток всех этих слов; звучало как набирание слюны для плевка. Слово-харкотина. Произносилось: «е-в-в-В-Р-р-р-е-й», с особым упором и перекатом на стыке В и Р, где слышалось – и подразумевалось – нечто рвотно-червивое. Дополнительная экспрессия задавалась двумя обрамляющими «йэ – эй» (йэ-вр'-эй), которые звучали издевательским хохотком, как сдавленный смешок в горле (не отсюда ли – и свифтовские чудища «йеху», и стивенсоновские пиратские «йэ-хо-хо»?). Попробуйте посмотреть на себя в зеркало, старательно произнося звук «й» – вы увидите нечто, причиняемое только жжением йода или лицезрением йэврея. «Еврей» можно было произносить медленно, смачно, тягуче, как звуковую пытку, долбежку слуха: сначала морщить и скалить рот, потом перекатывать звук вокруг тошнотворных «рв» и «вр» и наконец выхаркивать прямо в лицо презрительным окликом – «эй!».
Это слово и то, что им обозначалось, было жалом слуха. Было еще и жало в плоть (см. стр. 157).
Ю
Именно поэтому деликатная власть избегала этого слова. В детстве слышал от взрослых «французы» и крутил головой, никаких иностранцев вокруг не видя. Кажется, при нас возникло это официальное – «лицо еврейской национальности». Или уже было в Третьем рейхе?
Как преданному читателю мне иногда становилось неловко за любимых писателей, даже за Толстого, которому «трудно было любить еврея» (то есть должно, но нелегко). Тем более за Достоевского, а позже меня ставил в тупик Селин. Как вообще вопрос о совместимости гения и злодейства. Потому что эти внеличностные фобии великих и почитаемых рыли исторические ходы к газовым камерам и Абсолютному Злу. Я с юности считал себя персоналистом, и в этом выборе свободным от расово-национальных предрассудков, фобий и филий, о чем впервые всерьез заговорил только в Париже с французским писателем и социологом, просвещенным сионистом Альбером Мемми, автором среди прочего труда «Портрет еврея», – он разыскал меня, прочитав «Вольного стрелка».
Так вот, о филиях и фобиях: считал, что свободен, но был ли? Не знаю, как я бы развивался, если бы меня оставили в Ленинграде. Много об этом думал, пытаясь представить себя на месте «непрерывных» питерцев (как Битов). Наверное, и там бы почувствовал свою особенность, но все было бы сглажено космополитизмом «Северной Пальмиры», где были евреи, но хватало и недорепрессированных «варяжских гостей». Даже на нашей лестнице в Питере были еще две-три фамилии на «-нен» и «-сон».
В БССР «необщее» моей физиономии превратилось в инакость. Тут я стал привилегированным сынком русскоязычного военнослужащего (если не «оккупанта»). К тому же осознал себя поэтом. Тут же на двери и появилось слово «Жид». Среда нас отбрасывала друг к другу. Он – Маршак, Баркан – более жгуч, но все мы смотрим друг на друга карими глазами взаимопонимания. У нас одни и те же средства самозащиты. Юмор, ирония, насмешка. Чувство собственного достоинства препятствует слиянию с коллективом. Печальными глазами разума мы смотрим на то, как ведет себя «среда». Лиц во дворе не существует, поэтому там бьют прямо в морду, в нее же получая, а в играх осыпают друг друга камнями, что кончается потерей глаза. Всего еще не зная, мы чувствуем нашу «заброшенность» в место, геопатологию которого громоздят слои зловещих напластований – там и дом-музей I съезда РСДРП, и замолчанное гетто, и «Немиги кровавые берега», и убитый Михоэлс, и вузы КГБ, и Ли Харви Освальд, вряд ли случайно отправленный в «самый заментованный город Союза» (как сказал один беглый оттуда «силовик»).
Явно, что мы – не в своей тарелке.
Но где она, наша?
Баркан нашел Канаду, Маршаки – Калифорнию, а мальчик с улицы Рубинштейна, которую в Минске сменила еще более «говорящая» Долгобродская, надолго превратился в Агасфера. Москва, Париж, Мюнхен… Потом была Злата Прага, где узнал о судьбе приятеля детства из «Толстовского» дома. Этот Миша Богин, с которым нас сфотографировали однажды на краю Бабьего Яра, в отличие от дяди-писателя Штейна (изображенного Довлатовым), упорствовал в неотъезде, стал известным в Питере режиссером и, получив аванс на «Ленфильме» в пару тысяч у. е., был найден в своей квартире убитым и со следами пыток стандартным орудием перестройки – раскаленным утюгом).
Но возвращаясь: твой блистательный лингво-социофизиологический анализ все же ограничен страной, где прошла наша юность. Страна Дрейфуса и Селина говорит juif – что журчит, как jouir – жовиально-радостно и почти как «оргазмировать».
Э
Я как-то спросил тебя: хотел бы ты быть евреем?
Ю
Интересно, что я мог тебе тогда ответить? И насколько искренне?
Потому что были моменты, о которых говорить тебе я избегал. Как о том, например, что у меня был шанс – не то чтобы стать евреем. Но влиться в этот мир. Или «примазаться». («А ты к нам не примазывайся», – сказал коллега в Праге: пропел мне шутливо в лифте Радио Свобода.)
В 14 лет в Друскининкае, «на водах», я влюбился в ровесницу из Москвы. С первого взгляда. Местомиг: под присмотром деда она плещется в Немане, который в Литве называется Нямунас. Купальник закрытый, но облипающий. Лимоново-банановый, как Сингапур. Только не яркий. Палевый. Очень идущий к черным волосам. Дух замирает. Что же мне откроется, когда она будет выходить? То и открылось. Хотя я смотрел в лицо, в глаза. Но одновременно видел и то, что было облеплено этим купальником. Наивным, трикотажным, без второго защитного слоя. Все не все, но главное было видно. Стыдно девушке, однако, не было. Она не могла не знать, что после Нямунаса вся на виду. Но принимала этот свой вид. Дед ее тоже. И родители, которые за моей спиной разговаривали с мамой. Я прилагал все усилия, чтобы скрыть то, чем был охвачен. Возможно, даже небрежно сунул руки в карманы, чтобы оттопырить фронтон любимых рижских вельветовых штанов. Или скорее прикрылся альбомчиком для рисования, с которым не расставался, будучи в то время художником-графиком, но отчасти из соображений маскировки, «страдая приливами» (как о том прочитала мама в журнале «Здоровье»). Но родителям девушки все стало ясно. Нравится. И я понравился ей тоже.
Семья была просвещенная. Ученые на отдыхе. В итоге курортных отношений маме было сделано предложение. Забрать меня к ним в Москву. 9-й, 10-й, 11-й классы мы с ней будем ходить в одну школу, возвращаться вместе домой, где у нас будет отдельная комната, снимать друг с друга стрессы мешающей учебе гиперсексуальности, а после аттестата зрелости зарегистрируем отношения. Как тебе такой вариант? Как? Я еле сдерживал восторг. «Пойдешь примаком к евреям?» Слово «примак» меня уязвило, но по существу вопроса… почему же нет? Ничего умнее в мой адрес из мира взрослых до сих пор не приходило. И это было решение всех моих проблем. Но маме идея показалась слишком революционной.
Художник-график.1962
Так что, с одной стороны, конечно, было искушение – персоналист не персоналист.
Кроме всего прочего, благодаря пресловутой поправке Джексона, быть евреем стало означать реальную возможность другой страны. Однако ко времени твоего вопроса я уже столь долго пребывал в сознании своей трудноопределимости, что оно стало органичным. Несмотря на формально-паспортную принадлежность к титульной нации, количество «кровей» во мне зашкаливало, я ощущал свою принадлежность к стольким культурам сразу и одновременно, что уже тогда подозревал: оптимальное местоположение для меня, возможно, есть только Америка, частью которой сам я всю свою доамериканскую жизнь и являлся – ходячий «плавильный котел».
Но это было только подозрение. Де-факто же юноша просто был советским – отдельно взятым воплощением денационализированной общности под названием советский народ. Советским, важно подчеркнуть, всечеловеком, поскольку это ведь тоже был модус бастардизованного, но все же космополитизма, по которому сейчас тоскует насильственно «национализированная» молодежь РФ. А я, находясь в том модусе, разумеется, страдал, сознавая себя конечным результатом инфернальной переболтанности. Какого разлива продукт? Из миксера советской истории.
Роман «Дочь генерального секретаря» в журнальной публикации назывался у меня «Желание быть испанцем». Иронически, конечно. Хотел я быть только американцем, что есть наднациональность. «И ни к чему не обязывает, кроме уплаты налогов», – сказал мне в Париже, рекомендуя свой собственный «выбор», 80-летний американец Леонид Федорович Мясин, танцовщик и хореограф. Но в период, о котором мы говорим, в первую очередь, конечно же, хотел я быть тем, кем и был записан в паспортной графе «национальность». Русским. У Германа в «Хрусталев, машину!» возглас в пивной? «Папа татарин, мама татарка, а я русский. Мне нравится быть русским…» Несмотря на «турмалайскую» фамилию, родители мои все же были записаны как русские. У меня был язык, чувство принадлежности к его культуре и тот пафос оппозиции советскости, который много позже продиктовал одному «национально-мыслящему» поэту строки: «И я по родному краю мечтаю в краю родном».
Э
Сам я так ответил на этот вопрос: Уже никуда не денешься.
Но евреем «в меру», не торжественно и не безудержно. Я человек диаспоры, сначала еврейской в России, теперь российской в США. У таких, как я, судьба и родиться, и умереть эмигрантами. Любой национализм, в том числе еврейский, вызывает во мне ощущение спертости. И чем больше этот национализм моей собственной нации, по крови или по языку, еврейский или русский, тем удушливее он для меня. Мне трудно представить себя живущим счастливо и безвылазно «на земле своих предков», будь то еврейское местечко или русский городок.
Но бывали у меня и другие настроения. Как-то на уроке русского языка и литературы (я преподавал на подготовительных курсах МЭИ) в мою сторону запустили бумажного голубя, на котором было написано, конечно, с антисемитским подтекстом: «Привет из Израиля». И мне захотелось в Израиль.
В одну из годовщин смерти отца мы с мамой поехали на кладбище. За нами следом долго плелся еврей с живыми, умными глазами и говорил пошлости о загробном мире («им там уже некуда спешить»). Наконец ему позволили прочитать молитву, и он быстро ушел, унося в кармане просторного резинового плаща бумажный рубль и пригоршню серебра. Кем он мог стать для меня: вторым отцом, наставником житейской мудрости? Мне хотелось завернуться лицом в полу его широкого плаща.
См. БАБИЙ ЯР
Евтушенко
Ю
Не так просто писать о кумире ранней юности. Особенно после того, как он пытался соблазнить твою жену, а тебя самого завербовать.
Своими глазами я увидел его в первый же свой столичный студенческий день, когда пошел не на занятия, а на похороны Эренбурга, описанные впоследствии в Париже (роман «Нарушитель границы»). Он появился из ЦДЛ, где подходила к концу церемония прощания с телом, – с заднего выхода на запруженную улицу Воровского. «Евтушенко, Евтушенко», – прошумело в толпе. «Фигура лыжного инструктора», – говорит о нем Норман Мейлер в романе «Призрак Проститутки». Не так много видел я в этой жизни лыжных инструкторов, поэтому скажу только, что поэт был выше толпы на голову. Выражение небольшого мускулистого лица было уместным, чего не сказать о костюме: светло-сиреневом и с каким-то невиданным мной тогда алюминиевым отливом-переливом.
В Москве он встречался мне чаще, чем кто-нибудь из других, менее подвижных знаменитостей. Вознесенского, скажем, видел только раз, а Евтушенко возникал в поле зрения и в Переделкино, и в «Арагви», и в ЦДЛ, и в редакции «Дружбы народов», напечатавшей его знаменитые антизастойные стихи 1975 года с призывом «Штурмуйте паузу!».
Я отказался от штурма и от паузы, оставшись в Париже. Но и тут Евтушенко. Сначала дал мне тему своим романом под названием «Ягодные места». Мой отклик в подрывной эфир прошел без изъятий и умолчаний, однако постфактум «культурный» редактор мне сделал реприманд: говоря про Евгения Александровича, не следует допускать иронию. Редкий случай ущемления моей творческой свободы на Радио «Свобода». Я досадовал и удивлялся этой заботе о репутации Евтушенко со стороны «американцев». Редактор, впрочем, был не совсем американец, но вполне советский агент. Когда это открылось, я ретроспективно удивился еще раз: так кто же на самом деле защищал репутацию поэта?
При всей иронии, весьма и весьма мягкой, я говорил о романе как провозвестнике благих перемен. И вуаля: к власти пришел Андропов, и Евтушенко появился в Париже. Жена переводила пресс-конференцию, посвященную выходу его «Мест» по-французски. В отличие от меня парижские журналисты настроены были резко. Журналист из «Фигаро» особенно донимал «официального диссидента», который в конце концов взорвался: «Да: говно! Зато родное и теплое! Так ему и переведите!», – добавил он, когда моя жена запнулась.
Ауроре в контексте той пресс-конференции было сделано предложение одного рода, мне – через нее – другого рода. Суди сам, какое из них было гнусней (как говорили в старину в подобных случаях). Слава, любая, пусть сомнительная, пусть скандальная, пусть даже слава Герострата, – одна из абсолютных ценностей «шестидесятников». Вот в расчете на предполагаемое тщеславие писателя-эмигранта, который может забиться в экстазе ликования от «осуждающе-информативной» статьи в «Литературной газете», и было сделано второе из предложений. Со ссылкой на им инспирированную статью «Человек на дне» – про нью-йоркские страдания заблудшего Лимонова. Для меня было обещано сделать еще лучше, чем для его нью-йоркского «протеже». Все же не портняжка в московском прошлом, а член СП СССР. Миллионы узнают из «ЛГ» о вашем муже и его романе. Поругают, конечно, зато какая реклама. Ради этого можно кинуть кость и кесарю. Париж, конечно, не Америка, но тоже чужбина. Можно высказать разочарование… Кончилось тем, что Евтушенко бежал по парижской рю за моей женой с криком: «А телефончик?!»
Аурора рассказывала мне это во время нашей прогулки до Трокадеро и обратно: мы тогда жили в Пасси, на местах, где Бертолуччи снимал «Последнее танго в Париже». Я был вне себя от ревности и ярости. С «Литературной газетой» я вел полемику в эфире «подрывного» радио, где работал обозревателем. И вдруг там разворот с заголовком вроде: «А волен ли Вольный стрелок? Чем обернулся «выбор свободы творчества»…»
Многим я обязан «шестидесятникам», но желание славы никак мне от них не передалось. В Париже меня упрекали в «бегстве от успеха». Не без оснований. Меня тяготила даже та известность, которой я не мог избежать, делая то, что делал. Когда бросаешь вызов коммунизму и его оплоту, волей-неволей стяжаешь внимание мира: немного тогда было таких сорвиголов. А из моих ровесников – и вовсе никого. Поэтому оскорбительно было само предположение, что я могу схватить подобную наживку. Грубость работы «эмиссара». Должен ведь быть у них психологический портрет объекта разработки?
Выходит, что прав Ежи Косински с портретом жуликоватого советского поэта в романе Blind Dates, прав Бродский с его «мо» про колхозы, прав «максималист» Максимов, назвавший статью о литературном провокаторстве в эмиграции «Осторожно, Евтушенко!».
С другой стороны, как предъявлять тут счет? «Я разный – я натруженный и праздный, я целе– и нецелесообразный…» С Ауророй, допустим, «нецеле», хотя кто его знает, испанский ведь не поленился выучить… со мной же – вполне целесообразный: в условиях «идеологической войны» мы, как ни крути, а по разные стороны пресловутых, но вполне реальных баррикад.
Я мог поднять антисоветский шум, благо открыта вся пресса Зарубежья. Но был ли смысл ловить за хвост хамелеона размером с динозавра, феноменальное существо, которое отражало все краски этого мира и было внеморально постольку, поскольку было bigger than life – больше, чем жизнь? Ту самую, которую любил он в постоянном своем движении с невероятной – лютой, сам сказал он – жадностью.
Я решил промолчать, но был разочарован. Не в Западе, тем паче не в Париже. И был разочарован еще больше после госпремии СССР коротких андроповских времен за поэму «Мама и нейтронная бомба».
Но бомба или нет, жизнь продолжалась, пришла перестройка, и те мои эмоции на Трокадеро не помешали Евтушенко стать автором Радио Свобода, когда он решил предать первоначальной огласке свой новый роман «Не умирай прежде смерти» (о тайных пружинах путча 1991 года) в моей программе «Экслибрис».
Э
Помню как сейчас: мне 13–14 лет, я сижу в маленьком угловом скверике на ул. Герцена (ныне Б. Никитской), читаю сборник «Взмах руки» в сине-белой, «морской» обложке – и все мое будущее легко входит в объем этой маленькой книжки, как ее панорамное продолжение. Меня не интересует первый раздел «Стихи о загранице» («Парижские девочки», «Атлантик-бар», «Стихи о Фиделе», «Королева красоты»), но от второго «Будем великими!» и третьего «Утренние стихи» у меня кружится голова. Мне хочется быть великим в своей собственной стране, мне хочется большой и сложной любви, чтобы умная женщина понимала меня и вместе с тем оставалась загадочной и чуть недоступной. Мне хочется одиночества и славы, тихого разговора и вселенского шума, мне хочется быть Евгением Евтушенко, но как им стать, чтобы его не повторить, я не знаю. Совсем рядом – Московский университет, Манеж, Консерватория, памятники Чайковскому, Гоголю Герцену, все эти места славы, пути к славе. И Евтушенко – мой современник, уже идущий по этому пути, на который когда-нибудь (невозможно! неотвратимо!) вступлю и я.
Потом наступило разочарование – а может быть, ревность?
Из дневника
19.3.67 (10-й класс).
«Воскресенье. Случайно прорвался на выступление Евтушенко в университете. Все ниспровергает, яростно опрокидывает, а положительного нет ни в наличии, ни в программе. Изливается в любви к старухам, а простой городской человек для него «подлая харя», потому что живет «в столице надежд». «Хочу писать вот для таких старух, для девочек пускай другие пишут» – трепотня, поскольку все это читается тем же студенткам. Многое сработано на скорую руку и держится на одном темпераменте. Запомнились стихи: «Граждане, послушайте меня», про китов, про газетные самокрутки, на которые работает история… Порой трудно определить границу, за которой начинается пародийный перепев себя… Неширокое скуластое лицо, маленькие острые глаза, впалый живот. Вот он, народный поэт, уже вошедший в историю».
С Евгением Евтушенко в Атланте, Март 2005
К концу 1960-х слава оттепельного поэтического поколения уже шла под уклон, всходили другие имена – в теории, прозе, эссеистике: Бахтин, Лотман, Аверинцев, Битов… Но Евг. Евтушенко – наряду с Ж.-П. Сартром и Г. Маркузе – еще долго оставался для меня мерилом взлета, мировой параболы, творческого бродяжничества и космополитизма.
В середине 1970-х я увидел его в Доме литераторов – и не позавидовал его славе. Он проходил мимо собратьев по перу – и всеми мускулами лица обособлялся от них, его лицо было напряжено, стиснуто, как сплошная судорога. «Бессмертье – как зверинец средь людей» (А. Вознесенский). Каждый может тебя разглядывать, окликать, тыкать палку между прутьев, строить гримасы – и остается только глубже уходить в непроницаемость своего лица.
Потом, в XXI в., я познакомился с ним уже в Америке, почувствовал его живым, теплым, уязвимым, вызывающим сострадание и удивление, но это уже другая история.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?