Текст книги "Энциклопедия юности"
Автор книги: Михаил Эпштейн
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Автобус
Ю
Вот что нас сближало несомненно: автобус 111. От Центра на Ленгоры и обратно.
Утренние рейсы были школой интернационализма, пусть не вполне пролетарского: все цвета кожи. Не в обиде, но слишком тесно. Я предпочитал вечерние, «экзистенциальные».
Чтобы занять получше место, я поднимался на площадь Революции, где была конечная, верней, начальная, а потом проезжал «свою» остановку, у филфака «на Моховой», через Большой Каменный мост мимо «Дома на набережной» и кинотеатра «Ударник» – и далее по всему Ленинскому проспекту с поворотом на Ленгоры к Главному зданию и остановкой у лестницы Клубной части.
Лучшие моменты в 111-м: 1967-й, дождливые дни перехода осени в зиму, я возвращаюсь вечерами на Ленгоры, читая взятого в факультетской библиотеке Андре Жида, пятитомник которого издан сгоряча при раннем сталинизме. Не могу сказать, что в полном распаде от, но одно сознание, что я читаю «Имморалиста»… на всю жизнь запоминая отравленные строки финала про розы, которые гнили не распускаясь (чего я так боялся, надеясь все же распуститься).
Другой пик того же автобуса, это когда я решил, что пора начинать книгу о Москве, и разыскал в библиотеке, в никем не читаемом здесь журнале «Дон» первый роман Фолкнера «Солдатская награда»; читабельно, но еще как второй руки Хемингуэй…
Автобус почти пуст, я на любимом месте – сзади, у последнего, уютно скошенного к локтю окна. Высоко, все под контролем – и салон, и жизнь, в которой еще ничего не испорчено, кто-то мне нравится, но ни в кого еще я не влюблен, и голова на месте, и вот-вот от этой вынужденной читательской пассивности я перейду к прямому действию своей собственной прозы, пассажи которой реяли и сгущались надо мной, как туманности, небулы, галактики…
И так прекрасно ехать, взгляд за окно (отрываясь от Франции 1917 года), а там уже универмаг «Москва»… и знать, что при всей самозабвенности конечной остановки своей никак мне не проехать, потому что 111-й долго будет огибать периметр нашего византийского небоскреба.
Дневник
16 сентября 1967
Вчера: в окошке на крыше автобуса видел изнутри его уходящую вверх громаду университета в синем осеннем солнечном небе.
* * *
Возможно, самое сильное счастье – предписательское – познано на тех одиноких рейсах возвращения на Ленинские горы через всю Москву – а заодно и мимо темного и узкого устья перпендикуляра твоей, Миша, улицы.
Э
Да, 111-й – транспортная ось нашего бытия: от старого МГУ на проспекте Маркса до нового на Ленинских горах. Вероятно, мы с тобой ездили на нем в противоположных направлениях. Tы первые два года с Ленгор в центр, от университетского общежития на старый филфак; а я в последующие три года из дома на ул. Е. Стасовой (у Донского монастыря) на Ленгоры, куда филфак переехал из центра (1969). Почему-то от поездок в автобусе ничего не запомнилось, кроме заледенелых стекол и морозного пара. Ну и трижды выпрямленного числа 111, как символа юно-мужских надежд и устремлений. Да еще именная топография: по проспекту Ленина, через площадь Гагарина, к университету Ломоносова. Политика встраивалась в науку и вместе с ней убегала в университетский городок над Москвой-рекой.
Америка
Ю
«– Том!
Нет ответа.
– Том!
Нет ответа.
– Куда же он запропастился, этот мальчишка?…»
Америка изначальная, это – поэтика начал. Beginnings американских книжек как ни у кого. Быка за рога. Без предисловий. Раз, и ты уже там. На другом боку глобуса. Втянут с головой в нечто яркое, солнечно-веселое, понятное и неизменно интересное. Америка? Скучно не будет.
БССР – одна из учредительниц ООН. Благодаря этому из Нью-Йорка, с берегов Ист-ривер, возвращались в Минск люди, побывавшие в Америке. Одной из них была бабушка соученика, похожего на поросенка с белым отложным воротничком. В наш 3-й класс этот Новиков принес однажды револьверчик системы Derringer. Водяной, конечно. Но черная пластмасса, рельеф. Мозги мои сместились. «Еще есть кое-что…» Заманив к себе домой, Игорь Новиков дал подержать мне медную статую Свободы.
5 декабря 1960. День советской конституции. Ночной патруль, который не сумел меня убить и даже заткнуть мне рот, утверждал при разборке, что я обозвал их «полицаями». Что такое для них был «полицай»? Словарь Ожегова: «(презр.) Во время Великой Отечественной войны во временно оккупированных районах: местный житель, служащий в фашистской полиции. Служил в полицаях». По возрасту они, конечно, не служили, но были из белорусских деревень, страдавших и от полицаев, и от партизан. Уязвимость их понятна. Но оба были сильно выпивши. На обоих зимние шапки с опущенными и завязанными под подбородками «ушами». Прикрытыми к тому же высокими воротниками овчинных полушубков. Они просто не расслышали, что я сказал им вслед. Ни в коем случае не оправдываю нас, двенадцатилетних: братьев-близнецов Подколзиных и себя. Пятиэтажный дом над нами, как и все, что были по периметру, отмечал светлый сталинский праздник, а мы, отчасти отпущенные погулять, отчасти выставленные на мороз, сидели на скамейке, на выгнутой ее спинке, подпирая кирпич стены и попирая ногами рейки, где общепринято сидеть. К тому же мы глумились. Избитых выражений сам я избегал, но смеялся, конечно, над тем, как сплевывали близнецы: «День советской проституции!» Когда слева на свет окон вышел патруль, один близнец прошептал: «Мусора…» Мы тут же сползли на сиденье, чтобы не придрались. А я вполголоса сказал:
«Идут, как полисмены».
Имея в виду, конечно, полицейских США. И не с тем, чтоб оскорбить сравнением. Полисменов изображали обычно в форме полиции Нью-Йорка: восьмиконечный верх фуражки, наглухо застегнутый мундир с двумя рядами пуговиц и неизменная дубинка. На карикатурах они выступали как прислужники Уолл-стрит, но мое отношение к ним было, скорее, положительным. Благодаря отчиму, который своими глазами видел в Австрии, как работает дубинками с пьяными Джи-Ай Military Police. Говорил, что в Америке полисмен умеет все, даже роды принимать, про их авторитет и статус неприкасаемости и что берут туда не с улицы, как у нас: а только высоких и крепких парней…
Таких, как только что прошли.
Местомиг: 13 лет, я в Ленинграде, март. Через Арку Генерального штаба и проезжую часть за ней выхожу на Дворцовую площадь. Начинаю пересекать наискось. Где-то ближе к центру, равноудаленный как от Эрмитажа, так и от окон Генштаба, я вынимаю из кармана руку и разжимаю ладонь. Новенькая монетка в 1 цент. В профиль Авраам Линкольн. Справа 1961. Над кучерявым президентом In God We Trust. В Бога мы верим. Ну и верьте. Бабушка тоже верит. Но зачем всему миру об этом объявлять? Еще и с вызовом? Все равно если бы на наших монетах чеканили Мы верим в коммунизм. Наивные какие-то…
День сырой и тусклый, но монетка радостно зеркалит. Странно! Год только начался. А цент, только недавно отчеканенный в Америке, уже успел пересечь Атлантический океан и попасть в Ленинград. Американские темпы. Чарли Чаплин. Турист какой-нибудь привез.
Я шел в Эрмитаж. По делу. Какие были дела у отрока? Получить консультацию в отделе античности по поводу приобретенной древнеримской монеты (дупондий, Германикус, 1-я половина I века). Но мысли были заняты Америкой. Об американцах во время войны и после, в Германии и Австрии, с большой симпатией рассказывали и мама, и отчим. Но в Америке смог побывать только мой дворюродный дед по бабушке, Константин Сергеев, с руководимым им Мариинским театром.
И я.
Монетка перенесла меня в Америку. Моя физическая оболочка шагала по Дворцовой площади, но сам я был там, за океаном. В тот местомиг мне открылась магия моего нового увлечения. Нумизматика уничтожает границы пространства и времени. Делает собирателя таким свободным, что даже страшно. Что, если, в одно мгновение попав в Америку, я не смогу вернуться?
L'Amérique insolite (1960). Фильм Франсуа Рейшенбаха на советских экранах назывался «Америка глазами француза» и был «до шестнадцати». Прорвался в 13. С чем себя долго поздравлял. Небоскребы, авианосцы, хула-хупы. Поперечно-полосатые трусы в обтяжку долго – до смены кадра – сползали у бегущей по кромке пляжа на Биг Сур.
Сегодня бы сказали: «Крышеснос».
Американские монеты в Советском Союзе нечасто попадались. Я был крайне ограничен в средствах, но искупал это воспламененным рвением. В моей коллекции, где, согласно сохранившейся тетради с грифельными оттисками, было представлено 67 стран, отсутствовал даже заветный доллар с Эйзенхауэром. Но было вот что: два одноцентовика, один со зданием, другой с колосьями, три серебряных дайма, два никеля, один с Вашингтоном, другой с индейцем и бизоном, и три серебряных куотера: 1952 года, 1928-го и 1906-го.
Живых американцев я видел в Минске только раз, на Круглой площади. Возвращался по проспекту Ленина, купив в центре учебники на предстоящий год, и увидел у обелиска со звездой автобус, интуристов и своих ровесников, их осаждавших, теребивших и клянчивших. Я смотрел на это со смесью отвращения, восхищения и зависти. Я бы так не смог. Не только из чувства советской гордости, собственного, общечеловеческого достоинства, но еще и по причине страха. А эти не боялись ни врагов, ни милиции. Один отбежал на тротуар с добычей. Сунул в рот пластинку чуингама – невиданную, но многажды читанную, – на меня повеяло сладким запахом мяты. «Вкусна-а… – и, глянув с состраданием, что разделить наслаждения я не могу. – На!» – сунул мне обертку. Даже две, внутреннюю, с зубчатым обрезом серебряной бумаги, и внешнюю. Желто-зеленую. Цвета были такой невиданной яркости, что обертку я добавил в свою коллекцию редких и странных вещей. Курьезов.
1963. 22 ноября – скорее даже в ночь на 23-е – на больничной койке услышал новость. Мозги разбухли так, что больно стало от пластмассовых наушников. Я их сорвал. Палата была просторная, все спали. В коридоре под настольной лампой дремала немолодая сестрица. Я прошел мимо, а когда возвращался, она подняла голову. «Ты чего не спишь?» – «Кеннеди убили». Залилась слезами моментально, до выяснения подробностей. Капли дождя сбегали по стеклу. Лоб мой пылал, и я его приплюснул к холодной плоскости. Дождь был подсвечен лампочкой внизу, над дверью морга.
Журнал «Америка», согласно взаимной договоренности супердежав, должен был быть доступен во всех киосках «Союзпечати». Но я этого глянцевого иллюстрированного издания никогда не видел. До того как в 9-м классе, будучи в гостях у нового приятеля, не сходил в их туалет. Над унитазом самодельный стеллаж был набит этой «Америкой» – годовыми комплектами, начиная с середины 50-х. Втайне от родителей приятель стал мне их давать. Год за годом. Листал я «Америку» не без брезгливости. Но сортирный душок, который мне мерещился, забивался самодовольным запахом заокеанской полиграфии.
Догнать, а уж тем паче перегнать такое было совершенно невозможно: Хрущев меня поражал совершенно безумным отлетом от реальности.
Америка была в журнале раем.
Поступив в МГУ, на первом же курсе я попал в общежитие Главного здания. Это был целый город. Библиотеки, столовые, киоски, лотки. Полно красивых девушек. Но наслаждался я ГЗ недолго. Месяца не прошло, как пришлось собирать монатки и переезжать на дальнюю окраину Ленгор, в 5-й корпус студенческого городка. А все из-за американцев. Они подняли бунт и дошли до посольства США, которое их поддержало. Почему вьетнамцев поселили в Главном здании, а их в студгородке? Во Вьетнаме, конечно, война, но политические предпочтения СССР не должны отражаться на бытовых условиях американских стажеров, которые не привыкли жить вчетвером в одной комнате, где некуда поставить даже холодильник…
Ричард Пукач был не из этих стажеров, но его тоже переселили в ГЗ. Насильственно. Этому американцу больше нравилось в 5-м корпусе, и он сюда приходил общаться с парижским испанцем Карлосом, чилийцем Родриго и мной. Здоровенный парень, кровь с молоком. Старше меня, 19-летнего, он выглядел лет на 16–17 и производил впечатление цветущей девственности. Я рядом с ним казался себе искушенным и порочным. Только в русскоязычном контексте – не в Америке, конечно, – фамилия Пукач звучала малоблагозвучно, указывая к тому же на восточнославянские корни его отца, по воле которого Ричард в МГУ и поступил. Акцента почти уже не было. Лексикон потрясал. Русский язык его был совершенно блистателен. Не потому что говорили на нем в его семье, как можно было предположить, а потому что парень в Союзе работал. Не расставался с блокнотом. Если в разговоре возникало незнакомое слово, тут же бесцеремонно вынимал и заносил.
Я помню, как мы сидели друг против друга. «Что будешь делать на зимние каникулы? В Минск? А я полечу в Париж, батя туда из Америки прилетает. Надоело тут мне, знаешь…» Я чувствовал себя, как будто в книге Сэлинджера «Над пропастью во ржи» – где Холден с соседом по общежитию (не с прыщавым Экли, а со здоровяком Стрэдлейтером). Тем более что Дик при этом, расставив замшевые сапоги 45-го размера, бросал нож, втыкая его в пол и портя нашу социалистическую собственность. Хотелось, чтобы он это прекратил, но Дик продолжал жаловаться и бросать нож. Кей-Джи-Би снова сбило с его машины Lancia первые три буквы. «Думают, что я из-з-з… как по-русски Си-Ай-Эй?» – «ЦРУ», – подсказал я. «Ага… Так как, Moonraker'а берешь?» – «А ты прочел?» – «Угу». – «И как?» – «Нормально…» На своем родном языке он ничего умнее романов про Бонда, к сожалению, не читал, и если уж это покупать (потому что дарить он мне не собирался), то я предпочел бы From Russia with Love, но что есть, то есть. – «Сколько?» – Он назвал стандартную цену покетбука в букинистическом. Где Флемингов, конечно, под стекло не выставляют…
Дневник
18 апреля 1968. Воскресенье
Нынче встал в 12 дня; утро провалялся, перелистывая Moonrakers by Fleming и раскаиваясь, что отдал за нее 5 рублей.
* * *
Пукач не закончил МГУ, уехал раньше, а за «связь с иностранцем» пострадала наша с ним общая знакомая, дочь львовской гинекологини Инна Г. Так сказать, постфактум.
В целом первый мой американец оказался ниже уровня моих представлений об Америке. С другой стороны, в силу своей добросовестной честности именно он стал первым человеком Запада, который дал себе труд познакомиться со мной как прозаиком.
Дневник
2 апреля 1969
Давал читать «С [тепени] [родства]» Ричарду, Родриго, Карлосу: только первый прочел до конца.
* * *
Той весной среди прочего я читал Торо. «Упрощайте же, упрощайте!»
Американский совет мне нравился. Себе я казался слишком сложным.
Э
Поражен тем, как много в твоей жизни уже тогда было Америки. В моей ее просто не существовало, даже как образа или идеи. Помню только однотипные марки со статуей Свободы. И вид ее меня леденил. Шипы или прутья на ее голове воспринимались как змеи на головах мстительных Эриний. Я тогда не знал, что эти семь лучей короны обозначают то ли семь морей (почему так мало?), то ли семь континентов (откуда столько?), но если бы и знал, мне было бы все равно. Тяжело-угрюмое, надменное выражение лица, факел в одной руке, свод законов в другой. Я не хотел попасть в страну, где даже свобода столь бездушная, каменная, со слепо-выпуклыми глазами.
Андропов
Ю
В моей советской жизни был момент, когда наши с ним взгляды встретились. Конечно, не мировоззренческие.
Это было в парадной ЦК КПСС на Старой площади. Мы оба были в темных очках. Он со стеклами только отчасти затемненными, я – в бескомпромиссно темных и привезенных, кстати сказать, из любимой его Хунгарии. Они сменили разбитые, которые я носил лет с 17, в подражание герою фильма «Пепел и алмаз».
Потом я много слышал о подземных путях сообщения между Лубянкой и Старой площадью; были они или нет, но Андропов воспользовался наземным. В парадном, на мраморном подоконнике стояла хрустальная пепельница; я истолковал это как дозволение и закурил. В этот же момент извне подкатил лакированно-черный «ЗИЛ» (системы «членовоз»), двери распахнулись, на тротуар не вышли, а высыпались неважно одетые человечки, маленькие, но юркие и расторопные: Андропов, появившись, оказался на голову выше своих телохранителей. Они пристроились к нему спереди и сзади, и эта высокогорбая гусеница – самый маленький мужичок во главе – двинулась через залитый солнцем тротуар. «Портрет» я узнал, конечно. Погасить? Но сигарету было жалко, вместо этого я просто решил не затягиваться, пока процессия не пройдет мимо меня и во внутренние застекленные двери, которые были уже распахнуты «голубыми мундирами». Головной телохранитель, открыв входную дверь, не пропустил вперед себя шефа КГБ, а уверенно двинулся дальше, к выходной двери тамбура, читая через стекло меня – непредвиденную угрозу. Я стоял к ним лицом, руки не за спиной, в пальцах правой сигарета. Мужичок-с-ноготок – в шапке с кожаным верхом и чуть ли не в смазных сапогах, – расколов меня, тут же отбросил, как пустой орех, а вот плывущий за ним, как пароход, Андропов задержался на мне взглядом из-под венгерских очков. Может быть, видел мое досье и опознал? Взгляд сверху был нейтральным, как Монблан, – но все же слегка в сторону малоодобрения. Только чего? Того, что я оказался очевидцем? К тому же с непочтительной сигаретой? Или того, что было у меня на уме и ему, шефу «полиции мысли», неким непостижимым образом стало известно?
Вторую сигарету закуривать мне не пришлось. Руководящий сотрудник МО, бритый до сизости, благоухающий и улыбающийся, вынес мне испанский паспорт моей жены со вкладышем выездной визы. Игриво пошутил на тему о возможностях «правящей» партии, спросил о здоровье Ауроры, пожелал скорейшего и полного…
Год спустя Юрий Владимирович Андропов стал автором секретного письма под названием «О поведении за рубежом писателя Юрьенена». Направленное им в 1978 году в ЦК КПСС письмо было скопировано Владимиром Буковским в начале 1990-х, когда на краткий промежуток явным стало немало тайного и предано огласке в составе его «Советского архива».
См. АНТИСОВЕТСКОЕ, ДИССИДЕНТСТВО, ИДЕОЛОГИЯ, ПОЛИТИКА, «МОСКВА, ТЫ КТО?»
Письмо Ю. В. Андропова «О поведении за рубежом писателя Юрьенена»
Антисемитизм
Ю
Ты, Миша, записался на семинар к кандидату наук В. Н. Турбину, престижному «Товарищу Время, Товарищу Искусство», – и за год «всех превзошел». Твоя курсовая, увесистая машинопись под названием «Теория новеллы», тянула на докторскую, говорили все. Ты уверенно и без видимых усилий опережал сокурсников – спеша тем самым на неизбежное рандеву с «государственным антисемитизмом».
Будучи государственным, этот А. был антиконституционным. «Непреложным» законом конституций СССР, Сталинскую включая, неизменно объявлялось равноправие граждан во всех сферах жизни – в том числе культурной – независимо от национальности и расы. По букве, ограничение прав евреев, выражение ненависти к ним – и даже «пренебрежения» – должно было караться законом.
«Лурьенен, финский еврей…» – придумал наш общий знакомый-остроумец.
Не могу сказать, что юдофилом я родился. С другой стороны, может быть, именно и natural born. Мама имела такие «пассионарные» волосы, такие тонкие черты лица, что за ней, «угнанной в рабство», дети Третьего рейха бегали с криками: Jude! Jude!.. Глаголя, возможно, истину, на которую, к счастью, не реагировало местное гестапо («просвещенной» земли Вестфалия, что на границе с Бельгией-Голландией).
В Ленинграде сталинском и сразу после «борьбы с космополитизмом» знакомыми мамиными были – Богины в «Толстовском» доме на нашей Рубинштейна (родственники Штейнов-писателей); Бесицкие на Литейном, Гольданские на Марата. Для мамы, выросшей в космополитической атмосфере приморского Таганрога, визиты к тете Кате, дяде Яше и бабушке Эмилии Соломоновне, к горбунье-биологине Мирре Иосифовне с засекреченным московским братом, который впоследствии оказался ядерным физиком Гольданским – да, тем самым, – были праздниками, там было весело и вольнодумно, она там «изливала душу»; я же предоставлялся самому себе (что меня вполне устраивало), читал книжки, которые находил у детей Бесицких Бори и Зины (Чуковского или Маршака) – или созерцал «каменные мешки» питерских дворов.
Проект обложки моего романа. На фото – Гиммлер в Минске. 14 августа 1941
Жаркая весна 56-го года (а именно 13–15 мая), Пять углов, мне восемь, брату пять. Большая комната. Мы заболели на каникулах и лежим в бабушки-дедушкиной высокой кровати «с шариками». Слушаем новости из Москвы по радио, которое стоит на мраморе буля. Дедушка работает над архитектурным, подперев чертежную доску толстыми книгами типа «Вопросы ленинизма». XX съезд, Хрущев в Кремле развенчивает Сталина, писатель Фадеев кончает самоубийством «в состоянии тяжелой депрессии», вызванной болезнью под названием «алкоголизм». Настроение у деда приподнятое. Что и понятно: дожил. Тут открывается дверь, тетя Маня объявляет: «К вам ваш друг!» Питерский друг наш Миша Богин, ему десять лет, весьма упитан, перед взрослыми не теряется, к нам же и вовсе снисходителен: «Как дела, малыши? Дай пять… поправишься, вернешь…» Из рукава мне в ладонь выскальзывает вперед рукоятью… стилет! Когда он показывал нам тайны улицы Рубинштейна, говорил, что у него есть такой, как в Рыцарском зале Эрмитажа, но я не поверил. Лезвие пускает «зайчиков», рукоять музейного вида. Миша накрывает стилет краем нашего одеяла, потом, мол, налюбуешься. Щедростью друга я сражен – пусть не подарок, пусть только на «подержать» в качестве стимулятора здоровья. «Как дела, малыши?» – после его ухода смеется дедушка. А тетя Маня берет этот вопрос к себе на вооружение, чтобы еще подтрунивать над нами.
Не знаю, насколько воспоминание «в тему», но, при всей его сдержанности, у деда, который сам в империи Российской считался «инородцем», вряд ли были причины для любви к евреям. ВЧК замела его, как только возникла, он (как и Гумилев) был среди первых заключенных офицеров на Гороховой, 2, где «нас было, как сельдей в бочке» (теперь там музей политической полиции России). Не помню про Дзержинского, но Моисея Соломоновича Урицкого, председателя Петроградской ЧК, дед видел своими глазами. Через три года после сцены со стилетом он, передавая духовное наследие внуку, рассказывал про «красный террор» без каких-либо национально-расовых обертонов: в конце концов, отомстил Урицкому не Иванов-Петров-Сидоров, а еврей Каннегисер, о чем дед прекрасно знал. И «Гришка Зиновьев», на которого дед возлагал главную вину за расправу с офицерами, для меня после его рассказа еще долго останется столь же русским, как Отрепьев и Распутин – «Гришки» предыдущие.
Не «Северная Пальмира» отяготила мое детство еврейским вопросом, а первая страна изгнания. Белоруссия, тогда ее называли. БССР. А до того – Генералбезирк Вайсрутениен, Генеральный округ Белорутения. Полигон антисемитизма в экстремальной форме. Ванзейская конференция по окончательному решению имела место 20 января 1942 года, массовые же расстрелы в Беларуси начались сразу после вторжения немцев летом 41-го. Когда Гиммлер посетил Минск, чтобы наблюдать за показательным расстрелом ста узников Минского гетто, по всей «Белорутении» уже были убиты десятки тысяч евреев. Можно представить, как раскрутился маховик холокоста, если к Ванзейской конференции убитых было миллион.
Сначала я попал в Принеманье. Город Гродно. За трехлетний период немецкой оккупации здесь было убито 30 тысяч. Гетто было два, оба исключительно кровавых, и с такими злодейскими играми, что меркнут даже «Список Шиндлера» и «Благоволительницы». Главное гетто, Нуммер Айнс, располагалось сразу за мостом над бывшей Петербургско-Варшавской железной дорогой – на Скидельской площади и вдоль одноименной улицы. В это «место силы» – инфернальной – и оказался я «заброшен».
Год 1955-й. Возвращаясь из школы, первоклассник в суровой школьной форме и с ранцем за плечами переходит упомянутый мост. Слева Скидельский рынок, за ним воинская часть: километры кирпичной стены. По правую сторону улицы, где было гетто, – сначала дощатые лавки, потом один-два старинных дома, а затем наши ДОСы, Дома офицерского состава, построенные немецкими военнопленными.
В апреле поехали «на природу» в восточном направлении от Гродно; из окна «газика» я увидел первый в жизни концлагерь: ряды бараков с пустыми окнами и без дверей, обнесенных столбами с ржавой и местами рваной колючей проволокой. «Что это?» Взрослые промолчали – меня «оберегая».
Ответили беспощадные книги. В приемной частного врача, кроме уютных кресел и круглого столика с журналами, был застекленный книжный шкаф. Когда маму пригласили, я подошел, склонил голову, начал читать корешки. И обнаружил книжку, от которой похолодел. «Злодеяния немецко-фашистских захватчиков на территории Белоруссии». Шкаф был не заперт, я вынул книжку – это был сборник документов. Волосы дыбом встали. Слова «эксгумация» не знал, но сразу его понял. Будучи «младшего возраста», я читал книги не только «для среднего и старшего», но и «взрослые». Но эту я бы и взрослому не дал. Совершенно невозможно было оказаться застанным мамой при подобном чтении. Не должна мама знать, что я знаю. Что не пребываю более в блаженном неведении. И царствие мое уже отнюдь не небесное. В руки попал ключ к их взрослой тайне, которая от меня скрывалась. Зло.
Я знал, кто за него в ответе. Немцы, фашисты, захватчики, «звери». Но чувствовал почему-то и свою собственную вину. Таково было свойство этого Зла. Оно было столь ужасно, что даже знание о нем, прикосновение к нему как-то вовлекало в соучастие. А кроме и помимо вины, я испытывал стыд. Совершенно интимное, насквозь прожигающее чувство стыда за Человека как такового. За свою принадлежность к этому роду, который хуже «зверей». К двери кабинета с той стороны приблизились голоса. Я сунул книжку под пояс шортов, а поверх рубашку. До этого момента я никогда ничего не крал (во всяком случае, не помню чтобы). Я ходил с мамой по плитам и булыжникам города Гродно, и книжка, прижатая к коже, кричала: «Вор!» Это была самая верхняя ступенька, но я чувствовал, что уже стою на лестнице Зла, ведущей вниз, как эскалатор в ленинградском метро – от которого судьба оторвала. Мама ничего не замечала. Я внес этот ужас в невинную квартиру и спрятал под матрас.
С тех пор я стал умножать познания по части Зла. «Нюрнбергский процесс», «СС в действии» и прочий советский нон-фикшн. Однако про то, что острие Зла было направлено главным образом против евреев, узнал не сразу. Книжки растворяли евреев среди жертв фашизма одной национальности – «советских граждан». В чем была своя логика. Все мы были их враги. Мы, которых немцы хотели обратить в рабство, но наши танки оказались лучше…
Как раз о танках я читал тем летом – толстую книжку о сражении на Курской дуге. Под колоннадой и утопая в протертом местами до основы бархатном кресле, куда вечерами выходила курить сигарету через длинный мундштук ясновельможна пани Янина Пожариска. Дача в Пышках снималась в ее имении. Кроме нас, пани сдавала комнаты двум ученым, Копысскому и Сулле. Лев Борисович Сулла, во время войны фронтовой разведчик, а тогда известный гродненский учитель (через три года станет директором школы № 2), был высок, худощав и облик имел надменный, будто гордился тем, что носит имя римского императора. Меня не замечал, но у него была дочь Диана, 17 лет. Я был в нее влюблен, безнадежно сознавая разницу в возрасте. Зиновий Юльевич Копысский, в прошлом тоже фронтовик, стал известным в Беларуси историком: специалист по городам республики, доктор наук, сотрудник Академии. Умер в 1996 году в возрасте 80 лет. В Пышках, когда родители с Копысскими подружились, историку было сорок. И у него был пунктик. Закалка. Подпав под его влияние, мама вменила и мне в обязанность каждое утро бегать под руководством Зиновия Юльевича с его детьми Борей и Мишей. Босиком, в одних трусах, через ельник, перепрыгивая через незаросшие еще воронки, окопы и траншеи к Неману. Здесь был переход к водным процедурам. «Сняли трусы!» Сыновья подчинились, но на расстоянии некоторого смущения. Тут я и обнаружил, чем отличаются от меня эти мальчики. Несмотря на то что мать у них была русской, оба сына Залмана Юдовича (как изначально звали их отца) прошли процедуру обрезания. Ни о чем подобном я не слышал, но не мог не верить своим глазам. Отростки завершались не собранной воедино и от этого сморщенной кожицей, но лиловыми набалдашниками. Именно в этом была причина замешательства. Это я понял. Но тайна обрезания была для меня за семью печатями. Врожденное уродство? Но чье? Их или мое? Весьма болезненное самоисследование произошло во время послеобеденного «мертвого часа». Избавлю тебя от пахнущего ленинградским рокфором физиологизма, который я с отвращением стряхнул в окно на георгины. Был жуткий страх, что отныне я стану, как мальчики Копысского, но приданный мне отросток восстановил привычную форму, а я тем самым избавил себя от угрозы фимоза (о котором узна́ю лет через пять из «Справочника фельдшера»).
Различие, обнаруженное на берегу Немана, никак не подготовило меня к реакции на слово «жид». Впервые услышал в Минске. Слово взорвалось над асфальтом в промежутке между монастырским зданием офицерской гостиницы (где сейчас Институт теологии) и окружным Домом офицеров (ОДО). Мне было 9, я знал не только слово «идиот» (благодаря роману, принесенному отчимом), но и другие ругательные. Но такого жуткого эффекта не наблюдал. Мальчик по фамилии Рыбак, которого обозвали, завизжал как пронзенный. Весь в слезах бросился домой, в гостиницу, а там пожаловался отцу, который был комендантом ОДО и просто так случая этого не оставил.
Мне некому было жаловаться, когда я увидел то же самое слово на двери нашей квартиры в Заводском районе. Слева была квартира Гинцбургов, справа евреи тоже (красавица-юрист с бесподобными дочками, увы, много старше меня; а в другой комнате – совсем древняя старушка, всех потерявшая в гетто и глядящая целыми днями на улицу усохшим лимоном лица). Но слово под нашим синим почтовым ящиком было адресовано мне. Может быть, врагами с соседнего двора. Но, возможно, девочками. Блондинками, влюбленными в шатена. Зная и другие ругательства, выбрали самое сильное. Чтобы пронять меня до глубины души. Двенадцать лет: я сочинял уже стихи. Не зная пока, что «в сем христианнейшем из миров поэты – жиды». Тем не менее не воспринял как нечто незаслуженное. Девочки или враги, но в Заводском районе меня считали другим. Не таким, как все. Что мне и высказали. По желтой охре белым мелом, который я тогда поспешил размазать голой рукой так, чтобы мама, газеты вынимая, не смогла прочесть.
В центральной школе № 2, где я продолжил учиться после восьмилетки, детей-евреев почти не было. Что и понятно, здесь учились дети «больших» партийно-правительственных родителей, включая сыновей председателя Верховного Совета БССР Шауро, которого вскоре переведут в Москву на должность заведующего отделом культуры ЦК КПСС (и в этом качестве Василий Филимонович станет заклятым врагом Александра Яковлева, будущего «архитектора перестройки»). Так вот: Рубина и Баркан. Больше никого. Тихая интровертка Света Рубина «шла» на золотую медаль. Не менее одаренный Лев Баркан «подрывал устои». Директор наш Лепешкин благоволил к ним обоим – и к интеллектуалам вообще. За отсутствием объектов, антисемитизм, сочащийся «сверху» от власть имущих отцов, в моем классе был направлен на новичков – меня, шатена, и моего приятеля-брюнета. Но он носил под пиджаком половинку гантели, а я получил признание как главный литератор школы, и все эти белобрысые и русые агрессоры смирились. Изгой не изгой, но болевой порог «гоя», возможно, был слишком высок, а кругозор исключительно узок, так что атмосфера не казалась мне особо изуверской. Как в этой престижной школе, так и в Минске вообще. Приписывал я эту толерантность ветрам с Запада, которыми обвевала нас Польша, а также пацифизму национального характера (допустим подобную абстракцию): в конце концов, Беларусь явила же миру и Василя Быкова, и Алеся Адамовича, и Светлану Алексиевич. Играла роль и память о холокосте. Несмотря на послевоенные усилия «сверху» закатать ее в бетон, «снизу» шок неевреев, очевидцев разнообразно-массовых злодеяний, был таким, что я не слышал «Гитлера на них нет» – пока не покинул БССР.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?