Текст книги "Энциклопедия юности"
Автор книги: Михаил Эпштейн
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Запад
Э
Из дневника
14.6.74.
«Я не западный, а западник, т. е. стремлюсь к Западу, а не принадлежу ему, и дорожу им не как реальностью, бытом, предметом, но как идеей, идеалом, будущим. Нет ничего более враждебного и даже непримиримого, чем западные и западники. Первые довольны собой (как и славяне и их филы), вторые – недовольны собой. Быть западником – значит быть не на месте, быть не там, где твоя мысль. Это состояние тревоги, неуспокоенности. На Западе не место западникам, потому что там все – западные, т. е. такие же свои для себя, как славяне в славянстве. Западником же можно оставаться только в России (или в какой-нибудь Латинской Америке). Как и настоящим русофилом или синофилом можно быть лишь вне России или Китая».
Ю
Я как еврорусский (пользуясь твоим определением) вполне ощущал свою генетическую принадлежность – скандинавские предки по отцу, австрийский дед по маме, Германия как место рождения и, как написал Борис Парамонов в рецензии на «Вольного стрелка», моя «фантасмагорическая родина». Поэтому совершенно бескомплексно – благодаря самиздатской хатха-йоге и общему, хотя в наших местах невыразимому тренду эпохи – сделался еще и «паломником в страны Востока», приступив в старших классах к изучению поэзии древнего Китая и Японии, а затем древнеиндийской и буддистской мысли. Не подозревая, что сам мой интерес предопределен не очень нам пока известным бит-поколением, восходящим поколением «детей цветов» и тогда еще не читанным «дзенбуддистским» Сэлинджером сборника «Девяти рассказов».
Можно ли считать меня на этом основании ориенталом? Скорее, передовые рубежи западничества.
И
Идеология
Э
С какой поры я почувствовал свое отчуждение от идеологии, вернее, тот факт, что это идеология, а не просто нормальное положение вещей, естественный образ мыслей? Первое потрясение случилось, когда мне было лет 6 и я со своей подружкой Юлей играл во дворе (дом на Дубровке, рядом с тем местом, где почти полвека спустя случился Норд-Ост). Наступали ноябрьские праздники. «Что-то не видно портретов Сталина», – заметил я с несвойственной мне наблюдательностью. И тут Юля меня просветила. «Сталин – плохой. Он убивал людей», – заявила она со всем непререкаемым авторитетом первоклассницы. И что-то во мне обрушилось. Сталин? Убивал людей? Так отзвук хрущевской большой политики дошел до нашей песочницы.
Дальше – пробел до примерно 14 лет. В нашей семье не говорилось о политике, религии, эротике. Думаю, табу выстраивались именно в такой последовательности. И если категорически нельзя было «про это», то под «этим» понималась в первую очередь: власть, строй, партия, народ, единственно верное учение. Да и меня это как-то совсем не трогало: уже поверив, что Сталин убивал людей, я все еще верил в то, что Ленин – самый человечный… Первое мое несогласие объявилось в 8-м классе перед классным руководителем Наумом Захаровичем Цлафом, который вел у нас химию. Что-то он внушал нам об освоении космоса, об успехах науки и о том, что религиозные пережитки окончательно разоблачены, поскольку космонавты побывали на небе, а Бога не обнаружили. Меня эта глупость вывела из себя, и я ему на весь класс стал возражать: Бог вовсе не одно из космических тел, у него духовная природа, а поэтому полет космонавтов не может иметь решающего значения для победы атеизма.
Когда мне вожжа попадала под хвост, я делался упрямым и с трудом управлял собой. Наум Захарович сильно со мной спорить и раздувать вопроса не стал. Он был человек суховатый, химический, но далеко не бездушный и понимал, что дело не в нем, а во мне. И потом мама, по его просьбе, поговорила со мной о том, что одно дело – иметь свои взгляды и другое – высказывать их там, где они неинтересны, никому не нужны и попросту опасны. И призвала меня быть умнее. Чему я вроде бы внял – и в школе уже особо не высовывался.
Но я вдруг стал слышать и понимать, о чем говорит Эдик, мой двоюродный брат, на 14 лет старше меня, весельчак, хохотун и мастер политического анекдота. А в пионерлагере, уже в 16 лет, я познакомился с девушкой Любой Борисовой, которая воспламенила меня высокими чувствами – не к себе, а к родине. Не знаю, как это ей удалось, поскольку и сама она в это время пылала другими страстями (не ко мне). Но словно бы понимая свою несозданность друг для друга, мы взаимно устремились навстречу Родине и в служении ей нашли залог своей дружбы (впрочем, недолгой).
В университете меня сильно разозлила профессор В. И. Шишкина с кафедры марксизма-ленинизма, специалистка по кубинской философии, жена заведующего той же кафедрой Н. С. Шишкина и мать студента А. Шишкина, который с нами учился. В Большой Коммунистической аудитории она читала нам лекцию, разоблачающую антисоветские взгляды академика Сахарова. «Академик Сахаров клевещет на наш народ, на достижения советского строя. Он утверждает, что 40 % населения у нас живет ниже черты бедности. Посмотрите вокруг себя – она обвела рукой зал. Вы видите этих людей, живущих ниже черты бедности? Разве это не клевета?» – Я посмотрел на нашу аудиторию филфака МГУ, типично представляющую тот народ, который, конечно же, никогда не опускается ниже черты бедности. Я посмотрел на небедного студента Шишкина, чья мать так красноречиво указывала рукой и на него, своего сына. Его лицо ничего не выражало.
Еще мне доводилось беседовать с отчимом Тани Горбачевой, нашей сокурсницы, – этот Горбачев (не М. С. Горбачев) работал в ЦК, в отделе связи с соцстранами, номенклатурные подробности выветрились. Но со слов Тани запомнилось, что если он умрет до выхода на пенсию, то будет похоронен на Новодевичьем кладбище, рядом с которым в шикарном районе Москвы был расположен их дом. Вот так мерился ранг – на каком кладбище тебя похоронят, и выше Новодевичьего не было ничего (кроме Кремлевской стены, но это уже для Политбюро, и то не для всех).
Понимая редкость такого случая – поговорить с работником ЦК, который уже наверняка все знает и может ответить на любой (несекретный) вопрос, я изо всех сил допытывался, что же нам думать о таких-то и таких-то явлениях: о хозяйственной стагнации, об отсутствии демократии, об отставании от Запада и т. д. Мне представлялось, что у них заготовлена мощная, изощренная машина всеобъясняющих, пусть даже лживых, аргументов. Я ожидал некоего остроумия, изобретательности, идеологического блеска. Нет, ничего. Обыденное ковыряние вилкой в остывших словах. «Да, есть еще недостатки… многие резервы не используются… у нас есть друзья во всем мире… у нас у власти стоят очень умные люди… можете быть спокойны за нас… (а я за «них» и не волновался)… они не позволят сорвать мир в пучину ядерной войны… но не позволят и врагам диктовать нам свои условия… мы нормально живем, работаем, развиваемся… не так быстро, как хотелось бы, но у истории свои законы… правда на нашей стороне…»
И мне тогда впервые подумалось, почти по Т. Элиоту, что советская эпоха закончится не взрывом, а всхлипом.
Ю
Я помню, как в Гродно мама, сбросив туфли, влезала на стул, потом на купленный мне письменный стол, чтобы прикнопить большой бумажный портрет, купленный в лавке писчебумажных и канцелярских товаров. Этот портрет и «Политическая карта мира» над моей кроватью. Пришел час, и я снял большой его портрет, с первого класса украшавший мой «уголок советского школьника». Свернул в трубку и забросил в комнату к родителям на шкаф, где уже пылился один вождь, до сих почитаемый в РФ. Взамен повесил себе вырезанного из «Америки» Кеннеди с этими его словами: «Не спрашивай, что твоя страна может сделать для тебя, спроси, что ты можешь сделать для своей страны».
Симпатии к образу Ленина внушить я себе не мог, да и не пытался: полное отсутствие харизмы. Не было и особой ненависти. Так, нечто слабо тошнотворное. Страдал от обилия однотипных памятников и топонимов, но, бывало, по собственной инициативе перелистывал «Философские тетради» – кроме удачного названия ничего там, впрочем, для себя не находя (в отличие от минского друга, который именно там нашел оправдание своему «продвинутому» мазохизму).
Идеология и мама утверждали равенство и справедливость, жизнь показывала мне обратное. В 1-м классе я стал стесняться привилегий. Другие дети приходили в школу пешком, почему меня надо на машине? Привозили, правда, еще и ученика Андреева, сына командующего армией. Его на сверкающим хромом «ЗИМе», меня на «газике». Шофер выскакивал, чтоб распахнуть дверь, и мальчик выходил – высокий, красивый, с улыбкой, за которой не было не то чтобы смущения, а вообще ни тени сомнения. Я стал просить приданного нам водителя-солдата останавливаться вне пределов видимости «пеших» детей. Потом отказался от машины вообще. Ходить было далеко. Зато стало легко на душе. Несмотря на то что был взят на заметку. Особист армии сообщил маме, что я отказался сесть в «Победу», на которой возили в школу его сына. «Слишком он у вас гордый…»
Вообще, я был не очень благодарным объектом для индоктринации. Мал, но зело тверд. Мамина программа воспитания «нового человека» разбивалась об утес верности «моим старикам»…
Рабочий тащит пулемет,
Сейчас он вступит в бой.
Я делал шаг из ряда:
Висит плакат: «Долой господ!
Помещиков долой!»
Но внутренне на этих праздничных «монтажах» не проникался. Знал, что произошло с дедом и бабушкой после 17-го года. Только поженились, только успели провести месяц в деревне, как наступил этот самый «Великий Октябрь».
Брат привез мне в Америку две книжки.
Ф. Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль»: 1956 г. Сергулиньке от мамочки. Дорогой сынок, дарю для аппетита. Гродно.
«Рассказы о Дзержинском» Юрия Германа: За отличную учебу и примерное поведение ученику 1а класса Арефьеву Сергею. 25/V-56 г. Круглая печать. Две подписи: Директор… Учитель…
Мне больше нравился Панург.
Мама не была фанатиком и стала сворачивать воспитательный проект, когда я увлекся собирательством. Только вздыхала: «Пережитки прошлого победили…» – «Это какие?» – «Частнособственнические инстинкты твоих предков…» Триединство: наклейки спичечных коробков, марки и монеты. К началу денежной реформы 1961 года нумизматика вышла на первый план. Она же и привела к первому серьезному конфликту с режимом. Сначала в виде милиции. Нумизматическая лавка в Ленинграде была на улице Герцена в виду той самой арки Генерального штаба, через которую большевики устремились на штурм Зимнего. Милиция устраивала облавы на коллекционеров, толкавшихся у лавки, в подворотне и внутреннем «каменном мешке». Под один налет я попал, но ушел чердаками, как Ленька Пантелеев. «Люди гибнут за металл», – дразнила меня тетя, сестра деда, прошедшая через ссылку и лесоповал жена «врага народа», посмертно реабилитированного. Тетя Маня как в воду глядела. «Дорогой наш Никита Сергеевич» бесстыдно попрал советские законы, чтобы расстрелять троицу Рокотов-Файбышенко-Яковлев. В порядке всесоюзной борьбы с «валютчиками» пошли гонения и на нас, нумизматов. Лавку на Герцена прикрыли. С острым чувством отщепенца я упорно продолжал создавать свою
коллекцию. 13 лет, 14… Подпольно работая сразу в двух городах, Минске и Ленинграде, и благополучно уходя от двух основных угроз нумизматики: выдававших себя за собирателей педофилов и гэбэшников. Поэзия вскоре отодвинула в сторону «частнособственнические инстинкты», но представление о взрослом мире было получено. Его закулисы укрепили меня в недоверии ко всему, что оттуда исходит. От заманиваний к себе домой на якобы талеры Священной Римской империи до клятвенных заверений, что через двадцать лет все здесь изменится и мы окажемся при коммунизме.
Что сказать про пионерские годы? Все эти приветствия партконференциям, шефства над заводами, городские и республиканские слеты, на которые в Заводском районе меня выдвигали за отсутствием других кандидатов. Бутафория отталкивала, но ради возможности встретить достойных друзей и подруг я готов был терпеть, защищаясь иронией и сарказмом. Как мои питерцы. Покойный мой дедушка. Сестра его тетя Маня. Комсомольская фаза длилась дольше, с 15 до 27 лет, но была уже легче. В центральной школе Минска, куда меня взял ее директор-поэт, я получил признание как «литератор»: поэт, редактор. Литературу мне отдали на откуп, благо никого особенно это занятие, исторически обреченное научно-технической революцией, не интересовало. Доверие директора я оправдывал, представляя школьный журнал на белорусском радио, тиви, на республиканской конференции учителей, где мои стихи про Питер («Старый город дымный надоедает…») вызвали овацию, а затем и в Риге, на слете творческой молодежи четырех западных республик (БССР плюс Лит, Лат и ЭССР). Там, правда, единственным творческим свершением стали стихи, посвященные местной девочке по имени Симона, которую, к ее разочарованию, я так и не поцеловал на Рижском взморье, замершем до самого
горизонта.
Все же комсомол до меня добрался. Не помню, какая там была несправедливость, но я разнообразия ради выбрал не flight, а fight. Человек из ЦК ВЛКСМ, который присутствовал на этом последнем комсомольском собрании в школе, поставил вопрос ребром: место ли мне вообще в рядах? Коллектив решил, что да. Сам же я, что нет. Не место…
Дневник
Июль 1967. Москва, МГУ.
Период абитуриентства.
– Вот если бы у тебя была возможность увидеть одного человека из коммунистического завтра. Кого бы ты призвал: оптимиста или ироничного, скептичного, саркастичного, Печорина, Онегина?…
– Я бы женщину.
Март 1968.
В университетской газете:
«Мы ждем тебя, студент, в четверг в 17 часов в идеологическом отделе. Ты приходи к нам, приходи!»
Чисто филологическое заманивание с «обнажением приема». Расхохотался, переписал в книжечку.
Там у них было чувство юмора, но я уклонялся от всех видов комсомольского коллективизма, как то: собрания, демонстрации, выезды «на картошку», встречи высоких иностранных гостей (с флажками вдоль Ленинского проспекта). Прекрасно существовал вне правящей идеологии, радуясь тому, что нашел-таки себе лазейку Ясперса, откуда взирал на всю эту фанаберию юбилеев, лозунгов, транспарантов, плакатов, портретов и трансляций из Кремлевского дворца съездов. Спохватился только лет через десять, незадолго до убытия из ВЛКСМ по возрасту: для первого выезда за рубеж понадобилась характеристика.
Все это время, разумеется, находился в состоянии перманентной дискуссии с оппонентами, которые менялись к худшему (родного отчима, члена КПСС, сменил мой испанский тесть, руководитель КП Испании). При этом не скажу, что был 100-процентным антисоветчиком и антикоммунистом. Дефицит информации о стране и мире – причина того, что при всем критицизме я пытался отыскать положительные стороны «социалистического эксперимента» – повторяя за Сартром это «дистанциирующее» выражение. Мне, например, нравилось то, что писатель Виктор Астафьев (но много позже) называл «сбродом», а официоз – «исторической общностью «советский народ». Казалось даже, что мы, Советский Союз, – это Америка, которая пока еще не удалась. «Проект», который можно еще спасти, взяв за основу свободу, и превратиться в достойного антипода и партнера. Но это было так – наплывами фантазий. Начисто исчезнувших, когда в свою первую поездку в Париж я прочитал «Архипелаг ГУЛАГ» и пришел в ужас от вселенской гекатомбы трупов, заложенных под наш «эксперимент».
См. АНТИСОВЕТСКОЕ, ДИССИДЕНТСТВО, ПОЛИТИКА
История
Э
Меня угнетала тоска и безнадежность нашей позднесоветской истории, все более затерянной на задворках мировой. Но временами возникали удивительные предчувствия, которые только теперь, перечитывая дневник, я могу оценить.
Из дневника
15.11.1974.
«Новое начнется в 1990 г., когда к власти придет поколение начала 1930-х гг., воспитанное на ужасах 1937 г. и на надеждах 1956 г. Политика всегда запаздывает, потому что ее творят пожилые люди. Поэтому окончательные выводы из 1937 и 1956 гг. будут сделаны 40 лет спустя.
Но главное, именно сейчас, в эти годы: конец 1960-х – начало 1970-х, когда история, казалось, прекратила течение свое, – возникает, впервые за несколько советских десятилетий, историческое самосознание, способность трезво взглянуть на себя со стороны, уже не воодушевляясь настоящим и ближайшим будущим».
20.11.74.
«Одна из особенностей нашего времени – развитие исторического подхода к прошлому и даже настоящему. До середины 1960-х гг. мы жили как дети, воспринимая настоящее как простое продолжение прошлого. Отношение к прошлому было нравственным; в послехрущевскую эпоху оно становится историческим. Мы меньше действуем и больше мыслим. Ныне, при всем видимом затишье и безвременье, происходит грандиозная смена основ. Отказ от прошлого уже ясен, а выбор будущего – нет…
К 1990-м годам можно ждать рецидивов революционности, обновление старого словесного и мифологического арсенала – от поколения 30-50-х, от ровесников Евтушенко. Но с 2000–2010 гг. неуклонно обозначится поворот к обществу изобилия, потребления и т. д. Смена основ совершается втайне, может быть, даже от самих ее исполнителей и руководителей – это сдвиг в сознании миллионов. 1956 год сражался за обновление революционного мифа, теперь же он безнадежно устарел для большинства и находится при смерти для поколения 1970-х. Революция становится историей, т. е. перестает быть деянием. Отсюда возможен и колоссальный интерес к исторической фигуре Ленина. Перестают почитать, начинают читать».
Превращение текущей жизни в память о себе, в «историю» – этот алхимический процесс происходил на наших глазах именно после 1968 г., когда история, казалось, прекратила течение свое.
Ю
Прогноз насчет 1990 года поразителен еще и тем, что сделан в 74-м – до сгущения апокалипсических настроений к концу той декады. В 79-м в романе «Вольный стрелок» я ошибся, когда предположил, что после Брежнева придут «молодые волки». Явился Горбачев. Зато угадал, что придет к власти ГБ. Она, правда, взошла не с Андроповым, а с новым тысячелетием. Но посмотри на результаты. Задворки позади, Россия на арене. И снова рвется в свой «последний и решительный».
К
Казаков
Ю
«– Лиля, – говорит она глубоким грудным голосом и подает мне горячую маленькую руку…»
«Голубое и зеленое» я обнаружил у сестры на Невском/угол Восстания. Какой язык. Изящество композиций. Начала, развития, концовки. Входы в тему. Полный восторг.
Не могу сказать, что сразу же померкли мои любимые «исповедальники» из журнала «Юность» и Солженицын. Но тут было дыхание русской классики. Вот подлинный ее правонаследник. При этом живой!
Не успокоился, пока не отыскал в библиотеках все им изданное и напечатанное – включая самые первые его сборнички второй половины 50-х и публикации в тонких журналах (вроде «Физкультура и спорт», где было о Хемингуэе). Я считал его лучшим стилистом в стране, поссорился с отчимом из-за рассказа «Адам и Ева», который ему подсунул («Что я думаю? Скотство!..»).
Юрий Павлович Казаков (1926–1982)
И так получилось (пример вторжения магии в обыденную жизнь), что именно он, мифический Юрий Казаков, будучи тогда сотрудником отдела прозы кратковременно-либеральной «Молодой Гвардии» (напечатавшей поэму «Оза» Вознесенского!), собственноручно выловил из «самотека» мои первые рассказики: городской, курортный, деревенский. «Солнце в нашем окне» был про морозный мартовский день и состояние ошеломленности: мерзлую клюкву нам с мамой завернули на Комаровском рынке в кулек, свернутый не из «Советской Белоруссии», а из нью-йоркского «Нового русского слова» – самой старой газеты русской эмиграции. Так был открыт мной факт существования русского Зазеркалья. Эмиграция без Бунина продолжала жить и здравствовать, несмотря на множество некрологов на доставшихся мне страницах, покрытых пятнами от клюквы. Еще в рассказе была прерываемая домами траектория солнца, сопровождавшего автобус. Другой был про ночи в Сочи: аромат магнолий и прогулки по пляжу, который в этот час становился запретной пограничной зоной, с лирической героиней (прототипом которой была Ирина З., 16-летняя красавица с курсов «Выстрел» под Солнечногорском, брюнетка донских кровей с обгоревшей меж персями ложбинкой, которую ее мать, видящая меня насквозь, присыпала толченным на вощеной бумажке стрептоцидом). Третий рассказ, моя Dorfprosa[17]17
Деревенская проза (нем.).
[Закрыть], изображал застолье на хуторе у лесника Петровича в полигонной зоне под Борисовом.
Дневник
1966. Май, 16.
Хорошее, щедрое письмо от Ю. Казакова.
Первое письмо от настоящего писателя.
Сразу признался в тройках.
* * *
Казаков «написал тогда мне в Минск, цитирую по памяти: «У Вас зоркий глаз и точная рука… К счастью, Вам мало лет, и, если не охладеете к литературе, годам к 25 будете писать хорошо: раньше прозаики не возникают…» Предложил присылать ему новые рассказы, тем самым определив взаимоотношения и задав им открытую перспективу. Я послал ему мой первый «большой» рассказ «Свои мертвецы» (покрыл треть Большой комнаты в Ленинграде, когда я разложил исписанные страницы на паркете). В ответ Юрий Павлович поставил мне в упрек «старческую изощренность» – сравнив меня с неизвестными мне тогда Б. Зайцевым и В. Набоковым. Писателей-эмигрантов Казаков открыл во время поездки во Францию и контрабандой привез их «тамиздат» в Москву. (Впоследствии в Париже я нашел в «Дневниках» Габриеля Мацнева, выходца из русской аристократии и православного французского писателя с воинствующим интересом к малолетним обоего пола, запись о том пребывании угрюмого Казакова на пару с куда более светским Солоухиным.)
Еще Казаков написал, что мне надо перебираться в Москву, единственное место, где в этой стране писателю можно возникнуть. Но в Литинститут, который сам окончил, поступать не советовал.
* * *
Проект неотправленного письма:
Дорогой Уважаемый Юрий Павлович
Дорогой Юрий Павлович.
Как бывает: Вы ошиблись номером кв-ры – у меня № 2, а не 4 – и если бы соседи сверху не бросили мне в ящик Ваше письмо, то не радоваться мне Вашим щедрым, проникновенным словам. Радоваться? – видите ли, Ваше письмо как-то враз родило беспокойство, разброд, смятение, пожалуй. Бог с ним, думал я, с этим рассказиком, раскрашенной картинкой, как ни назови, – Бог с ним, и разве я это хочу писать? – нет: хочу писать пасмурные, не «интеллектуальные», а от жизни, снизу… длинные рассказы и составлять из них книги, а также писать толстые книги. Вот какую сумятицу и одновременно уверенность вызвало Ваше письмо по поводу этой штучки.
Вы знаете, сейчас я бы постеснялся послать ее Вам. Потому что я изучал Вашу прозу. Но тогда у меня не было ничего бойчее и не было времени для равномерного писания, – все забирали… но я чувствовал, что необходимо мне какое-то подкрепление; ну, Вы понимаете, за что я хочу Вас поблагодарить.
Да! Спасибо Вам еще вот за что, – насчет Литинститута. А то я подумывал, и если бы не два года стажа… А так буду поступать на филфак в МГУ.
С уваж С искр До свиданья
Извините за машинку.
С благодарностью
Сергей Юрьенен
* * *
Первая попытка взять МГУ была неудачной: недобрал балла. Когда, вернувшись в Минск, ему об этом написал, он укорил меня за то, что не поставил его в известность, и предложил оказать содействие.
Филфак осаждали толпы абитуриентов; среди них тогда я впервые заметил и тебя. Год назад мне недоставили проходного балла, срезав классическим вопросом на засыпку: «Как звали мужа Татьяны Лариной?» Фамилия «толстого генерала» в «Евгении Онегине», как известно, автором не упомянута: князь Гремин возник только в либретто оперы П. И. Чайковского. На этот раз экзаменовали даже в момент подачи документов, которые могли и не принять. «Анну Каренину» читали? А эпиграф там есть? Какой?»
Юрию Павловичу Казакову «аз воздам» только благодарность. За то, как сложилась жизнь.
В записной книжке периода абитуриентства есть его телефон (АВ 72487) и адрес на Бескудниковском бульваре (д. 5, корп. 1, кв. 53). Вселившись в общежитие на Ленгорах, я долго тянул и мучился морально-этической проблемой. Не хотел поступать «по блату». Но все же сломался и позвонил. Промедли тогда еще только несколько часов, и не застал бы его в СССР. Не поступил бы и на этот раз. Не будучи японцем, самоубийством вряд ли бы покончил. Но возвращаться было некуда. Мосты были сожжены. Но, допустим, вернулся бы к ним, сожженным. Что ждало бы меня в Минске, на котором я самонадеянно поставил крест? Минск этот крест поставил бы надо мной. Так или иначе…
Оказалось, что они с женой улетают в Болгарию. Сегодня. Во второй половине дня самолет. Успеете? Появившись в его двухкомнатной «хрущобе», я разочаровал Казакова внешним видом – по фамилии он представлял себе рыжего гиганта нордического вида. Может быть, его «северомания» и была причиной внимания ко мне, «минчанину». Впрочем, из Минска оказалась и его жена, вносившая дополнительную нервозность. Входила с недовольным видом и батоном в руке («Это брать?»), напоминала, что пора вызывать такси, а то опоздаем на рейс. Никогда в жизни я так жгуче не сознавал свою неуместность «здесь и сейчас». Готов был уйти, а еще лучше сквозь землю провалиться. Но этот большой человек снял пиджак, который был на нем в обтяжку, сел за машинку и стал отстукивать рекомендательное письмо своему «единственному другу во власти», как он сказал. Как оказалось, то был ключ не только к «храму науки», а еще и к столичным литкругам, к писательскому будущему и вообще судьбе. «Конверт не запечатываю, – сказал он, складывая и вкладывая, – можете прочесть».
Что я и сделал сразу, как вылетел из подъезда. Письмо кончалось шутливым: «Ну а за сим, как говорят президенты: «Пролетая над вашей страной, позвольте пожелать…» Кроме щедрого представления «подателя сего» и просьбы ему помочь здесь была еще ссылка на Толстого: «Если сила плохих людей в том, что они вместе, то хорошим людям, чтобы стать силой, надо делать то же самое»…
К себе я относился весьма критически, считая себя разве что «иногда хорошим человеком». Но аргумент Казакова несколько облегчил мои страдания. Так, став протеже «хороших», на этот раз я поступил и получил временную московскую прописку на срок учебы.
Брал Казаков на себя и попытку пробить меня в печать. Носил меня в «Смену» и еще куда-то. Но тут усилия Юрия Павловича остались безуспешны, о чем он и предупреждал со всей откровенностью в канун того 1967 года: «Но на публикации особо не рассчитывайте: год предстоит юбилейный».
Ну да, я понимал.
50 лет, как жизни нет…
В 1982 году в Париже я написал некролог для Радио Свобода. К 5-й годовщине посвятил своему учителю целый «Экслибрис» в виде собственного эфирного монолога, который к 10-летию кончины появился в газете «Московские новости» под названием «Свои мертвецы». На публикацию Битов отозвался критически: «Не столько о Казакове, сколько о себе…» Поэтому, пожалуй, здесь добавлю, что при всем моем восхищении Казаковым-писателем, этот человек, массивностью напоминающий Набокова, не создан был для устного общения. При личной, оставшейся единственной встрече у него дома в Москве, в районе ВДНХ, нельзя было не почувствовать, что все – и в нем, и вокруг него, в отношениях, – как-то уж слишком напряженно, тяжело и тягостно. Какая-то глубокая неразрешимость была внутри него. Я думаю, что невозможностью в условиях безгласности открыть свою закрытость (под которой, конечно же, невыносимость душевных травм) и объясняется его упрямый эскапизм – увы, не только географический, в сторону «проклятого Севера».
Э
Казакова я не только читал, но и перечитывал, что редко со мной бывает. Это когда реальность, созданная писателем, начинает существовать сама по себе, в нее хочется возвращаться, чтобы переживать опять и опять. Особенно: «Осень в дубовых лесах», «Двое в декабре», «Голубое и зеленое», «Некрасивая». По степени перечитываемости он стоял у меня на почетном третьем месте после Бунина и Битова.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?