Электронная библиотека » Михаил Эпштейн » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Энциклопедия юности"


  • Текст добавлен: 30 ноября 2017, 16:40


Автор книги: Михаил Эпштейн


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Диссидентство
Ю

«ВСЕ ВЫ ЗВЕРИ, ФАШЫСТЫ» – написал я на обоях коридора коммунальной квартиры № 69 дома 29 по улице Рубинштейна у Пяти углов. Это – самый первый текст, изготовленный мной сознательно. Красным карандашом под названием «Тактика», принадлежащим отчиму, слушателю военной академии.

Мне было 5 лет, и я хорошо помню, что, пиша, что было процессуально долго, думал, что воспроизвожу собой картину, на которой дети в стране капитала пишут на стене PAIX![12]12
  Решетников Федор Павлович. «За мир!» 1950. Государственная Третьяковская галерея.


[Закрыть]
Те дети боролись за мир, я объявлял войну. Большая комната пыталась вбить клин между мной и сводным братиком Павликом, который им был неугоден. Тогда, уводя брата, я ушел и сам. Но мне было мало того, что я лишил их своего присутствия. Гнев искал сомасштабного выражения. Затупляя карандаш, я уродовал «общие» обои. Соседка Матюшина пронесла мимо нас кастрюлю с супом. Будучи нашим общим врагом, она радовалась конфликтам в нашем стане. Прекрасно видя, что я «творю», сделала вид, что ничего не замечает.

Overreaction. Разумеется. Но хватил я через край только по отношению к тем, кому послание адресовалось. Обитатели Большой комнаты были и остались в памяти самыми гуманными людьми той жизни. Дедушка, Бабушка, Тетя Маня. За исключением Иры, ходившей в красном галстуке, они были «бывшими» людьми. Согласно той же Матюшиной, должны были еще радоваться, что их не расстреляли. Все были жертвами нового режима. Но чудом выжили и, несмотря на 35 лет своего мучительного существования в СССР (после 17-го года), удерживали мягкость «прежнего мира». По отношению к моему брату тоже. Но он был «чужая кровь», а я «своя». Меня любили намного больше, чем его. Протестуя против несправедливого распределения любви, я был чудовищно несправедлив по отношению к своим родственникам.

Но слова, написанные «Тактикой», оказались верны стратегически. Впоследствии я мысленно повторял «звери, фашисты» еще много-много раз, пока меня не осенила догадка, что все здесь, на что я наступаю и по чему хожу, засеяно зубами дракона. Того и гляди разинет пасть. Сама почва здесь «онтологически» брутальна. Все это пространство вмененного существования, где сама установка на гуманизм невольно становилась источником инакомыслия.

Я был преждевременно политизированный ребенок. География «сына империи» тому способствовала. Каждая новая точка на карте ставила под вопрос общесоветский режим. Ленинград с моим петербуржско-петроградским родом по отцу. Западная Белоруссия с непреодоленной в ней Польшей и нависающей с юга непокорной Литвой. Минск с Заводским районом, где клокотала «новочеркасская» ярость начала 60-х.

Хлебные бунты меня не волновали, мама доставала где-то «батоны», но с 4-го класса я стал брать в районной библиотеке политиздатовские книжки о «венгерских событиях». Результатом стала романтизация восстаний. Не только обреченных, эроика которых, конечно, была непобиваемой. Но для меня не было особой разницы между трагедией Будапешта и триумфом Гаваны. С 1 января 1959 года решительно встал на сторону барбудос, а через год написал оду на разгром врагов Фиделя в Заливе Свиней.

 
Сегодня – воскресенье,
Но вы не воскреснете.
Ваши матери мелко крестятся…
По тревоге не встанешь, золоченый шеврон,
Завязший, погибший на Плайя-Хирон…
 

Запечатал в конверт и отправил в «Известия» – первая попытка пенетрации в партийно-советскую печать. В стихах я радовался нашим победам в космосе, обличал англосаксонский неоколониализм, одобрял речи Хрущева в ООН… как вдруг был обвинен в фашизме.

Из рассказа,
начатого в 14 лет

Павлик и Игорь жили в микрорайоне. Они были знакомы давно, с детства. Игорь переехал в новый дом напротив. Они играли в войну на свалке, ходили за «кошками» далеко, в ботанический сад, стены которого осенью ярко пылали от темно-красных сладковатых ягод. Они с увлечением делали самопалы: загибали медные трубки, гвоздь с резиной, и очищали в трубки серу со спичек. Оттягивали гвоздь и били по каблуку. Ходили в кино на детские сеансы. Оба много читали, и вскоре выяснилась разница во вкусах. Кидали снежки в прохожих, впрочем, кидал Павлик, а Игорь лепил ему снежки. В четвертом классе впервые поссорились. Вот из-за чего. Оба учились хорошо, получали пятерки. Но однажды за упражнение, которое Игорь списал у Павлика, он получил четверку, а Павлику вляпали двойку. Упражнение было одинаково написанным. Игорь отказался идти к Василию (ученики так называли своего учителя) с вопросом. Он боялся, что ему тоже «вляпают».

Потом, очень скоро, они помирились.

* * *

Ненадолго.

Бабушка привезла мне из Ленинграда альбом с марками, подобранный моим отцом в берлинских руинах. Последние страницы сплошь были покрыты марками с фюрером. Одну из этих одинаковых махнул на что-то с вышеописанным Игорем.

Последствия обмена оказались ужасными. Папаша Игоря на фронте был контужен, что вылилось в расстройство, из-за которого его списали из рядов Вооруженных сил. На марку, увидев ее в кляссере у сына, набросился с сапожным шилом. Гитлер был в профиль, глаз разглядеть было непросто, но он его выколол. После чего взялся за ремень с латунной пряжкой. Выбил признание и отправился с сыном по месту моего жительства. Возможно, даже с шилом. Но дома не застал (я был на занятии изокружка в Доме пионеров). Маме стоило больших трудов утихомирить дядьку. Орал на весь подъезд, брызгал слюной и грозил сообщить «куда следует». Может, и сообщил. Но он состоял на учете в психбольнице, так что все заглохло. Гитлеров из обменного фонда я, конечно, изъял.


Старшая сестра Зимфира училась в институте имени Герцена на Мойке. Приезжая на каникулы в Ленинград, наводил у нее порядок, читал студенческие тетради и разворачивал вложенный в них машинописный самиздат. «Когда русская проза пошла в лагеря», «Я стою на песке», «Давайте после драки помашем кулаками», «Стихотворения Юрия Живаго» из романа Пастернака. Так я узнал, что «у нас ее край непочатый поэзии истинной, хоть непечатной». Ее приятель Максим Прийма, студент Химико-фармацевтического института и киноман, однажды принес ей на Невский журнал «Юность», где напечатался его двоюродный брат Василий Аксенов: «Два рассказа». Вскоре я прочел «Коллеги», а там и «Звездный билет» – манифест советского бит-поколения. «Все едут на Восток, а мы на Запад»…


Сергей Юрьенен, Иосиф Маршак – выпускники восьмилетки. 1964


В Минске сблизился с одноклассниками Маршаками. Близнецы, брат и сестра. Люба соревновалась со мной на уроках английского, а с Осей мы «инакомыслили» до конца восьмилетки. Оба давно живут в Калифорнии, а тогда мы с Осей на уроках обменивались острыми «фразами», источником вдохновения которых были записные книжки Ильфа и Петрова. Отец их слушал «голоса», так что опосредованно, через Осю, я был в курсе событий в Москве, где обострялась борьба с «наследниками Сталина». Евг. Евтушенко, стихами которого полны мои тетрадки тех лет, боролся еще и против антисемитизма. Не унижаясь до трусости коллег, оспаривал самого Хрущева…

Мне было 14, когда «Кукурузник» начал поход на литературу и искусство «шестидесятников». Я стоял коленями на кухонной табуретке и с возмущением читал в газетах стенограммы этих кремлевских «встреч» с нападками на авторов «Юности», которые мне стали еще дороже: Аксенов, Вознесенский… во главе, конечно, с Трубачом их поколения. Но доставалось и старшим. Виктору Некрасову – «По обе стороны океана» найду и прочту. Хуциеву – за фильм «Застава Ильича» (впоследствии «Мне двадцать лет»). В газетном пересказе особенно впечатлил кощунственный, как писали, эпизод, где 20-летний герой задает вопрос отцу, погибшему на войне: «Как жить, отец?» На что отец с того света отвечает: «Не знаю, сын. Мне меньше, чем тебе». Примерил на себя. Моему отцу было вдвое больше, чем мне, когда он погиб. Двадцать девять. Он мне тоже ничего не посоветовал. Я сам решал, как мне жить.

Я давно перестал славить победы в космосе, но и в антисоветизм не впал. Западная литература во главе с «Папой», а затем – благодаря ему – открытый по-русски Джойс спасали от политизации. Скорее меня можно было обвинить в том, за что был изгнан из литобъединения. ЛИТО было при газете «Знамя Юности», но юным там оказался только я. Все были взрослые, все с профессией. Журналисты, инженеры, врачи, а один «начинающий» даже в форме милицейского майора. День моего «обсуждения» превратился в фурор. Правда, благодаря не столько поэзии, сколько прозе. «Попомните мое слово, – горячился журналист в кожаной куртке, о которой я даже не мечтал. – Этот мальчик далеко пойдет!» – «Если милиция не остановит», – шутили другие энтузиасты, но майор всем видом заверял, что такого по отношению ко мне он не допустит. Я был рекомендован к публикации на «Литературной странице» газеты. Взрослые дяди – согласно дневнику, их звали Валерий Москаленко, Владимир Моисеев, еще кто-то (им не было еще и тридцати) повезли меня в «Дом мастацтв», где под самый дорогой коньяк стали читать свои произведения, испрашивая мнения. У меня, у школьника. Такое начало литературной жизни мне понравилось. Однако – недолго музыка играла. Руководитель ЛИТО, который улыбался, соглашаясь с единодушной оценкой моего творчества, письмом на бланке газеты известил, что по результатам чтения я отчислен за «низкопоклонство перед западной литературой». Мне предлагалось учиться у Горького, Шолохова и почему-то Серафимовича.

Конечно, я переживал и бил мешок, подвешенный в дверном проеме. Но тут хотя бы ставились на вид чисто стилистические расхождения. Зиновий Юльевич Копысский, приятель родителей, шел дальше. Литература для вашего сына, мол, только предлог. На самом деле он нацелен на подрыв устоев. В «Новом мире» мы, как и все, прочитали «Один день Ивана Денисовича». После взаимояростных споров с отчимом мне была названа перспектива дальнейшей моей юности: колючая проволока. Наличие лагерей при Сталине при этом отрицалось. «Кому ты веришь, мне, сибиряку, или рязанскому учителишке?»

Дневник

18 лет.

1966. Май, 13.

Поражение по химии.

Был на V съезде писателей БССР.

Быков; Кожевников в президиуме.

Выступление Гречко[13]13
  Маршал, главнокомандующий Объединенными ВС государств – участников Варшавского договора. C апреля 1967 года до своей кончины – министр обороны СССР. Один из организаторов ввода советских войск в Чехословакию 1968 года.


[Закрыть]
.

«При Сталине больше порядка было», – со злобой.


Май, 22.

‹…› Спор, дискуссия, поучения, ругань. Быков, отец, я. А также Пастернак.

– Не хочу из-за Быкова терять сына.

И все такое.


Май, 23.

А наутро – мать. «Нет, не все равно!!!»

‹…›

«Роман требует болтовни; высказывай все начисто», – советовал Пушкин А. Бестужеву.


6 июля 66.

 
Юрьенен, приглашаю трепаться,
Юрьенен, ты романом ранен,
Юрьенен, а не слишком ли рано,
За роман тебе, братец, браться,
Юрьенен,
   Затяни ремень!..
И смелей, Юрьенен, смелей.
 

По-моему, с автором все ясно. Диссиденство тут не самоцель. Литература – главное.

Э

Уже с 8-9-го классов у меня начался период романтического диссидентства, я стал воспринимать мир по Пушкину: «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы». Тогда же, на уроках химии и в беседах с классным руководителям, я заявил о своем несогласии с атеизмом. Поступив на филфак, я первым делом попытался создать литературный журнал оппозиционного направления. Об этом были разговоры и совещания с тобой и Борей Сорокиным – другом Вени Ерофеева, старшим и опытным диссидентом, уже исключавшимся. Но дальше намерений дело не пошло, потому что все, включая ведомых и неведомых мне стукачей, видели мою чудовищную наивность, и, вероятно, именно это спасло меня от ГБ. На нашем курсе учился чеченец по имени Норик, 24 лет, мы дружили, и однажды он меня по-доброму предупредил, чтобы я не зарывался, что есть разные люди и меня могут неправильно понять. Я принял к сведению, и лишь потом до меня дошло: а откуда он, собственно, знал, что я «зарываюсь»? Уж не поставлен ли он был?… Мой романтический «политикоз» продолжался на первом курсе и стоил мне ученических отличий: две единственные четверки, по логике и фольклору, я получил за первый семестр. Но с лета 1968 г. научные и художественные, а также, конечно, любовные и экзистенциальные интересы стали перевешивать политику.

Из дневника

18.7.1973.

«Случайно встретился в трамвае с тетей Людой. Ей за 50, искусствовед, друг старых друзей нашей семьи. Мучительный разговор. Выяснилось, что я, в 23 года пишущий статьи по литературоведению для советских (а каких еще?) журналов, не располагаю ее к уважению. Поскольку своим поведением оправдываю существующий строй. Чтобы писать нечто стоящее, надо понимать, что вокруг остались одни мародеры, все таланты перебиты… Я: да ведь это понятно даже подростку при первом взгляде. Но что же остается делать? Уйти в сатиру? Не может же все человечески великое и вечное в нас кончиться только потому, что вокруг все так подло и пошло. Овладение профессией, вне отношения к режиму, дает человеческую и историческую свободу и меру вещей. Примиритель Пушкин больше борца Рылеева.

…Все равно стыдно. Не могу себя простить, что случайно ли, в шутку ли обмолвился про «волю народа», которая якобы свершилась в России в XX в. Но что же делать: возвращаться к моему диссидентству, когда мне стукнуло 16 лет? Или все же работать? Обидно, что почти чужой человек несколькими искренними фразами доводит меня до таких сомнений в себе. Пишу статью для сборника, редактируемого М. Храпченко и Я. Эльсбергом. А в какой сборник еще писать? Это и есть «вокруг»?

Ю

В том же 1973-м, в сентябре, пришла пора и мне выходить из своего подполья. Нашей дочери Анне, Аните, шел четвертый месяц, и мы ее тогда почему-то называли Чон (что иногда я расшифровывал как ЧОН – Часть особого назначения).

Отцом я стал в 25 лет – и сразу почувствовал, что вступаю в новый возраст, юность позади. Впрочем, чувствовать эту метаморфозу я начал в 24, когда в один прекрасный осенний день Аурора сказала, что у нас будет ребенок. По причинам глубоко антисоветским сына я не хотел. В ноябре – декабре 1972-го я много писал, Аурора же рисовала что приходило в голову. Однажды нарисовала предстоящую мне дочь. Рисунок мне очень нравился, но главное, что воплотился он точь-в-точь, и даже еще точнее. Дочь-в-дочь… Не знай я ответ на вопрос, как могло такое получиться, я бы отнес сей судьбоносный эпизод в рубрику «Необъяснимое»…


Осень 1973


Ребенок всем хорош, однако в подполье с ним не усидишь. Одним своим криком толкает к социализации.

Я последовал совету Ауроры подать рассказы на творческий конкурс Литературной студии при Московской писательской организации (и МГК ВЛКСМ). Она узнала об этом конкурсе из газеты «Вечерняя Москва». Более того – сама и отвезла туда мои рассказы после того, как я их перепечатал и уложил в папку. Приемная дама[14]14
  Ничего случайного все же не бывает: с этой дамой я познакомился, уже «выбрав свободу» в Париже, когда мой публикатор, диссидент Александр Глезер, представил меня в Монжеронском замке тогдашней своей супруге – Майе Ильиничне Муравник.


[Закрыть]
, которая сидела в ЦДЛ на втором этаже, тут же прочитала один и заверила жену, что у этого автора проблем не будет. Так и оказалось. Меня приняли. И я вышел на поверхность – голый к волкам.

См. АНТИСОВЕТСКОЕ, ИДЕОЛОГИЯ, ПОЛИТИКА

Дневник
Э

Дневник я вел с 11 лет до 25, т. е. классически, как положено, между детством и взрослостью – через все отрочество и юность, когда острее всего переживается «я» в его разладе с миром и мучительных попытках навести мосты. Собственно, дневник и есть такой мост, попытка «оми́рить» себя, «осебе́ить» мир, предъявить взаимные счеты и их оплатить. Детство – еще свернутый бутон, носит весь мир в себе; взрослость принадлежит миру, осваивается и опошливается в нем, социализируется, профессионализируется, типизируется… Дневник же – место их взаимопритирки, дополнительная жировая складка, слой саморефлексии, оберегающий «я» от самых больных уколов и прямых попаданий в его нежнейшие, уязвимые точки.


Вот самые первые записи, мне 11 лет.

1962. Дневник Эпштейна Михаила

«10 января.

В каникулы я был у тети Сони и за диваном нашел дневник Эдика (двоюродного брата, на 14 лет старше меня). Это пробудило во мне желание вести дневник. Я слышал по радио, что многие великие люди вели дневники. Я тоже решил вести дневник – может, буду великим человеком. А если нет, что ж, все равно пригодится, как дневник Анны Франк. А может быть, я напишу, когда стану взрослым, книгу по этому дневнику. А если не то и не другое, все равно интересно потом будет читать.


11 января.

1-й день 2-го полугодия. Мне страшно не хотелось идти в школу, но что поделаешь. Вместо 6 уроков было 4. Говорят, арифметика и ботаника заболели. На уроках никого не спрашивали. Дома я решил читать «Записки охотника» и прочел «Хорь и Калиныч». Думал, будет скучно, но оказалось интересно.


13 янв.

В воскресенье писать не мог – увидела бы мама. На английском меня, Контора, Федорова, Киселева и Пукмана вызвали к директору. Зашли в кабинет. Думал, нам дадут грамоту. Нет, нас фотографировали для стенда «Лучшие ученики нашей школы». Мы ушли. Урок уже кончился. В коридоре был один наш класс. Ко мне стали приставать Репин, Адлер и мелкая сошка – Коршунов, Дубцов и др. Купцов – редкий наглец. Хотя он и не пристает, но я его ненавижу больше всех, и он меня, наверно, тоже. Как бы я хотел избить его, это проклятое, желтое, вытянутое, как огурец, лицо!..Стал драться с Адлером, но разошлись. Дома было все обыкновенно. Я мылся в тазу».

* * *

Больше всего в моих дневниках – самокопания и самобичевания. У поэта Николая Ушакова есть такие строки: «Мир незакончен и неточен – /поставь его на пьедестал /и надавай ему пощечин, /чтоб он из глины мыслью стал». Мой юношеский дневник – это нескончаемые пощечины, которыми я превращал себя из вязкого месива в некую мысль.

А вот одна из последних записей – примерно за два месяца до того, как по-новому повернулась жизнь, вышла на взрослые рубежи:


3.12.74.

«Нет выше радости, чем радость чтения своего дневника человеку, в котором твой процесс вочеловечения получает свое завершение. Человек, которому можно без стыда читать свой дневник, – это и есть тот человек, ради которого мы вочеловечиваемся, это и есть свет для нашей тьмы, как мы – тьма для его света… Нет ничего выше той радости, в которую мы обращаем свой стыд. ‹… › Вот – дневник; теперь нужно найти человека, которому я мог бы его прочитать. Поставив точку, отправляйся на поиски человека».

Ю

И мне было те же одиннадцать, когда я купил себе записную книжку и карандаш. Это было в минском аэропорту перед вылетом в Ленинград на самолете «Ил-12» (такой же здесь разобьется через год).

Поездка не планировалась, а была внезапной. Дед заболел. Я не знал, насколько это было серьезно, но мама, меня провожавшая, была печальна и смотрела в высокие окна на бетонные плоские дали и самолеты. В буфете сказала: «Александр Васильич мне заменил отца».

Положим, это было преувеличением, но меня в тот момент снова охватил интерес к ее родному отцу – все же второму моему деду. Кто он был и что с ним стало? Годами добивался, и вот сейчас мама сдалась. Тайна ее отца открылась за одноногим столиком, у которого мы стояли. Какао был еле теплый. На мрамор, на торговую кальку, был отложен коржик, который было ни маме, ни мне не раскусить. Обычно мама этого так бы не оставила. Вернула бы буфетчице в обмен на тот же кекс. Она боролась за свои права. Но не в тот момент чистосердечного признания. Оказалось, что отец ее был иностранец. За что и поплатился жизнью.

Тут только бы расхохотаться.

Too much.

Для меня это было слишком много. За мрамор не схватился, но почва из-под ног ушла. Я так хотел быть русским! Дедушка, то есть главный мой, питерский, чванился своей нордичностью, но при царе он тоже ведь хотел. Пошел на войну, чтобы геройством заслужить право на русскость.

Я раскалывал маму дальше, она поддавалась, то и дело оглядываясь на мужчину у дальнего столика. Потом мы сели в новенькие кресла на хромированных ножках. Мне захотелось в туалет. «Тебя проводить?» Нет, я спустился сам. На обратном пути остановился у киоска. Мне нужно было поделиться тем, что я только что узнал. С записной книжкой.

Когда самолет взлетел, я нарисовал на блекло-бирюзовой обложке символ. Кинжал, скрещенный с увеличительным стеклом. Шерлок Холмс был моим идеалом, я хотел стать детективом. Разгадывать тайны. И вот одна на меня так обрушилась, что был сам не рад.

На Пяти углах первым делом поделился с дедушкой, который вместе с бабушкой встретил меня в Пулково. Он не удивился. Уже знал от мамы, что второй мой дед был австрияк. Много повидал он их в Галиции. Главным образом убитых. И раздувшихся от жары, как жабы. Ночью полз во ржи в разведку, въехал одному рукой в брюхо, оно лопнуло и всего обдало. Ф-фу!

Мы хохотали. Ему оставалось лето, два с лишним месяца. И я был вызван к смертному одру, чтобы он успел мне передать то, что считал он важным. Для детских ушей или нет, значения уже не имело. Чего не понимаешь, найдешь потом в книгах. Про гимназию – Гарин-Михайловский. Который бросился в пролет. Про юнкерское училище – в «Юнкерах» Куприна.

Сам он рассказывал о том, что в книгах не прочтешь за ненаписанностью таковых. Oral history в СССР 1959 года была посвящена в основном зверствам сволочи: красной. Той самой, которую я славил в первом классе: «Рабочий тащит пулемет…» Так я узнал про ЧК на Гороховой, 2, про злодейские убийства аристократов, барышень и офицеров. Про «Кресты». Куда он попал по доносу дальнего родственника бабушки, которого взял из Новгородской губернии себе в ординарцы и тем самым спас от передовой. «Славка Мареничев такой был. Отомстил мне за то, что драил сапоги. Был никем, хотел стать всем. Но ничего путного не вышло…»

Почему они с бабушкой остались? Не ушли в Финляндию по льду? Во-первых, бабушка была брюхата твоим папой, ну и… Кто мог подумать, что так все обернется. Хорошо, браунинг в Фонтанке утопил. Нашли бы, сразу к стенке. Ему повезло. Не расстреляли, как других. Через три года вышел из тюрьмы с приобретенной там «волчанкой» и справкой, что перевоспитан и прочно стоит на платформе Советской власти. Как это «на платформе»? Я хохотал, представляя себе: наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка, а на платфоре – он один. Схватившийся за кепку или что тогда носили. Чтоб не унесло. Дед смеялся вместе со мной, но извлекал из книжного шкафа картонки из-под обуви, рылся, находил и разворачивал передо мною справку из ЧК. Точно… Тюрьма не только изуродовала ему лицо, но исказила и фамилию. Именно с этой прохудившейся на сгибах желтой справки, где вместо «Юргенен» вписали «Юрьенен», и началась наша советская история.

Заодно на клеенку выливался визуальный материал. Cartes postales. Фотографические «карточки». Открытка с Хрустальным дворцом из Лондона от предка… Это вот Юргенсоны. Вернулись в Швецию, – у них большой ювелирный магазин был на Невском, угол Лиговки. Лысый идиот, для юмора надувший щеки, совсем не идиот, а дед твой, внучек. Наш с дядей Васей и тетей Маней брат. У него был в Хельсинки отель. Мог бы жить припеваючи, так нет. Поехал туристом в Ленинград. Однажды с бабушкой сидим, пьем чай. Колотят в дверь. Гости… из Большого дома, который они себе построили на Литейном. Тужурки кожаные, синие фуражки. ЧК? Да, но называется уже НКВД. Вводят нашего интуриста, а мы его не видели с семнадцатого года. Двадцать лет спустя, как у Дюма вон. Сажают на стул. И нам велят садиться. Против него. Сидим и смотрим друг на друга. А они на нас – фуражек не снимая. Никто ничего не говорит. Только маятник – тук-тук. Все! «Свидание окончено». Тут брат снимает кепку и отвешивает нам поклон. Последний? Да, внучек, но нюанс… Мы видим, что голова в ожогах. Говорить запретили, но брат придумал, как обмануть их, и показал нам, что перед гибелью там пережил. Папиросочки свои об лысину ему гасили…

Так дед меня грузил и сам иногда пускал слезу. А в промежутках он болел. Им занималась бабушка. Предоставленный самому себе, я каждое утро выходил на встречу с любимым городом. Запах Питера был неповторим, рыдать хотелось. Первым делом в магазине «Охотник – Рыболов» на Литейном приобрел складной никелированный нож с колечком-держалкой. Такой большой, что не влезал в кармашек шортов (в просвещенном Ленинграде я не стеснялся ходить, «как немец»). Была проблема сокрытия, потому что с ножом я не расставался во время посещения музеев: Эрмитаж, Кунсткамера, Военно-Морской, Музей Радио имени Попова, музей Арктики с медведем в вестибюле…

Одна из записей была посвящена визиту в музей-квартиру Н. А. Некрасова на Литейном, 36: «12 комнат, а говорят, что бедно жил!»

Рассказ мой деду поднял настроение.

Сидя у печи, я читал «Хаджи-Мурата». Дед слез с кровати, обошел квадратный стол, открыл скрипучую дверцу застекленного шкафа, достал том Куприна, нашел место и стал читать мне вслух из «Суламифи»:


На указательном пальце левой руки носил Соломон гемму, извергавшего из себя шесть лучей жемчужного цвета. Много сотен лет было этому кольцу, и на оборотной стороне его камня вырезана была надпись на языке древнего, исчезнувшего народа: «Все проходит».


– А мы?

– Все, внучек. Все и все. Как ни прискорбно…

Рифленая колонна возвышалась почти до потолка, прибитый в изножье лист жести был теплым. В огне передо мной рушились царства-государства. Одна империя за другой. Черт с ними, пусть проходят. Царь Соломон и дедушка были правы, конечно, но сам я почему-то был уверен, что не «пройду».


Бабушка вдруг: «Маня! Кислородную подушку!»

Меня отправили в Ижору к двоюродному деду. Сидели на скамейке в огороде, смотрели на Неву. Слушали ночью соловьев. Дядя Вася когда-то был Базиль. Он тоже был женат на русской. Только простолюдинке. Она в нем души не чаяла, купила ему лодку. Но грести он не мог из-за нехватки пальцев. Сидел на веслах я. Сначала катал его, потом самого себя. Однажды чуть не попал под баржу. Ржавую. Потом под новую «Ракету» на подводных крыльях. Другой раз выбился из сил. Стало уносить. В Финский залив, где сволочь топила офицеров. Стер руки до мяса. Вытащил лодку, вылез на обрыв, а там травой забвения заросший памятник. Александр Невский разбил тут шведов. Чего им не жилось? Чего им всем надо было в этой России? Что тут такого, кроме соловьев?

В иллюминаторе открылся Ленинград, накрытый дымным колпаком; я записал: «Увижу ли тебя еще?…»

Имея в виду город, а не деда.

Это была последняя страница. И я не смог записать в тот свой первый дневник то, что, благодаря необходимости самоотчета, наблюдал сверху: поразительно безмятежную славянскую природу на затянувшемся закате. Во время кольца над Минском увидел сверху Ленинский проспект, а за ним, на улице Володарского, какой-то замок, зарешеченные сверху дворики. Кто-то сказал: «Американка…» Я взглянул над креслом, мне подтвердили: «Тюрьма».

Неужели действующая? С неба меня пронзила жалость к брошенным за решетку людям. Как же так, в самом центре города, где живу Я, – тюрьма?

* * *

Этой записной книжкой начался мой Дневник. Эмигрантская жизнь – не лучший способ его сохранить. Часть пропала в Москве с чемоданом бумаг, оставленных на хранение доверенному человеку. Что-то при переездах с квартиры на квартиру в Париже. Что-то затопили лопнувшие трубы в подвале в Мюнхене. Самый большой удар по дневнику нанесло похищение моего архива в Праге. Я считал, что пропало все, но часть дневника ко мне вернулась – за что всецело обязан брату, который навестил меня в Америке.

Один из отцов-основателей этой страны своим «журналом морального совершенства» породил Дневник Толстого, начатый в 17 лет, чтобы за два дня до смерти на станции Астапово завершиться французской максимой: Fais ce que dois, advienne que pourra. Делай что должен, и пусть будет что будет.

Свой я начал на пять лет раньше, чем юный Лев, – и никому не подражая. Движимый только потребностью разделить неподъемность бытия с тем, кто возникает благодаря этой письменной инициативе, как встречное отражение в зеркале. Партнер, готовый подставить плечо, как делают атланты Эрмитажа. В дневнике я записывал замыслы, мысли и сны, задавал себе правила жизни и вел контроль за исполнением. Делился, короче, жизнью, стараясь сообщать ему правду, только правду и ничего, кроме правды. Но удовлетворял он меня в этом смысле не полностью. По объективным причинам не мог ему открыться до конца, хотя прибегал к стенографии как шифру. Дома мама, в общежитии стукачи. После каждой записи, за которой наблюдали три пары глаз соседей, нужно было прятать в чемодан, а он не запирался, да и хер с ним. Главное, завету Толстого следовал, что дневник и отражал.


И вот однажды в Москве слышу от тебя, что ты тоже ведешь – и не просто, а «Метафизический».

Как Габриэль Марсель, которого я очень уважал априори как хронологически первого французского экзистенциалиста, не отказавшегося от религии в пользу Маркса и даже Фрейда: его «Метафизический дневник» я мечтал прочесть с 18 лет, когда узнал о существовании этой книги из сборника «Современный экзистенциализм» под редакцией Ойзермана.

Я попросил почитать. Ты отказал. Я выхватил. Мы стали бороться. Я отобрал. Мы выбежали из дома. Я знал, что такое privacy, сам страдал от вторжений в мое. Но теперь это было не просто нарушение границ приватности. Чистый садизм с моей стороны, который довел тебя до слез бессилия. К тому же на моей стороне был перевес, я был в тот раз у тебя дома с Юрой Токаревым – давно уже отчисленным из МГУ и обретавшимся там нелегально. Ты шел за нами по своей улице имени старой большевички чуть не до самого Ленинского проспекта, хотя мне кажется, что вернул тебе твой метафизический дневник (нечитанным, конечно) сразу после железнодорожного переезда – был такой на той улице?

Э

Да, железнодорожные пути завода «Красный пролетарий». Похищение помню, но не обстоятельства и развертку действия. Какое-то время мы даже не разговаривали, у меня в дневнике есть запись о том, как мы одни сидим в аудитории и каждый подчеркнуто занимается своим делом.

Ю

Общая тетрадь или большая записная книжка. Точно, что сопровождал меня Юрок. Возможно, его присутствие и было причиной того, что в тот раз ты неожиданно отказал мне в откровенности. Которую я очень ценил в вопросах не метафизической, а сексуальной откровенности, ибо одно дело, экстравертивный секс (в котором я считал себя нарушителем) и совсем другое – имплозивный, который ты с присущей тебе неустрашимостью ментально исследовал, что побочным эффектом имело разрушение моих собственных комплексов, которые у меня были и не могли не быть, хотя на лице это и не было написано. И вообще это значимый момент. Свидетельствующий «от противного» об интересе к метафизике. О том, что метафизика была для нас последней границей, за которую мы друг друга не пускали. Но я не то что выкрал – просто насильственно отнял в борьбе с тобой твою тетрадь. Как Крым. Только с куда меньшими на то основаниями. Ты догонял нас по улице Стасовой, пока не разрыдался. Потрясенно-пристыженно тетрадь твою я тебе вернул. Ничего прочтено, конечно, не было. Помню солнечный день. Весна, одуванчики… Или март и хрусткое кружево на лужах? Нет, по-моему, было жарко по-летнему, что я и прочувствовал, когда мы вышли с Токаревым на солнце Ленинского проспекта. Вместе с угрызениями совести. И с тем странным, но сильным сиротским чувством, которое можно называть «смыслооставленность».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации