Электронная библиотека » Михаил Эпштейн » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 28 мая 2015, 16:30


Автор книги: Михаил Эпштейн


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Симон Карлинский в своей замечательной книге «Сексуальный лабиринт Николая Гоголя» убедительно выводит многие черты своеобразия Гоголя-художника из его латентного гомосексуализма. Но женское начало в изображении Гоголя вовсе не представляется только отрицательным: соблазнительно-угрожающим, пародийно-сниженным или идиллически-бесполым (панночка, незнакомка в «Невском проспекте», тетушка Шпоньки, Пульхерия Ивановна, Агафья Тихоновна, жена и дочь городничего и т.д.). Эротизм Гоголя имеет двойственную тенденцию: с одной стороны, ставить мужскую дружбу выше женской любви, с другой стороны – обожествлять само женское, переводить его из плана индивидуальной эротики в план ландшафтно-космический. Этим объясняется эротический подтекст гоголевского патриотизма, о котором книга Карлинского хранит молчание. Карлинский начинает свое исследование с гоголевского раннего отрывка «1834», где Гоголь вместо традиционной для русской поэзии Музы обращается к Гению, мужескому началу вдохновения, и называет его «прекрасный брат мой» (6, 17). Так, по Карлинскому, символически задается художественная тема гомосексуализма у Гоголя.

Но у Гоголя есть еще более ранний отрывок, который называется «Женщина» (1831), – первое, что Гоголь вообще решился опубликовать под своим именем. Это мистический гимн женщине-родине. Телеклес, юный ученик Платона, жалуется учителю, что ему изменила возлюбленная, и проклинает коварную природу женщины; ответом на это и служит весь гоголевский отрывок. Женщина может оказаться неверной, но она превыше упрека и разочарования, потому что в ней раскрывается начало столь же безусловное и всеобъемлющее, как чувство родины. Если юноша постигнет женщину как «безграничную, бесконечную, бесплотную идею художника», тогда «ярко отзовутся в нем, как будто на призыв родины, и безвозвратно умчавшееся и неотразимо грядущее». И дальше: «Что такое любовь? – Отчизна души… неизгладимый след невинного младенчества, где все родина» (6, 9).

Эротика патриотического чувства, знак равенства между женщиной и родиной, – так вечно женственное предстает у Гоголя, с первого подписанного собственным именем отрывка и до последнего законченного произведения, лирического заключения первого тома «Мертвых душ». Наряду с сатирическим изображением женщин и брака в «Мертвых душах» (Коробочка, чета Маниловых, «приятные» светские дамы), в последней главы предстает эротический образ пространства как открытого лона, в которое устремляется бричка Чичикова.

Раньше этот образ был ярче всего обрисован у Гоголя в «Вии». Карлинский, обращаясь к сцене ночной скачки Хомы с панночкой, усматривает метафорическое описание оргазма в словах: «Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью… <…> …Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение» (2, 147—148)40← 40
  Karlinsky S. The Sexual Labyrinth of Nikolai Gogol. Cambridge and London: Harvard University Press, 1976. P. 90—91.


[Закрыть]
. Если это описание оргазма, то здесь он переходит из телесного в космическое измерение. Вожделение, вызванное полетом на ведьме, переносится на соблазнительную русалку, мелькающую где-то внизу, и растворяется в окружающем пространстве, в вихре полета, в музыке ветра. Дальнейшая стадия эротического переноса – уже отвлеченный от всякой телесности чисто ландшафтный «оргазм» в «Мертвых душах». Не случайно «Вий», начатый в 1833-м, основательно перерабатывался в 1841 году, тогда же, когда закончен был и первый том «Мертвых душ». Кажется, что один и тот же лирический порыв выразился в образах Хомы, скачущего на ведьме, и Чичикова, скачущего на тройке. Эта эротико-демоническая одержимость и продиктовала Гоголю знаменитое «патриотическое» место – то, что можно назвать ландшафтным хронотопом соития.

Назовем четыре основных элемента этого хронотопа. Первый, собственно пространственный: «лоно ландшафта». Россия описана как распахнутое, готовое к покорению пространство: «открыто-пустынно и ровно все в тебе», «что пророчит сей необъятный простор»?», «ровнем-гладнем разметнулась на полсвета», «ты сама без конца».

Второй элемент хронотопа – наличие мужской покоряющей силы, заключенной в этом пространстве, ищущей свободного выхода. «Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее пространство…» (5, 207). Последовательность этих двух фраз предполагает, что место богатыря – в окружении могучего пространства – принадлежит самому лирическому «я».

Третий, собственно временной элемент хронотопа: чувство подступающей истомы, которая должна излиться во что-то, разрешиться чем-то. «Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. Неестественною страшною властью осветились мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..» Такова эта топика неотступного ожидания, на исходе которого должно совершиться излияние накопившейся и сомлевшей силы в отверстое лоно. Характерно здесь протяжное междометие «у», передающее замирание лирического героя перед «чудной далью», перед неизбежностью того, что должно свершиться.

И, наконец, четвертый элемент, пространственно-временной: ускоренное проникновение в это пространство, «быстрая езда», скорость как единство пространственной и временной составляющих. Огромность пространства как бы множится на сжатие во времени – итогом становится стремительный порыв, вихрь движения: «кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит», «кони вихрем», «дрогнула дорога, … и вот она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух» (5, 232).

Первые три элемента этого хронотопа подготовлены в начале 11-й главы, в отступлении о России-пространстве, последний элемент появляется в конце той же главы, в образе чичиковской тройки. В промежутке между первым и вторым лирическими отступлениями развертывается история Чичикова, его холостяцкого одиночества, отказа от семейных наслаждений, что композиционно должно увенчаться мистическим соитием героя не с какой-то женщиной, а с самой Россией. Отсюда мгновенная смена диспозиции, от биографического плана – к географическому: стремительное движение героя вглубь российского пространства, которое обозначено такими словами, как «взлетать», «нестись духом», «поскакивать», «подлетывать», «понеслась».

Разрыв между двумя лирическими отступлениями о России заслуживает особого внимания. Ландшафтный хронотоп соития, рельефно выписанный вначале, как тема открытости-ожидания, неожиданно прерван появлением скачущего из «чудной дали» фельдъегеря, что заставляет героя «придержать» езду перед лицом явной гомоэротической подмены: у фельдъегеря «усы в аршин».

…Какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..

– Держи, держи, дурак! – кричал Чичиков Селифану.

– Вот я тебя палашом! – кричал скакавший навстречу фельдъегерь с усами в аршин. – Не видишь, леший дери твою душу: казенный экипаж! (5, 207).

Само собой напрашивается символическое толкование этой сцены: вместо призывно раскинувшегося пространства родины вдруг является мужеский образ государства с торчащими усами. Государство как бы вторгается во взаимоотношения лирического героя и России и мешает им отдаться друг другу (тем более что и раньше у Чичикова неудачно складывались отношения с законом и государством). Фельдъегерь возникает в момент одержимости героя Россией – как призрак другой, однополой любви, грозящей ударить «палашом»: но этого не происходит, экипажи минуют друг друга. У России не оказывается ни соперника, ни соперницы. Тем самым герой как бы доказывает свое мистическое право довести соитие до конца, и дальше уже ничто не препятствует его быстрой езде – тройка вихрем несется «нивесть куда в пропадающую даль» и «сверлит воздух».

Эротический подтекст любви к быстрой езде очевиден – это то, что юный Гоголь мистически обозначал «душа потонет в эфирном лоне души женщины» («Женщина», 6, 9). Но зрелый Гоголь прячет этот мотив: тройка, которая «сверлит» Россию, есть сама Россия. Ландшафтно-космическая эротика, заданная двумя лирическими отступлениями, перерастает в автоэротизм, – отсюда и уместность формулы, предложенной В. Белинским: «гремящие, поющие дифирамбы блаженствующего в себе национального самосознания».

4. Блок выдает тайну Гоголя

Демонически-эротический подтекст гоголевского образа России ясно выступает не только в его собственном раннем творчестве, но и в последующем движении русской литературы, прежде всего у Александра Блока, который накрепко связал в своей поэзии два этих мотива: «демонической женственности» и «вдохновенного патриотизма». Образы колдуньи, «незнакомки», «снежной девы», с ее заклятиями, чарами, волхованьями и т.д., пронизывают всю лирику Блока, особенно периода «Снежной маски», – и естественно переходят в его патриотические стихи, где прославляются волшебный бег тройки и разбойничья красота России, отданная во власть чародею («Россия»). Мы узнаем мистическое сладострастие «Вия» в таких стихах, где лирический герой, заколдованный «очами девы чародейной» (2, 14), уносится на вершины, падает в бездны, растворяется в метели, вновь и вновь испытывает судорогу «быстрой езды» в объятиях ведьмы, которую называет «Россией». Это дразнящая и гибельная красота, влекущая за собой до задыхания в бесконечность и куда-то пропадающая. «…Чара так и ошеломила его, – рассказывают в “Вии” про псаря Микиту, который еще до философа Хомы стал жертвой своей любви к панночке. – Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать: только воротился едва живой, и с той поры иссохнул весь, как щепка… сгорел совсем; сгорел сам собою» («Вий», 2, 161—162). Это взгляд со стороны на проделки ведьмы, а вот как «чара» панночки воспринимается самим очарованным:

 
И, миру дольнему подвластна,
Меж всех – не знаешь ты одна,
Каким раденьям ты причастна,
Какою верой крещена.
…Вползи ко мне змеей ползучей,
В глухую полночь оглуши,
Устами томными замучай,
Косою черной задуши (2, 35)4141
  А. Блок здесь и далее цитируется по изданию: Блок А. Собр. соч. в 6 т. Л.: Худож. лит., 1980. Номера томов и страниц указываются в тексте.


[Закрыть]
.
 
 
…И пронзительным взором
Ты измерила даль страны…
 
 
Ты опустила очи,
И мы понеслись.
 
 
И навстречу вставали новые звуки:
 
 
Летели снега,
Звенели рога
Налетающей ночи (2, 13).
 
 
И под знойным снежным стоном
Расцвели черты твои.
Только тройка мчит со звоном
В снежно-белом забытьи.
Ты взмахнула бубенцами,
Увлекла меня в поля…
Душишь черными шелками,
Распахнула соболя… (1, 423).
 
 
…Каким это светом
Ты дразнишь и манишь?
В кружении этом
Когда ты устанешь?
Чьи песни? И звуки?
Чего я боюсь?
Щемящие звуки
И – вольная Русь?..
…Ты мчишься! Ты мчишься!
Ты бросила руки
Вперед…
И песня встает…
И странным сияньем сияют черты…
(Из цикла «Заклятие огнем и мраком», 2, 68—69)
 

Итог этого поэтического романа с чародейкой – «вольной Русью» – ее ответ очарованному:

 
Я была верна три ночи,
Завивалась и звала,
Я дала глядеть мне в очи,
Крылья легкие дала…
 
 
Так гори, и яр и светел,
Я же – легкою рукой
Размету твой легкий пепел
По равнине снеговой (2, 32).
 

Блок досказывает то, что оставалось недосказанным у классиков XIX века, – то, о чем они не догадывались, чего страшились, в чем не смели признаться самим себе. Блок восстанавливает пушкинское наполнение бесовского пейзажа – метельное, вьюжное, но там, где у Пушкина только страх и отчаяние заплутавшего путника, у Блока – «бесовски сладкое чувство» гибельного полета вослед непостижимой силе, зовущей от имени родины. «Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?» – вопрошал Гоголь. «Что мне поет? Что мне звенит? Иная жизнь? Глухая смерть?» – вторит ему Блок и уже дает свой ответ (2, 38).

Что у Гоголя обнаруживается невольно, через иронию стиля, у Блока становится сознательным пафосом. Гоголь бы, наверно, ужаснулся, опознав в своих лирических отступлениях о России демонические образы «Вия» или «Страшной мести»; для Блока эта «влекущая красота», низводящая ангелов, смеющаяся над верой, попирающая заветные святыни, открывается и воспевается в его собственной Музе. «Кто раз взглянул в желанный взор, тот знает, кто она» – говорит Блок о своей незнакомке (2, 37). Собственно, Панночка-Россия, с ее страшной, сверкающей красотой, и становится Музой Блока, поэзия которого так же вышла из «Вия», как, скажем, проза Достоевского из «Шинели».

Чтение Блока в свете Гоголя позволяет, в частности, понять, как и почему Россия из старухи превращается в юную красавицу («Новая Америка»): ведь это превращение уже совершилось в «Вие», и демонический полет, начатый старухой, завершает чудная красавица. «Помолодевшая ведьма» – так можно обозначить этот мотив русской словесности.

 
Там прикинешься ты богомольной,
Там старушкой прикинешся ты…
Нет, не старческий лик и не постный
Под московским платочком цветным!
Шопотливые, тихие речи,
Запылавшие щеки твои…
«Новая Америка» (2, 199)
 

Здесь угадывается вариация на тему Гоголя: «…Точно ли это старуха? (…) Он стал на ноги и посмотрел ей в очи… Перед ним лежала красавица, с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами» (2, 148). И хочется повторить бессмертный возглас Хомы: «Ведьма!». Кстати, и «запылавшие щеки» тоже содержат реминисценцию из Гоголя – вспомним «погубившую свою душу» деву-русалку из «Страшной мести»: «щеки пылают, очи выманивают душу… Беги, крещеный человек!» («Страшная месть», 1, 164).

 
На пустынном просторе, на диком
Ты все та, что была, и не та,
Новым ты обернулась мне ликом,
И другая волнует мечта… (2, 200)
 

Вот и Хому, раньше мечтавшего только избавиться от проклятой старухи, стала волновать иная мечта: «…Какое-то странное волнение и робость, неведомые ему самому, завладели им… никак не мог он истолковать себе, что за странное, новое чувство им овладело» (2, 148). Это сладкое и томительное чувство овладело им при взгляде на помолодевшую ведьму.

 
Но не страшен, невеста, Россия,
Голос каменных песен твоих!
 

Страх, объявший гоголевского героя, у Блока уже проходит, остается только влечение – юную ведьму выдают замуж за лирического героя. Вот о чем распевают теперь «томительно-страшные» песни и звучат призывные роги в полях. Пушкинский путник с ужасом вопрошал: «Ведьму ль замуж выдают?». Блоковский блуждающий герой понимает, что сам-то он и есть жених, – и мчится на этот призывный звук с чувством влюбленного, заждавшегося своей суженой.

Таким образом, Блок как бы выдает тайну гоголевской России, сокрытую от самого творца. В статье «Дитя Гоголя» (1909) Блок, исповедуя свою веру и завороженность Россией лирических отступлений, утверждает, что Гоголь носил под сердцем Россию, как женщина носит плод, – и тут же проводит поразительное уподобление: «перед неизбежностью родов, перед появлением нового существа содрогался Гоголь: как у русалки, чернела в его душе <черная точка>» (4, 131). Блок не мог не знать, к какому гоголевскому образу отсылает это сравнение. В «Майской ночи» утопленница просит Левко найти в хороводе среди своих подруг затаившуюся там злую мачеху – «страшную ведьму». И Левко замечает среди девушек одну, с радостью играющую в хищного ворона: «тело ее не так светилось, как у прочих: внутри его виделось что-то черное… – Ведьма! – сказал он, вдруг указав на нее пальцем…» (1, 77). Вот с этой-то русалкой-ведьмой, точнее, с черной точкой внутри нее, и сравнивает Блок ту «новую родину», которую носил под сердцем Гоголь42← 42
  Возможно, что еще одна реминисценция «Майской ночи» – образ колдуньи, играющей в ворона среди белоснежного девичьего хоровода, – содержится в заглавной строке любовно-«демонического» стихотворения Блока «Черный ворон в сумраке снежном…», написанного в феврале 1910 года, вскоре после того, как Блок перечитывал Гоголя в связи с его столетним юбилеем и своей работой над статьей «Дитя Гоголя».


[Закрыть]
.

5. Слово изменяет Гоголю. Ирония стиля

«Обращаться с словом нужно честно», – говорил Гоголь: но именно изменяя писателю, слово может честно свидетельствовать о том, что сам он пытается скрыть от себя. Та самая «бесовски сладкая» чара, какую Гоголь изобразил в «Ночи перед Рождеством», «Страшной мести», «Вии», «Портрете», приняла в «Мертвых душах» имя России.

По-разному можно истолковать природу этого «наваждения». Можно следовать психоаналитической схеме и обнаружить своеобразное «патриотическое либидо» у Гоголя, который делает свой объект эротически привлекательным в силу того, что извращает, порочит, демонизирует его; таким образом, бессознательное снижение России у Гоголя идет параллельно с ее сознательным возвышением. Можно применить бахтинское понятие амбивалентности и, выводя гоголевскую образность из карнавальной традиции, говорить об одновременном увенчании и развенчании России. Можно применить понятия деконструкции и поймать текст на противоречии, обнаружить в лирических отступлениях смысл, прямо противоположный тому, который заявлен автором, а значит, еще раз убедиться в том, насколько двусмысленна семантика всякого текста, иронически выворачивающего наизнанку определенность авторского замысла, да и однозначность любой интерпретации.

Но среди всех этих безусловно допустимых толкований стоит выделить то, которое мог бы предложить сам Гоголь и которое проще всего обозначить одной фразой, обращенной в повести «Портрет» к художнику, написавшему портрет загадочного старика: «Ну, брат, состряпал ты черта!» («Портрет», 3, 109). Художник запечатлел на своем полотне ростовщика-дьявола и невольно пустил гулять по свету этот страшный портрет, сам сделавшись первой его жертвой. В ранних произведениях Гоголь легко обращается с нечистой силой, весело играет с ней, прямо называет черта по имени. Но потом с автором происходит та же метаморфоза, что и с его художником: он жаждет очиститься от дьявольского наваждения и писать святые лица – не ростовщика «Портрета», не колдуна «Страшной мести», не панночку «Вия», а «вдохновенную Богом» Россию.

Что из этого получилось, показано и отчасти предсказано самим Гоголем в «Портрете». Художник создал новую картину в жанре религиозной живописи, – едва ли не лучшее из своих творений – и представил на суд церкви. Картина вызвала всеобщий восторг, но один из судей, духовная особа, сделал замечание: «В картине художника, точно, есть много таланта, – сказал он, – но нет святости в лицах; есть даже, напротив того, что-то демонское в глазах, как будто бы рукою художника водило нечистое чувство» (3, 107). Не так ли и в лирическом отступлении, которое Гоголь писал как словесную икону России, «есть что-то демонское в глазах»? То самое, что есть и в глазах панночки, и в глазах ростовщика, – то, от чего Гоголь хотел, но не мог избавиться, ибо она, эта «страшная сила», водила его рукою, «неестественной властью освещала его очи».

Напомним, что писался заключительный вариант «Портрета» в конце 1841 – начале 1842 годов, сразу после завершения первого тома «Мертвых душ». Быть может, уже в «Портрете», в судьбе художника, выразилось гоголевское ощущение собственной художественной ошибки, неверно взятого мистического тона, продолжавшее его мучить и в работе над вторым, «идеальным» томом «Мертвых душ». Не сам ли Гоголь, задумав живописать Россию и несметное богатство ее духа – «мужа, одаренного божескими добродетелями» или «чудную русскую девицу» (5, 209), – вдруг «с ужасом увидел, что он почти всем фигурам придал глаза ростовщика. Они так глядели демонски-сокрушительно, что он сам невольно вздрогнул» (3, 107—108).

Как заметил Иннокентий Анненский, предвосхищая наш основной вывод, «чем долее выписывал Гоголь в портрете России эти бездонные и безмерно населенные глаза его, тем тяжелей и безотраднее должно было казаться ему собственное существование. Гоголь не только испугался глубокого смысла выведенных им (отрицательных. – М.Э.) типов, но, главное, он почувствовал, что никуда от них уйти уже не может»43← 43
  Анненский И. Портрет // Анненский И. Книги отражений. М.: Наука, 1979. С. 18.


[Закрыть]
. И дальнейший путь Гоголя: отказ от творчества, отшельничество, аскетическое умерщвление плоти, непрестанные молитвы, – удивительно напоминает судьбу его же героя, художника, который вопреки всем благочестивым намерениям был вынужден придавать демоническое выражение всему, что писал44← 44
  По мнению И. Анненского, «Портрет» имел особое значение в судьбе Гоголя. Это «чудная повесть, которую Гоголь написал дважды и в которую вложил себя более, чем в какое-либо другое из своих произведений. <…> Сокровенный смысл повести был разъяснен нам только дальнейшей жизнью Гоголя, а самому поэту – может быть – лишь его смертью. Только история кончилась уже не так радужно, как повесть. Гоголь тоже убежал, и тоже в аскетизм, и тоже от неоконченного портрета… Гоголь умер, сломленный отчаяньем живописца, потерявшего из виду недописанный им, но ставший ему ненавистным портрет, – портрет, который казался ему грешным…» (цит. соч. С. 14, 16).


[Закрыть]
.

Отрицательная эстетика Гоголя может рассматриваться в следующих своих основных аспектах:

1) описание отрицательных сторон бытия, художественная сатира (пустота, ничтожество, мнимость, мертвость, «пошлость пошлого человека» и т.д.);

2) отказ от самого описания, художественная апофатика (предмет характеризуется через отрицание его признаков, например Чичиков ни стар, ни молод, ни красив, ни уродлив – «человек без свойств»: сюда же относится и прогрессирующее молчание самого Гоголя-художника).

3) сам художественный стиль отрицает намерения автора, придает им обратный смысл.

Образ России в «Мертвых душах» и стал в судьбе Гоголя тем «портретом», который обнаружил все значение отрицательной эстетики в его творчестве: оказалось, что ее власть простирается дальше намерений самого автора. Это не просто эстетика отрицания (сатира) или отрицание эстетики (апофатика), но отрицательность самой эстетики, отрицание эстетикой. Речь идет уже не о демоничности тех или иных гоголевских образов, но о демонизме самого стиля, который играет смертельные шутки с автором.

Знаменательно, что Гоголь не только воплотил в своем творчестве этот эстетический «выверт» (т.е. стал его жертвой), но и, пожалуй, первым в русской литературе осознал его как опасность, подстерегающую писателя: «Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово; пусть уж лучше раздается гнилое слово о гнилых предметах» («Выбранные места из переписки с друзьями», письмо 4, «О том, что такое слово», 6, 186). Трагедия Гоголя-писателя началась не тогда, когда он «позорил позорное», а когда он в конце первого тома и во втором томе «Мертвых душ» стал славить «святое» – и почувствовал «гнилость» в самих «корнях» своего слова. Поневоле получилось именно то, чего сам Гоголь больше всего опасался и о чем предупреждал современников, очевидно, собственными творческими терзаниями убежденный, «как можно опозорить то, что стремишься возвысить, и как на всяком шагу язык наш есть наш предатель» («Выбранные места…», 6, 189).

Трудно найти более точное определение этого «предательского» типа эстетики, чем данное самим Гоголем. Именно язык предает Гоголя, когда он начинает говорить о святом и возвышенном. Именно эстетика Гоголя отрицает то, что сам он пытался утверждать как моралист и патриот, на чем строил свою миссию проповедника.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации