Текст книги "Ирония идеала. Парадоксы русской литературы"
Автор книги: Михаил Эпштейн
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
ФИГУРА ПОВТОРА:
ФИЛОСОФ НИКОЛАЙ ФЕДОРОВ
И ЕГО ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОТОТИПЫ
В предыдущей главе было показано, как созданная Гоголем пародия на средневекового переписчика еще раз «пародийно» переворачивается у Достоевского, восходя от Башмачкина до Мышкина – самого «идеального» героя русской литературы. Мы рассмотрим далее метаморфозу этого важного для русской культуры типа «убогого праведника», который перерастает собственно литературные рамки и обретает черты исторической личности. Обычно говоря о жизненных аналогах того или иного литературного персонажа, имеют в виду его прототипов. Но бывает и наоборот: литературный образ как бы предшествует своему жизненному воплощению. Прежде чем зажить самостоятельной жизнью, реальное лицо преломляется через «кристалл» литературного воображения – и потом уже отделяется от своего художественного прототипа и вступает в историю. Литературная основа, как правило, легко проглядывает в таких исторических лицах: не успев умереть, они уже становятся мифом, – подобно тому, как стали персонажами, еще не успев по-настоящему родиться.
Казалось бы, что может быть общего между Николаем Федоровичем Федоровым (1829—1903), великим мыслителем, родоначальником русского космизма, – и Акакием Акакиевичем Башмачкиным (1790-е? – 1830-е?), самым маленьким из «маленьких людей» русской литературы? Федоров задал масштаб космическим дерзаниям и теургическим опытам ХХ столетия, а может быть, даже третьго тысячелетия. Победа над смертью, воскрешение «праха отцов», овладение силами природы, расселение человечества по всей вселенной… Башмачкин же мало что видел дальше своих букв и редко произносил что-нибудь вразумительное, – ничтожный чиновник, переписчик чужих бумаг, «существо никому не дорогое, ни для кого не интересное»… С одной стороны, всеохватная «Философия общего дела», с другой – «этаково-то дело этакое» (один из любимых оборотов Акакия Акакиевича).
И тем не менее есть множество черточек, по видимости мелких и случайных, которые символически связывают великана и лилипута, а быть может, образуют и историческую преемственность одного типа, условно говоря, «переписчика», который в своем восхождении становится «воскресителем». Общее между ними – фигура повтора, столь значимая для русской культуры, которая и в XIX веке сохраняет черты средневековой «эстетики тождества» (термин Ю.М. Лотмана54← 54
Лотман Ю.М. Структура художественного текста. М.: Искусство, 1970. С. 350—351.
[Закрыть]). Воскрешать – значит переписывать «во плоти», воспроизводить уже не символические начертания мыслей, а телесное бытие людей. Мы рассмотрим «повторы», окружающие фигуру мыслителя-пророка Н. Федорова, в нескольких планах: имя и запечатленное в нем отношение к предкам; культурно-бытовой этикет мыслителя по отношению к его литературным прототипам; «общее дело» воскрешения в связи с делом переписчика и библиотекаря; оживление мертвецов у Федорова и Гоголя и его демонический подтекст…
Данная глава только набрасывает эскизно те мотивы, которые по сути требуют гораздо более обстоятельного изложения. Хотелось бы особо подчеркнуть, что, рассматривая историческое лицо в ряду вымышленных персонажей, мы нисколько не принижаем его, а лишь пытаемся обнаружить общие культурные слагаемые «реальности» и «литературы». В этом смысле литературоведческий подход к историческим деятелям ничуть не менее (и не более) этически оправдан, чем выведение их как персонажей в литературном произведении.
1
В самом имени Николая Федоровича Федорова бросается в глаза двоение отчества-фамилии. Для Акакия Акакиевича не нашлось подходящего имени в святцах – пришлось дать ему имя отца. Для Николая Федоровича не нашлось фамилии и даже отчества, поскольку он был незаконорожденным сыном князя Павла Ивановича Гагарина. Неизвестно даже в точности, чье имя, какого Федора или Федорова, повторилось в отчестве и фамилии будущего философа: крестившего его священника Николая Федорова или крестного отца Федора Карловича Белявского55← 55
Семенова С. Николай Федоров. Творчество жизни. М.: Сов. писатель, 1990. С. 10—11.
[Закрыть]. В любом случае механический повтор заполнил пустующее место родного, отцовского имени и фамилии.
Этот повтор вписан не только в имя, но и в профессию и в мировоззрение и Башмачкина, и Федорова. Башмачкин – переписчик, он буква в букву воспроизводит те бумаги, которые ложатся к нему на стол. Федоров —проповедник, посвятивший себя делу воскрешения предков в той же самой плоти, в какой они родились и умерли. Да и в мирской своей профессии, как библиотекарь при читальном зале Румянцевского музея, Федоров радел о сбережении и собирании всех букв, которые когда-либо вывела человеческая рука, и особое значение придавал карточке-аннотации. «Предсказывая разрушение, уничтожение, гибель книг, карточки не могут быть средством спасения их от такой гибели, но сами имеют больше шансов, чем книги, пережить разрушительную эпоху; если книги и погибнут, карточки останутся и дадут возможность вызвать из забвения то сочинение, к которому относятся, возвратить его к жизни». Таким образом, весьма специальный библиографический вопрос в толковании Федорова внутренне связан с идеей всемирного воскрешения: карточка – зерно или след книги, по которому можно ее восстановить56← 56
Федоров Н.Ф. Что значит карточка, приложенная к книге? // Собр. соч. в 4 т. Т. 3. М.: Традиция, 1997. С. 228. Связь современного концептуализма с библиотечными карточками, с техникой повтора, с переписыванием и воскрешением, с проектами всеобщего архива и музея, с образом Башмачкина и с идеями Федорова прослеживается в творчестве Ильи Кабакова и Льва Рубинштейна. Так, метаинсталляция И. Кабакова «Дворец проектов» (Лондон, 1998; Нью-Йорк, 2000) не только включает раздел, посвященный федоровскому «Воскрешению всех умерших», но по тому же образцу формирует и еще шестьдесят четыре мироспасительных проекта в других разделах экспозиции, например «Генератор идей», «Машина универсального движения», «Оптимальный план тюрьмы», «Рай под потолком», «Универсальная система изображения всего», «Лечение воспоминаниями», «Общий язык с деревьями, камнями, зверями…», «Управление внешним миром» и т.д. Манера Л. Рубинштейна записывать свои тексты на библиотечные карточки также соотносима с федоровской идеей вселенского хранилища, музея слов и голосов.
[Закрыть].
И Башмачкин, и Федоров не просто служили при буквах, но всей душой погружались в их идеально-фантастический мир, отдавались письменам и по долгу, и по любви. Акакий Акакиевич даже на досуге не находил ничего лучшего, как переписывать бумаги, и воображению его преподносились формы дорогих букв столь ярко, будто отпечатывались у него на лице. Николай Федорович усматривал в письме основу цивилизации и резко критиковал скоропись, стенографию, все «похотливые» формы письма, характерные для торопливого века прогресса (XIX-го). Влюбленный в красоту букв независимо от их смысла, он отстаивал самоценность медленного письма как священнодействия:
Занимаясь формами букв, буквально – буквоедством, эта наука (палеография) пользуется большим презрением у некоторых прогрессистов, а между тем формы букв говорят гораздо более слов, искреннее их; формы букв неподкупнее слов… Именно буквоедство и дает палеографии возможность определять характер эпох… Буквы готические и уставные, выводимые с глубоким благоговением, с любовью, даже с наслаждением, исполняемые как художественная работа, как молитва… Эти люди, переписчики, чаявшие блаженства в будущем, предвкушали его уже и в настоящем, находя удовольствие в самом труде57← 57
Федоров Н.Ф. «Вопрос о братстве…» // Н.Ф. Федоров. Соч. М.: Мысль, 1982. С. 82. Все дальнейшие цитаты из Н.Ф. Федорова – по этому изданию.
[Закрыть] (здесь и далее выделено мною. – М.Э.).
Не только идея, но и сама интонация этого пассажа восходит к Гоголю, представляя глубокомысленную и высокоученую разработку башмачкинской темы:
Мало сказать: он служил ревностно, – нет, он служил с любовью. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты… Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало58← 58
Гоголь Н.В. Шинель // Собр. соч. в 7 т. М.: Худож. лит., 1984. Т. 3. С. 116, 117. Далее все цитаты из Гоголя приводятся в тексте по этому изданию с указанием тома и страницы.
[Закрыть].
И уж конечно, переписчик не мог бы не согласиться с мыслителем, что «формы букв говорят гораздо более слов, искреннее их»: гоголевскому герою оттого и невыносимо трудно переставить глаголы из первого лица в третье, что он привык иметь дело с буквами, а не со словами, – с красотой чистых форм, а не с условностью и лицемерием значений.
У Башмачкина-переписчика и Федорова-библиотекаря одинаковое жалование – 400 рублей в год59← 59
«Получая незначительное жалованье (менее 400 руб. в год), он отказывался от всякого повышения его» (Лосский Н.О. История русской философии. М.: Высшая школа, 1991. С. 104); «Есть в Петербурге сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того. Враг этот не кто другой, как наш северный мороз…» (Гоголь Н.В., цит. изд. С. 118).
[Закрыть]. Они могли бы служить в одном присутственном месте, на равных должностях и по вечерам собираться на чаепитие у брата-чиновника. Но если дальше озирать это воображаемое присутственное место русской литературы, можно было бы заметить за соседним столом еще одну неожиданную фигуру – самого возвышенного, «положительно прекрасного» героя русской литературы – князя Льва Мышкина. Напомним, что генерал Епанчин за изящество почерка назначает Мышкину точно такое же жалованье, как у Башмачкина и Федорова. У всех троих – общая черта: духовидец и праведник Мышкин – такой же страстный любитель букв, как и маленький человек Башмачкин и великий мыслитель Федоров. «С чрезвычайным удовольствием и воодушевлением» Мышкин говорит о разных почерках, росчерках, шрифтах… «Дальше уже изящество не может идти, тут все прелесть, бисер, жемчуг… Этакой шрифт ни с чем не сравним, так даже, что можно влюбиться в него».
Как «святой присутственного места», «архивист-воскреситель», «библиотекарь-мессия» Н.Ф. Федоров, конечно, освящен и подготовлен Достоевским и возможен только после князя Мышкина, наследника средневековых переписчиков и древнерусской святости. Но и с Башмачкиным, прообразом всех кротких русских буквоедов-праведников, у Федорова тоже есть прямое родство. Оба прошли свой путь одиноко, не обзаведясь подругой жизни и не оставив потомства, ограничиваясь суровым поприщем в кругу сослуживцев и соратников. Оба были крайне неприхотливы в быту, ели, одевались и спали Бог знает как, не замечая неудобств повседневной жизни. Вот еще параллельные места из двух житийных описаний:
Он не думал вовсе о своем платье… Сукно до того истерлось, что сквозило, и подкладка расползлась (Гоголь о Башмачкине, 3:117, 119).
Федоров никогда не носил шубу…» (Лосский о Федорове, цит. изд.. С. 104).
…Ходил зимой и летом в одном и том же стареньком пальто… Впечатление его значительных лет усугублялось одеждой, очень старой и ветхой» (Семенова о Федорове)60← 60
Семенова С.Г. Н.Ф. Федоров и его философское наследие: Предисловие // Н.Ф. Федоров. Соч. М.: Мысль, 1982. С. 11, 12.
[Закрыть].Приходя домой, он садился тот же час за стол, хлебая наскоро свои щи…, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал Бог на ту пору» (Гоголь о Башмачкине, 3:117).
«Он занимал крошечную комнату… Его пища состояла из чая с черствыми булочками или соленой рыбы. Часто месяцами Федоров не употреблял горячую пищу» (Лосский о Федорове, цит. изд., с. 104).
И кончили они свою жизнь в литературном и биографическом сюжетах почти одинаково – простудой, подхваченной из-за непривычной для таких аскетов перемены одежды. Для Башмачкина, который уже сроднился со своей обветшавшей шинелью, роковой стала покупка новой. А для Федорова, привыкшего и зимой ходить без шубы, роковым стал день, когда в жестокий декабрьский мороз 1903 года друзья уговорили его надеть шубу. Федоров, видимо, перегревшись, заболел воспалением легких и скончался – подобно тому, как Башмачкин умер, схватив на петербургском морозе грудную жабу.
2
Житийный образ Н.Ф. Федорова, каким он запечатлелся в сознании современников, – это высшая эволюция того типа, который первоначально намечен Гоголем в «Шинели». Это Башмачкин, прошедший дальнейшую школу нравственного и религиозного самосознания у героев Достоевского. Связующее звено между Башмачкиным и Федоровым – князь Мышкин, в котором происходит повышение образа переписчика из канцелярской крысы до «князя Христа». Если Башмачкин – это сентиментально-юмористическая пародия на средневекового переписчика, послушника Божия, то в Мышкине происходит восстановление первообраза: пародия еще раз переворачивается, и из маленького человека, робкого переписчика опять восстает святой.
Теперь, после возвышающей литературной переработки у Достоевского, типу маленького человека-спасителя остается только сойти со страниц и зажить своей собственной жизнью… не иначе, однако, как вступив поначалу, как и положено «персонажу», в переписку с самим автором. Как известно, Н.Ф. Федоров впервые стал излагать свои идеи всеобщего воскрешения, которые молча вынашивал на протяжении многих лет, в письме к Достоевскому. Начатое в 1878 году, оно дописывалось уже после смерти адресата (1881), разрослось до 400 страниц и стало тем основным сочинением Федорова, которым и вошел он в историю философской мысли и святости: «Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского, неродственного, т.е. немирного, состояния мира и о средствах к восстановлению родства. Записка от неученых к ученым, духовным и светским, к верующим и неверующим».
Обращаясь от образа жизни к образу мыслей, мы опять-таки находим разительное сходство: федоровский «вопрос о братстве» тоже был подсказан бьющим в сердце вопросом Акакия Акакиевича – вопросом ко всем, кто сильнее, веселее, ученее, богаче его:
«Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» – и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой». И закрывал себя рукой бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья… (3:116).
Так и продолжают звенеть эти слова Акакия Акакиевича в сочинениях Федорова, вырастая в прокламацию ОБЩЕГО ДЕЛА: «Это вопрос о том, что нужно делать для выхода из небратского состояния. И в таком виде этот вопрос обязателен для всех сынов человеческих и тем более для крещеных во имя Бога всех отцов…»61← 61
Федоров Н.Ф. Соч. С. 62.
[Закрыть].
Оказывается, не только русская литература XIX века, по известному выражению Ф. Достоевского, вышлa из гоголевской «Шинели», но в какой-то мере и русская философия, с ее видениями вселенского братства и отцовства, тоже продолжает договоривать обиду и жалобу Акакия Акакиевича.
Оба наши героя не знали своих отцов. Федоров в раннем детстве был увезен от отца и больше никогда не встречал его. Башмачкин родился уже после смерти своего отца – видимо, отчасти чудотворным способом, потому что и мать его во время родов, как отмечает Гоголь, была уже старуха (как библейская Сарра). Но, в отличие от Федорова, Башмачкин был законным сыном своего отца и не только носил его фамилию и отчество, но и повторил его имя. «Ну, уж я вижу, – сказала старуха, – что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий» (3:115). Удвоение имени символически обозначает то простое обстоятельство, что дети продолжают собой и в себе жизнь своих родителей – и потому не столь обеспокоены бытием их праха вне себя, как это было в случае с Федоровым, носившим чужое отчество, лишенным имени родного отца и с детства от него отлученным. Воскрешение предков, которое для Федорова стало высшей и всеобщей задачей, для Башмачкина было данностью, потому что он сам, как сказано в Библии, в корень своих предков, по роду и подобию их. Он сам Акакий и сам Башмачкин, то есть носит ту же фамилию, что «и отец его, и дед… все совершенно Башмачкины…» (3:114). Так вопрос о пропавшем братстве, поднятый Акакием Акакиевичем, у Николая Федоровича переходит в вопрос о спасительном отцовстве.
Оба наши героя воспринимаются, пользуясь словами Н. Лосского, как «праведники, неканонизированные святые»62← 62
Лосский Н.О., цит. соч.. С. 103. Ср. впечатление о Федорове И.Л. Толстого (сына Л.Н. Толстого): «Если бывают святые, то они должны быть именно такие» (Мои воспоминания. М., 1969. С. 190).
[Закрыть], и их жизнь легко укладывается в жанр жития. Собственно, стилизацией жития, его иронической перелицовкой и является повесть Гоголя; а литература о Федорове прямо выстраивается по житийному канону. Но оба святые, как выясняется к эпилогу, мстительно грозящие кулаком человечеству, в буквальном и фигуральном смысле снимающие шинели и шубы с богатых и знатных людей. Башмачкин – в своем посмертном бытии призрака, а Федоров – в своих посмертно опубликованных сочинениях, где пророк всеобщего воскресения клеймит ученых и богатых, а также прогресс, который якобы служит только отвлеченному знанию, бесполезной роскоши и чувственному комфорту. Как Башмачкин мстит эгоизму сильных и богатых мира сего, так и Федоров клеймит «праздность, как матерь пороков, и солипсизм (или эгоизм), как отца преступлений» – все «ученое сословие… как порождение праздности… и индивидуализма»63← 63
Федоров Н.Ф. Соч. С. 69.
[Закрыть].
3
Смерть и ее преодоление составляют центральный мотив и гоголевской повести, и философской системы Н. Федорова. В обоих случаях посмертное существование – «повтор неповторимого» – мотивировано этически, необходимостью справедливости и воздаяния. В случае с Башмачкиным действует закон загробного возмездия, по которому чиновник, лишившийся шинели, посмертно отнимает шинели у своих мучителей. У Н. Федорова тоже выступает фигура симметрии: мертвые отцы, давшие жизнь сыновьям, теперь должны принять ее из рук сыновей. Заметим, что развязка жизни маленького человека у Гоголя и развязка мировой истории у Федорова тоже зеркально симметричны: мертвый снимает одежду с живых – живые одевают мертвецов плотью. Но именно этот загробный триумф «этики тождества», перенесение повтора из этой жизни в другую как знак высшей правды-справедливости, придает новое измерение образу праведников, как будто у них появляются демонические двойники.
«…Рот мертвеца покривился и, пахнувши на него (значительное лицо) странно могилою, произнес такие речи: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник!..» (3:141). Удивителен и жуток этот мстительно-обличительный пафос призрака, – при кротко-праведной, тишайшей жизни, полной трудов и лишений, каллиграфических восторгов и мечтаний о братстве. Оживление мертвого тела – будь то изваяние, труп, кукла, механизм, картина – традиционный в литературе демонический мотив, который часто встречается у Гоголя и, как правило, предполагает сделку мертвеца с нечистой силой. В этот инфернальный ряд встает и бедный Акакий Акакиевич, чьим бесом-искусителем стал портной Петрович («одноглазый черт»), после встречи с которым Акакий Акакиевич, «вместо того чтобы идти домой, пошел совершенно в противную сторону, сам того не подозревая. Дорогою задел его всем нечистым своим боком трубочист и вычернил все плечо ему…» (3:123)64← 64
Среди инфернальных намеков, окружающих образ портного в «Шинели», можно выделить следующие: в кухне Петровича, куда Акакий Акакиевич поднимается по «умащенной помоями» черной лестнице, «столько дыму…, что нельзя было видеть даже и самих тараканов» (3:120) – образ ритуальной нечистоты; кощунственное пьянство по всем церковным праздникам, «где только стоял в календаре крестик» (3:119); «кривой глаз и рябизна по всему лицу» (3:119); «изуродованный ноготь, толстый и крепкий, как у черепахи череп» (3:120) на большом пальце ноги, как будто рудимент чертова копыта; то, что по всякому шву новосшитой шинели Петрович «проходил собственными зубами, вытесняя ими разные фигуры» (3:126), как бы ставя печать; заключительный трюк – преподнося обнову Акакию Акакиевичу, Петрович «вынул шинель из носового платка» (3:127); уже проводив Акакия Акакиевича, портной забежал вновь на улицу, «обогнувши кривым переулком» (3:127), чтобы полюбоваться еще раз на свое изделие; наконец, троекратное поминание черта в характеристике Петровича («осадился сивухой, одноглазый черт», «охотник заламливать черт знает какие цены», «точно как будто его черт толкнул», 3:120, 121, 124).
[Закрыть]. Жизнеописание Акакия Акакиевича, начавшееся со сцен благочестивого крещения и смиренного служения героя, в эпилоге обращается в антижитие, в травестийно-готический рассказ о наводящем ужас привидении, с огромным кулаком и кривым ртом.
Странное, двоящееся впечатление производит на духовно проницательных читателей и учение Н.Ф. Федорова, который стремится поднять мертвых из могилы силой знания, собиранием рассыпанного праха отцов по вселенной. «…Соловьев имел повод спросить, не будет ли это “оживлением трупов”? Есть у Федорова несомненный привкус какой-то некромантии, – замечает протоирей Георгий Флоровский, подчеркивая своеобразное смертобожие Федорова, его зачарованность смертью. – Остается неясным, кто умирает и кто воскресает, – тело или человек?.. О загробной жизни умерших Федоров едва упоминает. Он говорит больше о их могилах, об их могильном прахе»65← 65
Прот. Флоровский Г. Пути русского богословия (4-е изд). Париж: YMCA-PRESS, 1988. С. 324, 326.
[Закрыть]. Сходное опасение кощунственной подмены высказывал Бердяев: «Проект Федорова требует, чтобы жизнь человечества была сосредоточена на кладбищах, около праха отцов…. Трудно сказать, верил ли Федоров в бессмертие души. Когда он говорит о смерти и воскресении, то он все время имеет в виду тело, телесную смерть и телесное воскресение. Вопрос о судьбе души и духа им даже не поставлен»66← 66
Бердяев Н. Религия воскрешения // Бердяев Н. Собр. соч. в 4 т. Т. 3. Типы религиозной мысли в России. Париж: YMCA-PRESS, 1989. С. 294, 296.
[Закрыть].
От маленького человека, поднявшегося на месть значительному лицу, и от великого мыслителя, поднявшегося на борьбу с силами природы, в «эпилоге» веет не примирением и не вечной жизнью души, а призраком и могилой, магией оживления трупов. Фигура повтора переходит в фигуру подмены. Именно окончательное торжество «повтора», его последний замогильный аккорд разрушает гармонию. В образе Мышкина кротость маленького человека достигает полноты духовного идеала, а в учении Федорова идет еще дальше: за предел литературы – в реальность, за предел жизни – в посмертие. Но, беря на себя дело Бога, человек не уберегается от подделки. Может быть, в каждом Акакии Акакиевиче скрыт свой Николай Федорович – и только ждет своего часа, чтобы указать всем-всем сверкающий путь к могилам и звездам?
Одни мыслители считали федоровский проект всеобщего воскрешения воистину мироспасительным: «…Со времени появления христианства Ваш “проект” есть первое движение вперед человеческого духа по пути Христову» (Вл. Соловьев)67← 67
Письмо Вл. Соловьева Н. Федорову 12 января 1882 г. // Федоров Н.Ф. Собр. соч. в 4 т. М.: Традиция, 1999. Т. 4. С. 629.
[Закрыть]. Другие – тончайшим искушением из тех, каким дьявол подвергал Христа в пустыне: «В этом странном религиозно-техническом проекте хозяйство, техника, магия, эротика, искусство сочетаются в некий прелестный и жуткий синтез» (Г. Флоровский)68← 68
Флоровский Г., цит. соч. С. 326.
[Закрыть].
Но как ни относиться к «общему делу» Федорова – несомненно, что в его основании лежит совсем маленькое дело Акакия Акакиевича. Потертая шинель. Петербургский мороз. И вопрос о братстве.
МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК В ФУТЛЯРЕ: CИНДРОМ БАШМАЧКИНА-БЕЛИКОВА
От гоголевского Башмачкина ведут разные линии литературной преемственности. Один путь – морально-религиозное восхождение от маленького человека к князю Мышкину. Другой путь – от кроткого переписчика к чеховскому «человеку в футляре».
Если повестью Н.В. Гоголя «Шинель» (1842) открывается век великого русского реализма, то рассказ А.П. Чехова «Человек в футляре» (1898) в известной мере подводит итог этому веку. Бросается в глаза сходство двух персонажей, хотя между ними вроде бы не должно быть ничего общего. Акакий Башмачкин всеми унижаем и обижаем, а чеховский Беликов, напротив, держит в страхе все местное общество. Но в основе обоих типов лежит какая-то «малость», выраженная и физическим обликом, и уменьшительным суффиксом в обеих фамилиях. Башмачкин – «низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат…» (Ш, 114)69← 69
Здесь и далее все цитаты из «Шинели» и «Человека в футляре» приводятся по следующим изданиям: Гоголь Н.В. Собр. соч. в 7 т. Т. 3. М.: Худож. лит., 1984; Чехов А.П. Собр. соч. в 12 т., т. 8. М.: ГИХЛ, 1962. Номера страниц указываются в тексте после соответствующих аббревиатур «Ш» и «ЧФ».
[Закрыть]. Беликов – «маленький, скрюченный» (ЧФ, 285), носит темные очки и постоянно прячет лицо в воротник. И внешность их, и образ жизни – сама серость, стертость, бесцветность, боязливость, отчужденность от всей окружающей действительности. Оба стараются скрыться в иной, стерильно-отвлеченный мир, как в футляр, отгораживаясь им от современности. Оба как будто еще не родились на свет, не вступили в настоящую, взрослую жизнь, и поэтому главной заботой и темой их существования является вторичная материнская утроба – шинель, футляр, которые оберегали бы их от климатических и прочих превратностей внешнего мира.
Оба ведут воздержанный, почти монашеский образ жизни, замыкаясь, как в келье, в идеальном мире сущностей, вечных и чистых, как платонические идеи. Для Акакия Акакиевича это буквы, которым он служит как переписчик. «Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало…. Ни один раз в жизни не обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице…» (Ш, 117). А Беликов находит себе прибежище в древнегреческом языке. «Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни» (ЧФ, 281). Оба героя меняют мир людей на мир знаков, отрешенный от всего житейского, и находят в них почти чувственную усладу. В описании Беликова можно отметить почти дословное сходство с Башмачкиным, как будто Чехов изредка заглядывал в гоголевский текст. «О, как звучен, как прекрасен греческий язык! – говорил он [Беликов] со сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищуривал глаза и, подняв палец, произносил: – Антропос!» Это вариация на тему «Шинели»: «Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых, если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами…» (Ш, 116). У Башмачкина «наслаждение выражалось» на лице – Беликов говорил «со сладким выражением». Им не хватает слов – и они передают свой восторг жестами: Башмачкин «подмигивал и помогал губами», Беликов «прищуривал глаза» и «поднимал палец».
В основе обоих произведений лежит и сходный предметный мотив, выраженный самими заглавиями – «Шинель» и «Человек в футляре». Футляр в виде башмачкинской шинели или беликовского теплого пальто на вате и физически, и символически ограждает героев от пугающего их мира. Оба существа предельно необщительные, асоциальные. Отсюда молчание и косноязычие Башмачкина, который обычно «ни одного слова не отвечал» на насмешки окружающих, если же по необходимости изъяснялся, то «такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения» (Ш, 121). Беликов, как учитель гимназии, выражается гладко, но предпочитает молчать, гнетуще действуя на окружающих. «Придет к учителю, сядет и молчит… Посидит эдак, молча, час-другой и уйдет… Ходить к нам и сидеть было для него тяжело…» (ЧФ, 282).
И Башмачкину, и Беликову тяжелее всего дается именно общение с людьми. «Никто не мог сказать, что когда-нибудь видел его [Башмачкина] на каком-нибудь вечере» (Ш, 118); «…Было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу его и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре одинокому, было тяжко» (ЧФ, 283). В обоих случаях речь идет о тяжелой форме социофобии. Это страх перед обществом, страх заводить дружеские, любовные, семейные, какие бы то ни было человеческие отношения. От этого недуга страдает множество «маленьких» людей во всем мире, желающих только одного – затвориться в своем футляре (например, в США к этой группе принадлежит 13% населения). В старину такой комплекс именовался мизантропией, поэтому слово «Антропос», сладостно произносимое мизантропом Беликовым, звучит в его устах как чеховская насмешка.
Социофобия включает ряд дополнительных фобий: энохлофобию – страх толпы, агорафобию – страх открытых или многолюдных пространств, гетерофобию – страх существ противоположного пола. Беликова «даже и вообразить нельзя было женатым». Все его существо настолько бесполое и несообщительное, что знакомым даже в голову не приходит, «как вообще он относится к женщине, как он решает для себя этот насущный вопрос» (ЧФ, 285) О Башмачкине и говорить нечего: единственной подругой, которая согласилась пройти с ним жизненный путь, была все та же шинель. Лишь под старость (ему уже за 50) Башмачкин впервые видит – всего лишь на картинке – обнаженную женскую ногу, при этом усмехаясь «как вещи вовсе не знакомой, но о которой, однако же, все-таки у каждого человека сохраняется какое-то чутье» (Ш, 129). Сослуживцы смеются над Башмачкиным, спрашивая, когда же состоится его свадьба с квартирной хозяйкой, семидесятилетней старухой (Ш, 115). Беликов же вообще женской прислуги не держит из страха, чтобы о нем не подумали дурно. Так что диагноз «социофобия» и «гетерофобия» может быть поставлен обоим персонажам без особых затруднений.
Знаменательно, что чеховский рассказ открывается историей деревенской Мавры, которая годами сидит за печью и только по ночам выходит на улицу. Такая людобоязнь объясняется рассказчиком Буркиным как психический пережиток, атавизм. «Людей, одиноких по натуре, которые, как рак-отшельник или улитка, стараются уйти в свою скорлупу, на этом свете немало. Быть может, тут явление атавизма, возвращение к тому времени, когда предок человека не был еще общественным животным и жил одиноко в своей берлоге…» (ЧФ, 280—281)70← 70
Современная наука – этология человека – рассматривает социофобию не как атавизм, а как патологию (психопатию и социопатию). С эволюционной точки зрения, люди произошли от человекообразных обезьян, у которых уже была достаточно сложная социальная организация с многочисленными родственными и дружескими связями. Так что социофобия не считается в эволюционной психологии рецидивом какого-то досоциального образа жизни первобытного человека или его предков.
[Закрыть].
Казалось бы, таким, как Мавра, совсем уж боязливым, забившимся в свой угол, можно только посочувствовать. Да и сам Беликов располагает к жалости. «– Какие есть нехорошие, злые люди! – проговорил он, и губы у него задрожали. Мне даже жалко его стало» (ЧФ, 288). Эта «тихая жалоба» Беликова перекликается со знаменитым «гуманным местом» «Шинели», с восклицанием Башмачкина: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?.. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость…» (Ш, 116). Это «жалостное» – башмачкинское в Беликове: им трудно приходится в этой жизни, и даже когда они сами внушают страх, они не перестают бояться.
Но суть в том, что этот «атавизм» имеет тенденцию возрождаться не только как патологическая черта личности, но и как социопатия целого общества, которое вдруг впадает в людобоязнь. При этом следует различать два вида социофобии: чисто страдательную – и деятельную, даже агрессивную. Парадокс в том, что социофобы, хотя и стараются избегать общения, вместе с тем могут быть социально очень активны. Свой страх общества они вносят в само общество, разлагая его изнутри, побуждая людей бояться друг друга. Маленький, робкий, жалкий Беликов, который постоянно боится «как бы чего не вышло», приобретает магическую власть над городом. «…Этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город…. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять – пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте…» (ЧФ, 282—283). В отличие от Мавры, которая прячется от людей за печью, Беликов не только забивается в свой футляр, но и загоняет в него других.
Истории двух шинельных, или футлярных, людей разворачиваются параллельно. Оба долго были верны своему аскетическому и «минимальному» образу жизни – Башмачкину уже за пятьдесят, Беликову далеко за сорок, а они все еще погружены в свои чернильно-бумажные прописи или древнегреческий язык. И только когда каждый из них решил обзавестись «подругой жизни», один в виде все той же шинели, другой в лице певучей и смешливой Вареньки, – с ними происходит внезапный и стремительный катаклизм. Выход в светскую жизнь, посещение вечеринки или театра выводит этих людей из равновесия и сталкивает с неведомыми им силами. Ночное ограбление Акакия Акакиевича, вдруг лишившегося своей новобрачной, своей шинели, перекликается со сценой, когда уже близкий к сладостным брачным узам Беликов изгоняется из дома невесты – терпит фиаско, которым «завершилось все: и сватовство и земное существование Беликова» (ЧФ, 291).
Заметим, что между нашими маленькими людьми и предметами их вожделений встают персонажи другого физического масштаба, воплощающие сильное мужское начало. «“А ведь шинель-то моя!” – сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник. Акакий Акакиевич хотел было уже закричать “караул”, как другой приставил ему к самому рту кулак величиною с чиновничью голову…» (Ш, 131). Коваленко, отнявший свою сестру Вареньку у Беликова, внешне похож на этих грабителей, отнявших шинель у Башмачкина: «с громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос как из бочки: бу-бу-бу…» (ЧФ, 284). Ключевые детали опять совпадают: «громовый голос – «говорит басом, голос как из бочки»; «кулак величиною с голову» – «громадные руки».
Другая фигура «Шинели» того же превосходящего ряда – «значительное лицо». Генерал топает на Башмачкина ногою и повышает голос до такой степени, что тот обмер, затрясся и тут же упал бы на месте, если б его не подхватили сторожа. «Как сошел с лестницы, как вышел на улицу, ничего уж этого не помнил Акакий Акакиевич. Он не слышал ни рук ни ног. <…> …Добрался он домой… весь распух и слег в постель» (Ш, 136). А Беликов даже не спустился по лестнице, а был спущен с нее разгневанным Коваленко и прогремел по ней всеми своими очками и калошами. «Уж он не слышал, что говорила Варенька, и ничего не видел. Вернувшись к себе домой, он прежде всего убрал со стола портрет, а потом лег и уже больше не вставал» (ЧФ, 291).
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?