Автор книги: Михаил Шолохов
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Доведется в округ сходить, то спросишь, где газету «Красную правду» печатают. Отдашь им вот это… Я разбористо писал, только не мни, а то уголь сотрешь…
Пальцами обожженными, от угля черными, бережно взял шуршащие листки кузнец и за пазуху возле сердца положил. Прощаясь, сказал с той же улыбкой:
– Пешком пойду в округ, может, там найду советскую власть… Полтораста верст я за трое суток покрою. Через неделю, как вернуся, так гукну тебе…
VI
Осень шла в дождях, в мокрости пасмурной.
Дунятка с утра ушла в хутор за харчами.
Телята паслись на угорье. Григорий, накинув зипун, ходил за ними следом, головку поблеклую придорожного татарника мял в ладонях задумчиво. Перед сумерками, короткими по-осеннему, с бугра съехали двое конных.
Чавкая копытами лошадей, подскакали к Григорию.
В одном опознал Григорий председателя – зятя Михея Нестерова, другой – сын Игната-мельника.
Лошади в мыле потном.
– Здорово, пастух!..
– Здравствуйте!..
– Мы к тебе приехали…
Перевесившись на седле, председатель долго расстегивал шинель пальцами иззябшими; достал желтый газетный лист. Развернул на ветру.
– Ты писал это?
Заплясали у Григория его слова, с листьев кукурузных снятые, про передел земли, про падеж скота.
– Ну, пойдем с нами!
– Куда?
– А вот сюда, в балку… Поговорить надо… – Дергаются у председателя посинелые губы, глаза шныряют тяжело и нудно.
Улыбнулся Григорий:
– Говори тут.
– Можно и тут… коли хочешь…
Из кармана наган выхватил… прохрипел, задергивая мордующуюся лошадь:
– Будешь в газетах писать, гадюка?
– За что ты?..
– За то, что через тебя под суд иду! Будешь кляузничать?.. Говори, коммунячий ублюдок!..
Не дождавшись ответа, выстрелил Григорию в рот, замкнутый молчанием.
Под ноги вздыбившейся лошади повалился Григорий, охнул, пальцами скрюченными выдернул клок порыжелой и влажной травы и затих.
С седла соскочил сын Игната-мельника, в пригоршню загреб ком черной земли и в рот, запенившийся пузырчатой кровью, напихал…
Широка степь и никем не измерена. Много по ней дорог и проследков. Темней темного ночь осенняя, а дождь следы лошадиных копыт начисто смоет…
VII
Изморось. Сумерки. Дорога в степь.
Тому не тяжело идти, у кого за спиной сумчонка с краюхой ячменного хлеба да костыль в руках.
Идет Дунятка обочь дороги. Ветер полы рваной кофты рвет и в спину ее толкает порывами.
Степь кругом залегла неприветная, сумрачная. Смеркается.
Курган завиднелся невдалеке от дороги, а на нем шалаш с космами разметанного бурьяна.
Подошла походкой кривою, как будто пьяною, и на могилку осевшую легла вниз лицом.
Ночь…
Идет Дунятка по шляху наезженному, что лег прямиком к станции железнодорожной.
Легко ей идти, потому что в сумке, за спиною, краюха хлеба ячменного, затрепанная книжка со страницами, пропахшими горькой степной пылью, да Григория-брата рубаха холщовая.
Когда горечью набухнет сердце, когда слезы выжигают глаза, тогда где-нибудь, далеко от чужих глаз, достает она из сумки рубаху холщовую нестираную… Лицом припадает к ней и чувствует запах родного пота… И долго лежит неподвижно…
Версты уходят назад. Из степных буераков вой волчий, на житье негодующий, а Дунятка обочь дороги шагает, в город идет, где советская власть, где учатся пролетарии для того, чтобы в будущем уметь управлять республикой.
Так сказано в книжке Ленина.
1925
Продкомиссар
I
В округ приезжал областной продовольственный комиссар.
Говорил торопясь и дергая выбритыми досиня губами:
– По статистическим данным, с вверенного вам округа необходимо взять сто пятьдесят тысяч пудов хлеба. Вас, товарищ Бодягин, я назначил сюда на должность окружного продкомиссара как энергичного, предприимчивого работника. Надеюсь. Месяц сроку… Трибунал приедет на днях. Хлеб нужен армии и центру во как… – Ладонью чиркнул по острому щетинистому кадыку и зубы стиснул жестко. – Злостно укрывающих – расстреливать!..
Головой, голо остриженной, кивнул и уехал.
II
Телеграфные столбы, воробьиным скоком обежавшие весь округ, сказали: разверстка.
По хуторам и станицам казаки-посевщики богатыми очкурами покрепче перетянули животы, решили разом и не задумавшись:
– Дарма хлеб отдавать?.. Не дадим…
На базах, на улицах, кому где приглянулось, ночушками повыбухали ямищи, пшеницу ядреную позарыли десятками, сотнями пудов. Всякий знает про соседа, где и как попрятал хлебишко.
Молчат…
Бодягин с продотрядом каруселит по округу. Снег визжит под колесами тачанки, бегут назад заиндевевшие плетни. Сумерки вечерние. Станица – как и все станицы, но Бодягину она родная. Шесть лет ее не состарили.
Так было: июль знойный, на межах желтопенная ромашка, покос хлебов, Игнашке Бодягину – четырнадцать лет. Косил с отцом и работником. Ударил отец работника за то, что сломал зубец у вил; подошел Игнат к отцу вплотную, сказал, не разжимая зубов:
– Сволочь ты, батя…
– Я?!
– Ты…
Ударом кулака сшиб с ног Игната, испорол до крови чересседельней. Вечером, когда вернулись с поля домой, вырезал отец в саду вишневый костыль, обстрогал, – бороду поглаживая, сунул его Игнату в руки:
– Поди, сынок, походи по миру, а ума-разума наберешься – назад вертайся, – и ухмыльнулся.
Так было, а теперь шуршит тачанка мимо заиндевевших плетней, бегут назад соломенные крыши, ставни размалеванные. Глянул Бодягин на раины в отцовском палисаднике, на жестяного петуха, раскрылатившегося на крыше в безголосном крике; почувствовал, как что-то уперлось в горле и перехватило дыхание. Вечером спросил у хозяина квартиры:
– Старик Бодягин живой?
Хозяин, чинивший упряжку, обсмоленными пальцами всучил в дратву щетинку, сощурился:
– Все богатеет… Новую бабу завел, старуха померла давненько, сын пропал где-то, а он, старый хрен, все по солдаткам бегает…
И, меняя тон на серьезный, добавил:
– Хозяин ничего, обстоятельный… Вам разве из знакомцев?
Утром, за завтраком, председатель выездной сессии Ревтрибунала сказал:
– Вчера двое кулаков на сходе агитировали казаков хлеб не сдавать… При обыске оказали сопротивление, избили двух красноармейцев. Показательный суд устроим и шлепнем…
III
Председатель трибунала, бывший бондарь, с приземистой сцены народного дома бросил, будто новый звонкий обруч на кадушку набил:
– Расстрелять!..
Двух повели к выходу… В последнем Бодягин отца спознал. Рыжая борода только по краям заковылилась сединой. Взглядом проводил морщинистую, загорелую шею, вышел следом.
У крыльца начальнику караула сказал:
– Позови ко мне вот того, старика.
Шагал старый, понуро сутулился, узнал сына, и горячее блеснуло в глазах, потом потухло. Под взъерошенное жито бровей спрятал глаза.
– С красными, сынок?
– С ними, батя.
– Тэ-э-эк… – В сторону отвел взгляд.
Помолчали.
– Шесть лет не видались, батя, и говорить нечего?
Старик зло и упрямо наморщил переносицу.
– Почти не к чему… Стёжки нам выпали разные. Меня за мое ж добро расстрелять надо, за то, что в свой амбар не пущаю, – я есть контра, а кто по чужим закромам шарит, энтот при законе? Грабьте, ваша сила.
У продкомиссара Бодягина кожа на острых изломах скул посерела.
– Бедняков мы не грабим, а у тех, кто чужим по`том наживался, метем под гребло. Ты первый батраков всю жизнь сосал!
– Я сам работал день и ночь. По белу свету не шатался, как ты!
– Кто работал – сочувствует власти рабочих и крестьян, а ты с дрекольем встретил… К плетню не пустил… За это и на распыл пойдешь!..
У старика наружу рвалось хриплое дыхание. Сказал голосом осипшим, словно оборвал тонкую нить, до этого вязавшую их обоих:
– Ты мне не сын, я тебе не отец. За такие слова на отца будь трижды проклят, анафема… – Сплюнул и молча зашагал. Круто повернулся, крикнул с задором нескрытым: – Нно-о, Игнашка!.. Нешто не доведется свидеться, так твою мать! Идут с Хопра казаки вашевскую власть резать. Не умру, сохранит Матерь Божия, – своими руками из тебя душу выну.
* * *
Вечером за станцией мимо ветряка, к глинищу, куда сваливается дохлая скотина, свернули кучкой. Комендант Тесленко выбил трубку, сказал коротко:
– Становитесь до яру ближче…
Бодягин глянул на сани, ломтями резавшие лиловый снег сбочь дороги, сказал придушенно:
– Не серчай, батя…
Подождал ответа.
Тишина.
– Раз… два… три!..
Лошадь за ветряком рванулась назад, сани испуганно завиляли по ухабистой дороге, и долго еще кивала крашеная дуга, маяча поверх голубой пелены осевшего снега.
IV
Телеграфные столбы, воробьиным скоком обежавшие весь округ, сказали: на Хопре восстание. Исполкомы сожжены. Сотрудники частью перерезаны, частью разбежались.
Продотряд ушел в округ. В станице на сутки остались Бодягин и комендант трибунала Тесленко. Спешили отправить на ссыпной пункт последние подводы с хлебом. С утра пришагала буря. Понесло, закурило, белой мутью запорошило станицу. Перед вечером на площадь прискакало человек двадцать конных. Над станицей, застрявшей в сугробах, полыхнул набат. Лошадиное ржание, вой собак, надтреснутый, хриплый крик колоколов…
Восстание.
На горе через впалую лысину кургана, поднатужась, перевалили двое конных. Под горою, по мосту, лошадиный топот. Куча всадников. Передний в офицерской папахе плетью вытянул длинноногую породистую кобылу.
– Не уйдут коммунисты!..
За курганом Тесленко, вислоусый украинец, поводьями тронул маштака-киргиза.
– Черта с два догонят!
Лошадей прижеливали. Знали, что разлапистый бугор лег верст на тридцать.
Позади погоня лавой рассыпалась. Ночь на западе, за краем земли, сутуло сгорбатилась. Верстах в трех от станицы, в балке, в лохматом сугробе, Бодягин заприметил человека. Подскакал, крикнул хрипло:
– Какого черта сидишь тут?
Мальчонка малюсенький, синим воском налитый, качнулся. Бодягин плетью взмахнул, лошадь замордовалась, танцуя подошла вплотную.
– Замерзнуть хочешь, чертячье отродье? Как ты сюда попал?
Соскочил с седла, нагнулся, услышал шелест невнятный:
– Я, дяденька, замерзаю… Я – сирота… пó миру хожу. – Зябко натянул на голову полу рваной бабьей кофты и притих.
Бодягин молча расстегнул полушубок, в полу завернул щуплое тельце и долго садился на взноровившуюся лошадь.
Скакали. Мальчишка под полушубком прижух, оттаял, цепко держался за ременный пояс. Лошади заметно сдавали ходу, хрипели, отрывисто ржали, чуя нарастающий топот сзади.
Тесленко сквозь режущий ветер кричал, хватаясь за гриву бодягинского коня:
– Брось пацаненка! Чуешь, бисов сын? Брось, бо можуть споймать нас!.. – Богом матюкался, плетью стегал посиневшие руки Бодягина. – Догонят – зарубают! Щоб ты ясным огнем сгорив со своим хлопцем!..
Лошади поравнялись пенистыми мордами. Тесленко до крови иссек Бодягину руки. Окостенелыми пальцами тискал тот вялое тельце, повод уздечки заматывая на луку, к нагану тянулся.
– Не брошу мальчонку, замерзнет!.. Отвяжись, старая падла, убью!
Голосом заплакал сивоусый украинец, поводья натянул:
– Не можно уйти! Шабаш!
Пальцы – чужие, непослушные; зубами скрипел Бодягин, ремнем привязывая мальчишку поперек седла. Попробовал, крепко ли, и улыбнулся:
– За гриву держись, головастик!
Ударил ножнами шашки по потному крупу коня. Тесленко под вислые усы сунул пальцы, свистнул пронзительным разбойничьим посвистом. Долго провожали взглядами лошадей, взметнувшихся облегченным галопом. Легли рядышком. Сухим, отчетливым залпом встретили вынырнувшие из-под пригорка папахи…
* * *
Лежали трое суток. Тесленко, в немытых бязевых подштанниках, небу показывал пузырчатый ком мерзлой крови, торчащей изо рта, разрубленного до ушей. У Бодягина по голой груди безбоязненно прыгали чубатые степные птички; из распоротого живота и порожних глазных впадин не торопясь поклевывали черноусый ячмень.
1925
Шибалково семя
– Образованная ты женщина, очки носишь, а того не возьмешь в понятие… Куда я с ним денусь?..
Отряд наш стоит верстов сорок отсель, шел я пеши и его на руках нес. Видишь, кожа на ногах порепалась? Как ты есть заведывающая этого детского дома, то прими дитя! Местов, говоришь, нету? А мне куда его? В достаточности я с ним страданьев перенес. Горюшка хлебнул выше горла… Ну да, мой это сынишка, мое семя… Ему другой год, а матери не имеет. С маманькой его вовсе особенная история была. Что ж, я могу и рассказать. Позапрошлый год находился я в сотне особого назначения. В ту пору гоняли мы по верховым станицам Дона за бандой Игнатьева. Я в аккурат пулеметчиком был. Выступаем как-то из хутора, степь голая кругом, как плешина, и жарынь неподобная. Бугор перевалили, под гору в лесок зачали спущаться, я на тачанке передом. Глядь, а на пригорке в близости навроде как баба лежит. Тронул я коней, к ней правлюсь. Обыкновенно – баба, а лежит кверху мордой, и подол юбки выше головы задратый. Слез, вижу – живая, двошит… Воткнул ей в зубы шашку, разжал, воды из фляги плеснул, баба оживела навовсе. Тут подскакали казаки из сотни, допрашиваются у нее:
– Что ты собою за человек и почему в бессовестной видимости лежишь вблизу шляха?
Она как заголосит по-мертвому – насилу дознались, что банда из-под Астрахани взяла ее в подводы, а тут снасильничали и, как водится, кинули посередь путя… Говорю я станишникам:
– Братцы, дозвольте мне ее на тачанку взять, как она пострадавши от банды.
Тут зашумела вся сотня:
– Бери ее, Шибалок, на тачанку! Бабы, они живущи, стервы, нехай трошки подправится, а там видно будет!
Что ж ты думаешь? Хоть и не обожаю я нюхать бабьи подолы, а жалость к ней поимел и взял ее, на свой грех. Пожила, освоилась – то лохуны казакам выстирает, глядишь, латку на шаровары кому посодит, по бабьей части за сотней надглядала. А нам уж как будто и страмотно бабу при сотне содержать. Сотенный матюкается:
– За хвост ее, курву, да под ветер спиной!
А я жалкую по ней до высшего и до большего степени. Зачал ей говорить:
– Метись отсель, Дарья, подобру-поздорову, а то присватается к тебе дурная пуля, посля плакаться будешь…
Она в слезы, в крик ударилась:
– Расстрельте меня на месте, любезные казачки`, а не пойду от вас!
Вскорости убили у меня кучера, она и задает мне такую заковырину:
– Возьми меня в кучера? Я, дескать, с коньми могу не хуже иного-прочего обходиться…
Даю ей вожжи.
– Ежели, – говорю, – в бою не вспопашишься в два счета тачанку задом обернуть – ложись посередь шляха и помирай, все одно запорю!
Всем служивым казакам на диво кучеровала. Даром что бабьего пола, а по конскому делу разбиралась хлеще иного казака. Бывало, на позиции так тачанку крутнет, ажник кони в дыбки становятся. Дальше – больше… Начали мы с ней путаться. Ну, как полагается, забрюхатела она. Мало ли от нашего брата бабья страдает. Этак месяцев восемь гоняли мы за бандой. Казаки в сотне ржут:
– Мотри, Шибалок, кучер твой с харча казенного какой гладкий стал, на козлах не умещается!
И вот выпала нам такая линия – патроны прикончились, а подвозу нет. Банда расположилась в одном конце хутора, мы в другом. В очень секретной тайне содержим от жителей, что патрон не имеем. Тут-то и получилась измена. Посередь ночи – я в заставе был – слышу: стоном гудет земля. Лавой идут по-за хутором и оцепить нас имеют в виду. Прут в наступ, явственно без всяких опасениев, даже позволяют себе шуметь нам:
– Сдавайтесь, красные казачки`, беспатронники! А то, братушки, нагоним вас на склизкое!..
Ну и нагнали… Так накрутили нам хвосты, что довелось-таки мерять по бугру, чья коняка добрее. Поутру собрались верстах в пятнадцати от хутора, в лесу, и доброй половины своих недосчитались. Какие ушли, а остатних порубали. Ущемила меня тоска – житья нету, а тут Дарью хворь обротала. Ве´рхи поскакалась ночью и вся собой сменилась, почернела. Гляжу, покрутилась с нами и пошла от становища в лес, в гущину. Я такое дело смекнул и за ней по следу. Забилась она в яры, в бурелом, вымоину нашла и, как волчиха, листьев-падалицы нагребла и легла спервоначалу вниз мордой, а посля на спину обернулась. Квохчет, счинается родить, я за кустом не ворохнусь сижу, на нее скрозь ветки поглядываю… И вот она кряхтит-кряхтит, потом зачинает покрикивать, слезы у ней по щекам, а сама вся зеленью подернулась, глаза выпучила, тужится, ажник судорога ее выгинает. Не казачье это дело, а гляжу и вижу – не разродится баба, помрет… Выскочил я из-за куста, подбег к ней, смекаю, что надо мне ей помочь оказать. Нагнулся, рукава засучил, и такая меня оторопь взяла, по`том весь взмок. Людей доводилось убивать – не робел, а тут поди вот! Вожусь около нее, она перестала выть и такую мне запаливает хреновину:
– Знаешь, Яша, кто банде сообчил, что у нас патронов нет? – и глядит на меня сурьезно так.
– Кто? – спрашиваю у ней.
– Я.
– Что ты, дурная, собачьей бесилы обтрескалась? Не тот час, чтоб гутарить, молчи лежи!..
Она опять свое:
– Смертынька в головах у меня стоит, повинюсь перед тобой я, Яша… Не знаешь ты, какую змею под рубахой грел…
– Ну, винись, – говорю, – ляд с тобой!
Тут она и выложила. Рассказывает, а сама головою оземь бьется.
– Я, – говорит, – в банде своей охотой была и тягалась с ихним главачом Игнатьевым… Год назад послали меня в вашу сотню, чтоб всякие сведения я им сообчала, а для видимости я и представилась снасилованной. Помираю, а то в дальнеющем я бы всю сотню перевела…
Сердце у меня тут прикипело в грудях, и не мог я стерпеть – вдарил ее сапогом и рот ей раскровянил. Но тут у ней схватки заново начались, и вижу я – промеж ног у нее образовалось дите… Мокрое лежит и верещит, как зайчонок на зубах у лисы… А Дарья уж и плачет и смеется, в ногах у меня полозит и все колени мои норовит обнять… Повернулся я и пошел от нее до сотни. Прихожу и говорю казакам – так и так…
Поднялась промеж них киповень. Спервоначалу хотели меня порубать, а посля и говорят мне:
– Ты примолвил ее, Шибалок, ты должен ее и прикончить, со всем с новорожденным отродьем, а нет – тебя на капусту посекем…
Стал я на колени и говорю:
– Братцы! Убью я ее не из страху, а по совести, за тех братов-товарищев, какие головы поклали через ее изменшество, но поимейте вы сердце к дитю. В нем мы с ней половинные участники, мое это семя, и пущай живым оно остается. У вас жены и дети есть, а у меня, окромя его, никого не оказывается…
Просил сотню и землю целовал. Тут они поимели ко мне жалость и сказали:
– Ну, добре! Нехай твое семя растет, и нехай из него выходит такой же лихой пулеметчик, как и ты, Шибалок. А бабу прикончь!
Кинулся я к Дарье. Она сидит, оправилась и дитя на руках держит.
Я ей и говорю:
– Не дам я тебе дитя к грудям припущать. Коли родился он в горькую годину – пущай не знает материного молока, а тебя, Дарья, должен я убить за то, что ты есть контра нашей советской власти. Становись к яру спиной!..
– Яша, а дите? Твоя плоть. Убьешь меня, и оно помрет без молока. Дозволь мне его выкормить, тогда убивай, я согласна…
– Нет, – говорю я ей, – сотня мне строгий наказ дала. Не могу я тебя в живых оставить, а за дитя не сумлевайся. Молоком кобыльим выкормлю, к смерти не допущу.
Отступил я два шага назад, винтовку снял, а она ноги мне обхватила и сапоги целует…
После этого иду обратно, не оглядываюсь, в руках дрожание, ноги подгибаются, и дите, склизкое, голое, из рук падает…
Дён через пять тем местом назад ехали. В лощине над лесом воронья туча… Хлебнул я горюшка с этим дитем.
– За ноги его да об колесо!.. Что ты с ним страдаешь, Шибалок? – говорили, бывало, казаки.
А мне жалко постреленка до крайности. Думаю: «Нехай растет, батьке вязы свернут – сын будет власть советскую оборонять. Все память по Якову Шибалку будет, не бурьяном помру, потомство оставлю…» Попервам, веришь, добрая гражданка, слезьми плакал с ним, даром что извеку допрежь слез не видал. В сотне кобыла ожеребилась, жеребенка мы пристрелили, ну вот и пользовали его молоком. Не берет, бывало, соску, тоскует, потом свыкся, соску дудолил не хуже, чем материну титьку иное дите.
Рубаху ему из своих исподников сшил. Сейчас он маленечко из ней вырос, ну да ничего, обойдется…
Вот теперича ты и войди в понятие: куда мне с ним деваться? Мал дюже, говоришь? Он смышленый и жевки потребляет. Возьми его от лиха! Берешь?.. Вот спасибо, гражданка!.. А я, как толечко разобьем фоминовскую банду, надбегу его проведать.
Прощай, сынок, семя Шибалково! Расти… Ах, сукин сын! Ты за что же отца за бороду трепаешь? Я ли тебя не пестал? Я ли с тобой не нянчился, а ты драку заводишь под конец? Ну, давай на расставанье в маковку тебя поцелую…
Не беспокойтеся, добрая гражданка, думаете, он кричать будет? Не-е-ет!.. Он у нас трошки из большевиков, кусаться – кусается, нечего греха таить, а слезу из него не вышибешь!..
1925
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?