Текст книги "Демоническая женщина"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр: Юмор: прочее, Юмор
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Рекламы
Обратили ли вы внимание, как составляются новые рекламы?
С каждым днем их тон делается серьезнее и внушительнее. Где прежде предлагалось, там теперь требуется. Где прежде советовалось, там теперь внушается.
Писали так:
«Обращаем внимание почтеннейших покупателей на нашу сельдь нежного засола».
Теперь:
«Всегда и всюду требуйте нашу нежную селедку!»
И чувствуется, что завтра будет:
«Эй ты! Каждое утро, как глаза продрал, беги за нашей селедкой».
Для нервного и впечатлительного человека это – отрава, потому что не может он не воспринимать этих приказаний, этих окриков, которые сыплются на него на каждом шагу.
Газеты, вывески, объявления на улицах – все это дергает, кричит, требует и приказывает.
Проснулись вы утром после тусклой малосонной петербургской ночи, берете в руки газету, и сразу на беззащитную и неустоявшуюся душу получается строгий приказ:
«Купите! Купите! Купите! Не теряя ни минуты, кирпичи братьев Сигаевых!»
Вам не нужно кирпичей. И что вам с ними делать в маленькой, тесной квартирке? Вас выгонят на улицу, если вы натащите в комнаты всякой дряни. Все это вы понимаете, но приказ получен, и сколько душевной силы нужно потратить на то, чтобы не вскочить с постели и не ринуться за окаянным кирпичом!
Но вот вы справились со своей непосредственностью и лежите несколько минут разбитый и утираете на лбу холодный пот.
Открыли глаза:
«Требуйте всюду нашу подпись красными чернилами: Беркензон и сын!»
Вы нервно звоните и кричите испуганной горничной:
– Беркензон и сын! Живо! И чтоб красными чернилами! Знаю я вас!..
А глаза читают:
«Прежде чем жить дальше, испробуйте наш цветочный одеколон, двенадцать тысяч запахов».
«Двенадцать тысяч запахов! – ужасается ваш утомленный рассудок. – Сколько на это потребуется времени! Придется бросить все дела и подать в отставку».
Вам грозит нищета и горькая старость. Но долг прежде всего. Нельзя жить дальше, пока не перепробуешь двенадцать тысяч запахов цветочного одеколона.
Вы уже уступили раз. Вы уступили Беркензону с сыном, и теперь нет для вас препон и преграды.
Нахлынули на вас братья Сигаевы, вынырнула откуда-то вчерашняя сельдь нежного засола и кофе «Аппетит», который нужно требовать у всех интеллигентных людей нашего века, и ножницы простейшей конструкции, необходимые для каждой честной семьи трудящегося класса, и фуражка с «любой кокардой», которую нужно выписать из Варшавы, не «откладывая в долгий ящик», и самоучитель на балалайке, который нужно сегодня же купить во всех книжных и прочих магазинах, потому что (о, ужас!) запас истощается, и кошелек со штемпелем, который можно только на этой неделе купить за двадцать четыре копейки, а пропустите срок – и всего вашего состояния не хватит, чтобы раздобыть эту, необходимую каждому мыслящему человеку, вещицу.
Вы вскакиваете и как угорелый вылетаете из дому. Каждая минута дорога!
Начинаете с кирпичей, кончаете профессором Бехтеревым, который, уступая горячим просьбам ваших родных, соглашается посадить вас в изолятор.
Стены изолятора обиты мягким войлоком, и, колотясь о них головой, вы не причиняете себе серьезных увечий.
У меня сильный характер, и я долго боролась с опасными чарами рекламы. Но все-таки они сыграли в моей жизни очень печальную роль.
Дело было вот как.
Однажды утром проснулась я в каком-то странном, тревожном настроении. Похоже было на то, словно я не исполнила чего-то нужного или позабыла о чем-то чрезвычайно важном.
Старалась вспомнить, – не могу.
Тревога не проходит, а все разрастается, окрашивает собою все разговоры, все книги, весь день.
Ничего не могу делать, ничего не слышу из того, что мне говорят. Вспоминаю мучительно и не могу вспомнить.
Срочная работа не выполнена, и к тревоге присоединяется тупое недовольство собою и какая-то безнадежность.
Хочется вылить это настроение в какую-нибудь реальную гадость, и я говорю прислуге:
– Мне кажется, Клаша, что вы что-то забыли. Это очень нехорошо. Вы видите, что мне некогда, и нарочно все забываете.
Я знаю, что нарочно забыть нельзя, и знаю, что она знает, что я это знаю. Кроме того, я лежу на диване и вожу пальцем по рисунку обоев; занятие не особенно необходимое, и слово «некогда» звучит при такой обстановке особенно скверно.
Но этого-то мне и надо. Мне от этого легче.
День идет скучный, рыхлый. Все неинтересно, все не нужно, все только мешает вспомнить.
В пять часов отчаяние выгоняет меня на улицу и заставляет купить туфли совсем не того цвета, который был нужен.
Вечером в театре. Так тяжело!
Пьеса кажется пошлой и ненужной. Актеры – дармоедами, которые не хотят работать.
Мечтается уйти, затвориться в пустыне и, отбросив все бренное, думать, думать, пока не вспомнится то великое, что забыто и мучит.
За ужином отчаяние борется с холодным ростбифом и одолевает его. Я есть не могу. Я встаю и говорю своим друзьям:
– Стыдно! Вы заглушаете себя этой пошлостью (жест в сторону ростбифа), чтобы не вспоминать о главном.
И я ушла.
Но день еще не был кончен. Я села к столу и написала целый ряд скверных писем и велела тотчас же отослать их.
Результаты этой корреспонденции я ощущаю еще и теперь и, вероятно, не изглажу их за всю жизнь!..
В постели я горько плакала.
За один день опустошилась вся моя жизнь. Друзья поняли, насколько нравственно я выше их, и никогда не простят мне этого. Все, с кем я сталкивалась в этот великий день, составили обо мне определенное непоколебимое мнение. А почта везет во все концы света мои скверные, то есть искренние и гордые письма.
Моя жизнь пуста, и я одинока. Но это все равно. Только бы вспомнить.
Ах! Только бы вспомнить то важное, необходимое, нужное, единственное мое!
И вот я уже засыпала, усталая и печальная, как вдруг словно золотая проволочка просверлила темную безнадежность моей мысли. Я вспомнила.
Я вспомнила то, что мучило меня, что я забыла, во имя чего пожертвовала всем, к чему тянулась и за чем готова была идти, как за путеводной звездой к новой прекрасной жизни.
Это было объявление, прочтенное мною во вчерашней газете.
Испуганная, подавленная, сидела я на постели и, глядя в ночную темноту, повторяла его от слова до слова. Я вспомнила все. И забуду ли когда-нибудь!
«Не забывайте никогда, что белье монополь – самое гигиеничное, потому что не требует стирки».
Вот!
Аэродром
Петербург ходит, задрав голову кверху.
Приезжий иностранец, наверное, подумал бы:
«Какая гордая нация».
Или:
«Не ищут ли они там, за звездами, чтоб погибнуть?»
Э, нет! Не ищут! Просто знают, что французы летать приехали, – ну, и надеются, не залетят ли, мол, сюда на улицу, чтоб на даровщинку поглазеть.
Каждый день, начиная с двух часов, огромная толпа бежит, едет, идет и ползет по направлению к аэродрому. Полеты начинаются (если только начинаются) в пять, но многие любят прийти с запасцем; часы в России считаются машинкой ненадежной и шаловливой и любят подурачить честной народ. Иногда посмотришь: на Николаевском вокзале стрелка показывает десять часов утра, а на соседней колокольне восемь вечера.
На аэродроме веселятся как умеют: ругают буфет, ругают ветер, ругают солнце, ругают дождь, облака, холод, жару, воздух – ругают всю природу во всех ее атмосферических проявлениях и уныло смотрят на дощатые ангары, около которых суетятся тонконогие французы и избранная аэроклубом публика.
Выдвинут из ангара длинную зыбкую машину, похожую не то на сеялку, не то на веялку, потрещат винтом, поссорятся и снова тащат на место. А публика бежит из буфета и, ругая бутерброды, спрашивает, кто полетел.
Посреди круга – палка с флагом.
Долго мучились, придумывая цвета. За границей, если полет отменяется, выкидывают красный. У нас – полиция запретила.
– Это еще что за марсельеза!
Черный – тоже нельзя.
– Террориста радовать? А?
И желтый неудобно:
– Кто его знает, что он там значит!
Решили остановиться на цвете bleu gendarme. Успокоительный цвет. Состоится полет, выкидывают bleu gendarme посветлее. Не состоится – потемнее.
Смотрит публика и ничего не понимает. Пойди растолкуй им разницу между голубым и синим.
Но вот завертелся винт, зашипел, загудел. Пыль столбом. Еще минутка – и полетела сеялка-веялка.
Смотрят, рты разинули. Некоторые переглядываются, улыбаясь, точно увидели, как рыба гуляет на хвосте.
Минут через десять удивление проходит, и начинается критика:
– Очень это еще все несовершенно!
– Летают, летают, даже надоело!
– Я, знаете, хочу потребовать деньги обратно.
На полянке, где ждут извозчики и стоит бесплатная публика, критики еще осторожнее.
– Видал, как энтот полетел?
– Есть чего смотреть-то! Я думал, и вправду машина полетит. А он взял четыре палки, натянул холстину, да и все тут. Эдак-то и каждый полетит.
– И ты полетишь?
– Мне нельзя: я при лошади.
– А кабы не лошадь, так полетел бы?
– Отвяжись ты, окаянный ты человек!
– А что, Григорий, видал, как люди нынче летать стали?
– Лю-у-ди? Где ж оны летают?
– Как где? Да вон, сейчас летел.
– Барин летел, а ты говоришь люди. Чего барину не полететь, – народ обеспеченный.
– Летают? А пусть себе летают. Мне-то что! – Волнуются и спрашивают о мнении больше интеллигенты. Мужики и извозчики чрезвычайно равнодушны.
Посмотрит сонными глазами на парящего Фармана и сплюнет с таким видом, точно у себя в Замякишне и не такие штуки видывал.
В середину круга – к ангарам, аппаратам и тонконогим французам – попасть очень трудно.
Нужна особая протекция.
Один инженер, набравшись храбрости, рискнул и перешел заколдованную черту.
Не успел он сделать десяти шагов, как к нему подошел какой-то полный господин иностранного покроя, очевидно, один из участников воздушного дела, и, вежливо поклонившись, что-то спросил по-немецки.
Инженер этого языка не знал и ответил по-французски, что очень просит разрешить ему посмотреть поближе машины, так как он сам специалист и очень авиатикой интересуется.
Но полный немец не понимал по-французски и снова сказал что-то по-немецки и грустно покачал головой.
Инженер понял, что немец и рад бы был пропустить его, но не может, так как это будет против правил. Он вздохнул, извинился, развел руками и вернулся на свое место. Немец тоже исчез.
Когда полет окончился и публика стала расходиться, инженер снова увидел своего немца. Тот сидел на автомобиле и ласково указывал свободное место около себя, предлагая подвезти.
«Какой любезный народ эти иностранцы», – подумал инженер и с радостью воспользовался предложением, тем более что при разъезде с аэродрома очень трудно разыскать своего извозчика. Все они, позабыв свой номер и свое имя, пялят глаза на небо.
Разговаривая больше жестами и любезными улыбками, инженер и немец делились впечатлениями дня. Русские вообще как-то слащаво жентильничают с иностранцами, в особенности если говорят на чужом языке, и непременно скажут «pardon» там, где по-русски привычно и верно звучит: «О, чтоб тебя!»
– Хе-хе! – радушничал немец, устраивая инженера поудобнее.
– Хе-хе! – деликатничал инженер, усаживаясь на самый краешек.
Так ехали они умиленно, весело и приятно, как вдруг на повороте немец высунулся вперед и крикнул шоферу:
– Забирай левее, братец, там будет посвободнее, а то, видишь сам, какая давка, – ни тпру, ни ну!
Так и отчеканил на чистейшем русском языке. Инженер чуть не выскочил:
– Да ведь вы русский, черт вас…
– Господи! Да ведь и вы! Чего ж вы дурака ломали! Я думал, что вы из самых главных французов! А вы…
– Так чего же вы меня из круга прогнали? – возмущался инженер.
– Я вас? Господь с вами! Это вы меня, а не я вас. Я подошел и вежливенько попросил позволения остаться, а вы все только руками разводили. И рад бы, мол, да не имею права. А я еще подумал: «Какой симпатичный, кабы не так строго, он бы меня пустил». Эх вы!
– И вы тоже хороши! Обрадовались, что с французом на автомобиле едете!
– А вы не рады были, что вас воздушный немец везет! Эх вы!
– И как же это вы не догадались?
– А вы отчего не догадались? Нашли тоже француза! – И долго и горько они укоряли друг друга.
Вот какая печальная история разыгралась у нас на аэродроме.
Невольно возникает вопрос:
– Полезно ли воздухоплавание?
Мудрый человек
Тощий, длинный, голова узкая, плешивая, выражение лица мудрое.
Говорит только на темы практические, без шуточек, прибауточек, без улыбочек. Если и усмехнется, так непременно иронически, оттянув углы рта книзу.
Занимает в эмиграции положение скромное: торгует вразнос духами и селедками. Духи пахнут селедками, селедки – духами.
Торгует плохо. Убеждает неубедительно:
– Духи скверные? Так ведь дешево. За эти самые духи в магазине шестьдесят франчков отвалите, а у меня девять. А плохо пахнут, так вы живо принюхаетесь. И не к такому человек привыкает.
– Что? Селедка одеколоном пахнет? Это ее вкусу не вредит. Мало что. Вот немцы, говорят, такой сыр едят, что покойником пахнет. А ничего. Не обижаются. Затошнит? Не знаю, никто не жаловался. От тошноты тоже никто не помирал. Никто не жаловался, что помирал.
Сам серый, брови рыжие. Рыжие и шевелятся. Любил рассказывать о своей жизни. Понимаю, что жизнь его являет образец поступков осмысленных и правильных. Рассказывая, он поучает и одновременно выказывает недоверие к вашей сообразительности и восприимчивости.
– Фамилия наша Вурюгин. Не Ворюгин, как многие позволяют себе шутить, а именно Вурюгин, от совершенно неизвестного корня. Жили мы в Таганроге. Так жили, что ни один француз даже в воображении не может иметь такой жизни. Шесть лошадей, две коровы. Огород, угодья. Лавку отец держал. Чего? Да все было. Хочешь кирпичу – получай кирпичу. Хочешь постного масла – изволь масла. Хочешь бараний тулуп – получай тулуп. Даже готовое платье было. Да какое! Не то что здесь – год поносил, все залоснится. У нас такие материалы были, какие здесь и во сне не снились. Крепкие, с ворсом. И фасоны ловкие, широкие, любой артист наденет – не прогадает. Модные. Здесь у них насчет моды, надо сказать, слабовато. Выставили летом сапоги коричневой кожи. Ах-ах! Во всех магазинах, ах-ах, последняя мода. Ну, я хожу, смотрю, да только головой качаю. Я такие точно сапоги двадцать лет тому назад в Таганроге носил. Вон когда. Двадцать лет тому назад, а к ним сюда мода только сейчас докатилась. Модники, нечего сказать!
А дамы как одеваются! Разве у нас носили такие лепешки на голове? Да у нас бы с такой лепешкой прямо постыдились бы на люди выйти. У нас модно одевались, шикарно. А здесь о моде понятия не имеют.
Скучно у них. Ужасно скучно. Метро да синема. Стали бы у нас в Таганроге так по метро мотаться? Несколько сот тысяч человек ежедневно по парижским метро проезжает. И вы станете меня уверять, что все они по делу ездят? Ну, это, знаете, как говорится, ври да не завирайся. Триста тысяч человек в день, и все по делу! Где же эти их дела-то? В чем они себя оказывают? В торговле? В торговле, извините меня, застой. В работах тоже, извините меня, застой. Так где же, спрашивается, дела, по которым триста тысяч человек день и ночь, вылупя глаза, по метро носятся? Удивляюсь, благоговею, но не верю.
На чужбине, конечно, тяжело и многого не понимаешь. Особливо человеку одинокому. Днем конечно, работаешь, а по вечерам прямо дичаешь. Иногда подойдешь вечером к умывальнику, посмотришь на себя в зеркальце и сам себе скажешь:
«Вурюгин, Вурюгин! Ты ли это богатырь и красавец? Ты ли это торговый дом? И ты ли это шесть лошадей, и ты ли это две коровы? Одинокая твоя жизнь и усох ты, как цветок без корня».
И вот должен я вам сказать, что решил я как-то влюбиться. Как говорится – решено и подписано. И жила у нас на лестнице в нашем отеле «Трезор» молоденькая барынька, очень милая и даже, между нами говоря, хорошенькая. Вдова. И мальчик у нее был пятилетний, славненький. Очень славненький был мальчик.
Дамочка ничего себе, немножко зарабатывала шитьем, так что не очень жаловалась. А то знаете – наши беженки – пригласишь ее чайку попить, а она тебе, как худой бухгалтер, все только считает да пересчитывает: «Ах, там не заплатили пятьдесят, а тут недоплатили шестьдесят, а комната двести в месяц, а на метро три франка в день». Считают да вычитают – тоска берет. С дамой интересно, чтобы она про тебя что-нибудь красивое говорила, а не про свои счеты. Ну, а эта дамочка была особенная. Все что-то напевает, хотя при этом не легкомысленная, а как говорится, с запросами, с подходом к жизни. Увидела, что у меня на пальто пуговица на нитке висит, и тотчас, ни слова не говоря, приносит иголку и пришивает.
Ну я, знаете ли, дальше – больше. Решил влюбляться. И мальчик славненький. Я люблю ко всему относиться серьезно. А особенно в таком деле. Надо умеючи рассуждать. У меня не пустяки в голове были, а законный брак. Спросил, между прочим, свои ли у нее зубы. Хотя и молоденькая, да ведь всякое бывает. Была в Таганроге одна учительница. Тоже молоденькая, а потом оказалось – глаз вставной.
Ну, значит, приглядываюсь я к своей дамочке, и совсем уж, значит, все взвесил.
Жениться можно. И вот одно неожиданное обстоятельство открыло мне глаза, что мне, как порядочному и добросовестному, – больше скажу – благородному человеку, жениться на ней нельзя. Ведь подумать только – такой ничтожный, казалось бы, случай, а перевернул всю жизнь на старую зарубку.
И было дело вот как. Сидим мы как-то у нее вечерком, очень уютно, вспоминаем, какие в России супы были. Четырнадцать насчитали, а горох и забыли. Ну и смешно стало. То есть смеялась-то, конечно, она, я смеяться не люблю. Я скорее подосадовал на дефект памяти. Вот, значит, сидим, вспоминаем былое могущество, а мальчонка тут же.
– Дай, – говорит, – маман, карамельку.
А она отвечает:
– Нельзя больше, ты уже три съел.
А он ну канючить – дай да дай.
А я говорю, благородно шутя:
– Ну-ка пойди сюда, я тебя отшлепаю.
А она и скажи мне фатальный пункт:
– Ну, где вам! Вы человек мягкий, вы его отшлепать не сможете.
И тут разверзлась пропасть у моих ног.
Брать на себя воспитание младенца как раз такого возраста, когда ихнего брата полагается драть, при моем характере абсолютно невозможно. Не могу этого на себя взять. Разве я его когда-нибудь выдеру? Нет, не выдеру. Я драть не умею. И что же? Губить ребенка, сына любимой женщины.
– Простите, – говорю, – Анна Павловна. Простите, но наш брак утопия, в которой все мы утонем. Потому, что я вашему сыну настоящим отцом и воспитателем быть не смогу. Я не только что, а прямо ни одного разу выдрать его не смогу.
Говорил я очень сдержанно, и ни одна фибра на моем лице не дрыгала. Может быть, голос и был слегка подавлен, но за фибру я ручаюсь.
Она, конечно, – ах! ах! Любовь и все такое, и драть мальчика не надо, он, мол, и так хорош.
– Хорош, – говорю, – хорош, а будет плох. И прошу вас, не настаивайте. Будьте тверды. Помните, что я драть не могу. Будущностью сына играть не следует.
Ну, она, конечно, женщина, конечно, закричала, что я дурак. Но дело все-таки разошлось, и я не жалею. Я поступил благородно и ради собственного ослепления страсти не пожертвовал юным организмом ребенка.
Взял себя вполне в руки. Дал ей поуспокоиться денек-другой и пришел толково объяснить.
Ну, конечно, женщина воспринять не может. Зарядила «дурак да дурак». Совершенно неосновательно.
Так эта история и покончилась. И могу сказать – горжусь. Забыл довольно скоро, потому что считаю ненужным вообще всякие воспоминания. На что? В ломбард их закладывать, что ли?
Ну-с и вот, обдумавши положение, решил я жениться. Только не на русской, дудки-с. Надо уметь рассуждать. Мы где живем? Прямо спрашиваю вас – где? Во Франции. А раз живем во Франции, так, значит, нужно жениться на француженке. Стал подыскивать.
Есть у меня здесь один француз знакомый. Мусью Емельян. Не совсем француз, но давно тут живет и все порядки знает.
Ну, вот, этот мусью и познакомил меня с одной барышней. На почте служит. Миленькая. Только, знаете, смотрю, а фигурка у нее прехорошенькая. Тоненькая, длинненькая. И платьице сидит как влитое. «Эге, думаю, дело дрянь!»
– Нет, – говорю, – эта мне не подходит. Нравится, слов нет, но надо уметь рассуждать. Такая тоненькая, складненькая всегда сможет купить себе дешевенькое платьице – так за семьдесят пять франков. А купила платьице – так тут ее дома зубами не удержишь. Пойдет плясать. А разве это хорошо? Разве я для того женюсь, чтобы жена плясала? Нет, – говорю, – найдите мне модель другого выпуска. Поплотнее. – И можете себе представить – живо нашлась. Небольшая модель, но эдакая, знаете, трамбовочка кургузенькая, да и на спине жиру, как говорится, не купить. Но, в общем, ничего себе и тоже служащая. Вы не подумайте, что какая-нибудь кувалда. Нет, у ней и завитушечки, и плоечки, и все как и у худеньких. Только, конечно, готового платья для нее не достать.
Все это обсудивши да обдумавши, я, значит, открылся ей в чем полагается, да и марш в мэри.
И вот примерно через месяц запросила она нового платья. Запросила нового платья, и я очень охотно говорю:
– Конечно, готовенькое купить?
Тут она слегка покраснела и отвечает небрежно:
– Я готовые не люблю. Плохо сидят. Лучше купи мне материю синенького цвета, да отдадим сшить.
Я очень охотно ее целую и иду покупать. Да будто бы по ошибке покупаю самого неподходящего цвета. Вроде буланого, как лошади бывают.
Она немножко растерялась, однако благодарит. Нельзя же – первый подарок, эдак и отвадить легко. Тоже свою линию понимает.
А я очень всему радуюсь и рекомендую ей русскую портниху. Давно ее знал. Драла дороже француженки, а шила так, что прямо плюнь да свистни. Одной клиентке воротничок к рукаву пришила, да еще спорила. Ну вот, сшила эта самая кутюрша моей барыньке платье. Ну, прямо в театр ходить не надо, до того смешно! Буланая телка, да и только. Уж она, бедная, и плакать пробовала, и переделывала, и перекрашивала – ничего не помогло. Так и висит платье на гвозде, а жена сидит дома. Она француженка, она понимает, что каждый месяц платья не сошьешь. Ну вот, и живем тихой семейной жизнью. И очень доволен. А почему? А потому, что надо уметь рассуждать.
Научил ее голубцы готовить.
Счастье тоже само в руки не дается. Нужно знать, как за него взяться.
А всякий бы, конечно, хотел, да не всякий может.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.