Текст книги "Анастасия. Вся нежность века (сборник)"
Автор книги: Наталия Бирчакова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Ему приятно было заметить подле Розали, нигде и ни у кого, кроме как в матушкиной буфетной, не виданные им своеобразные лафитнички и бокалы – na skle malowanych, – раскрашенные особой, нарочито примитивной техникой прямо по зеленоватому стеклу живым цветочным узором, в которых всевозможными рубиновыми оттенками светились домашние настойки.
Не пригубив бокала, Розали качала легкими пальцами высокую резную ножку, отчего по белой, жестко накрахмаленной скатерти переливчато бежали вперед, опережая друг друга, алые, будто кровь, быстрые тревожные пятна, перебираясь ей на блузку и расплываясь на груди. И снова его толкнуло какое-то смутное предчувствие, совершенно неуместное и ненужное сейчас его очарованному сердцу.
– В ней нет ни малейшего сходства с моей матерью, – отметил он без сожаления, не в силах отвести взгляд от завораживающей игры бликов, исходящих от ее руки, от этого нежного овала, от серых блестящих глаз.
* * *
Ни в ком не повторит природа их спокойного ровного света, их зеркальной ясности – горячая кровь прадеда донесет детям и внукам его темный мятежный зрачок, который лишь в последующих поколениях разбавится тем светло-карим теплым оттенком, что зовется у поляков «медовым», и в сочетании с черными бровями и ресницами составляет неоспоримый признак породы.
* * *
Когда мужчины перешли к табаку и наливкам и, перебивая друг друга, чересчур громко стали обсуждать военные действия, Розали вновь незаметно выскользнула из комнаты. Едва Ольбромский обернулся, как ее уже не было, и ему стало так не по себе, будто его грубо толкнули в сердце.
В мгновение ока, словно в окуляре бинокля, повернутого обратной стороной, все предметы для него отдалились и померкли, стали ничтожными и плоскими.
Реальный мир начал обретать свои подлинные очертания.
За тот час, что они были так близко, в нескольких метрах друг от друга, она не проронила ни слова, да и он не нашелся, с чем подойти к ней. В доме Розали считалась ребенком, которому недавно позволили выходить к гостям, и она еще не определила своей роли и не знала пределов своей свободы. Вместе с тем она ничуть не терялась и не вспыхивала в присутствии посторонних, как обычно случается с молоденькими барышнями, только молча поднимала свои спокойные глаза и отвечала односложно и просто.
Ольбромскому захотелось движения, захотелось из низких комнат выйти на воздух, туда, где, может быть, он снова увидит ее в этой простой сорочке, отсвечивающей на солнце, в крупных кораллах, вобравших в себя жар летнего дня.
Время, бывшее прежде густым и тягучим, каждое мгновение которого стекало медленными прозрачными каплями, напоенными волшебством, теперь, без нее, метрономом жестко застучало в висках.
Часы показывали начало шестого, пора было ехать.
Он не осознавал, что там, где ему, давно разменявшему свою молодость, приходилось отвоевывать и силой добывать у жизни не так уж часто выпадавшие теперь минуты радости и удовольствия, для нее все только начиналось, перед ней простиралось сияющее пространство будущего, казавшееся отсюда, из ее четырнадцати лет, обещанием бесконечного праздника.
Он был мучительно скуп и бережлив на нечаянно дарованные ему минуты просветления, она же беспечно расточала их, спеша насладиться новыми.
Они жили с разным ощущением времени, в разных временных потоках, редко соотносившихся в настоящем и сливавшихся воедино лишь где-то в бесконечности, за пределами человеческого восприятия.
Когда он исходил болью от обид, от несовершенства мира, когда подступало отчаяние и неверие, она могла легко повести плечом и рассмеяться над ним, – для нее не существовало таких терзаний; когда она по нескольку дней ходила сама не своя, с закушенными губами, и на все его утешения отвечала потоком слез, причиной которых оказывалась сломанная брошка, его брала оторопь от такого вздора; она встречала в книге какое-нибудь забавное место и хотела посмеяться вместе с ним – у него сводило скулы от пошлости и безвкусия; он старался внушить ей понятия внутреннего долга или хотя бы ответственности за легко раздаваемые обещания – она замыкалась и глядела в сторону, и у него бессильно опускались руки от тщетности своих стараний.
Противоположность их характеров, полярность мнений, неизбежно скрещиваясь в одной точке, высекали пламя.
И этим пламенем была любовь…
* * *
В ожидании, когда полковник заговорит о деле, Бицкий вышел провожать его до коляски. В том, что дело будет серьезным, он уже не сомневался. Не станет же занятой столичный человек ездить к нему ради удовольствия отобедать.
Но полковник вдруг понес такую чушь, что темный ток крови прихлынул к апоплексическим щекам почтенного пана Михала.
Преградив дорогу, Ольбромский встал перед ним навытяжку, как на плацу, щелкая каблуками на хрустком гравии и удерживая на сгибе локтя форменную фуражку. Пан Михал внутренне был готов к тягостному выяснению отношений по поводу Мадлен и заранее был настроен к капитуляции – перед Ольбромским ему не выстоять, но что такое тот спорол насчет Розали? Пьян? Не от наливок же…
– Не сочтите за дерзость, покорнейше прошу руки вашей дочери Розалии Михайловны. Если будет на то ее воля и согласие, – вскинув подбородок, Ольбромский уперся ему в лицо своими бешеными глазами.
Нет, каков? Столичный ферт, бонвиван паркетный, да будь он хоть трижды графских кровей, как он смеет позволить себе такие выходки у порядочных людей? Не успеет он отъехать, как тут же забудет о своей причуде. Неужели он полагает, что Бицкий способен принять его слова всерьез? Как можно!
Ах, ваше сиятельство, – родовит, знатен, обласкан в свете – и вдруг его Розали, его бедное простодушное дитя? Совсем уже без ума нужно быть, чтобы о таком помыслить. Что же это теперь на свете делается, если уже каждый, кто в силе, такое себе позволяет?
– Я понимаю, что сейчас это не только невозможно, но и странно, может быть, – ровным настойчивым голосом продолжал Ольбромский, не испытывая ни малейшего затруднения или смятения. – Но я хочу, чтобы вы знали о моих намерениях, что они останутся неизменны, и я буду только ждать того часа и знака, когда смогу получить ответ. Только, поверьте, ни счастье мое, ни даже сама жизнь без Розали уже немыслимы. Я буду повторять свое предложение столько, сколько понадобится, пока не смогу убедить вас, что сумею составить счастье вашей дочери.
Хватая ртом воздух, Бицкий не находил достойного ответа на странное поведение полковника, и тот, не меняясь холеным лицом, откланялся Бицкому и чеканным твердым шагом направился к коляске.
* * *
Зачем-то он приказал вознице ехать в объезд более долгой дорогой, видимо, чтобы поостыть в пути. Хотелось просеять в памяти мельчайшие осколки минувшего дня и уже на ясную голову пережить и оценить их заново. Он осознавал нелепость своего внезапного порыва и догадывался о неблагоприятном впечатлении, произведенном на Бицкого, и все же нисколько не раскаивался в том, что произошло десять минут назад.
Умеющий брать препятствия и добиваться своего, Ольбромский не задумывался, достижимы ли его желания, сообразны ли с действительностью и как они согласуются с намерениями других людей. Теперь, когда он определился, чего хочет в этой жизни, ему оставалось только продвигаться к цели.
Мало думал он сейчас и о самой Розали или ее чувствах, для него это был просто сгусток света, из которого в будущем постепенно образуется, вылепится, сформируется, обретет земные очертания предназначенная ему, желанная и любимая, единственная на всей земле Его Женщина.
Возбуждение еще не улеглось в нем, когда у обочины возникла одинокая фигурка и замедлила шаг, с любопытством оглядываясь через плечо на пылившую облаком коляску.
Она была в скособоченной шляпке, какую носила от солнца еще ее матушка лет десять назад, и так нелепо было это претенциозное сооружение на ее скромно причесанной головке, особенно в сочетании с легкой украинской сорочкой, вышитой на груди и по плечам ярким узором, с неизменными кораллами у ворота, что впору было засмеяться от нелепости и вычурности.
Ольбромского вдруг окатило жаркой волной жалости и неловкости за нее.
Кучер сам остановил экипаж, и Ольбромский, привстав над сиденьем, с ненатуральной улыбкой, почему-то на французском, словно экзаменуя ее, предложил барышне подвезти ее, куда ей будет угодно.
Уже сходя с межи, она подняла снизу на Дамиана свое лицо, тронутое неясной улыбкой, видимо, впервые предназначенной мужчине, и от этого как бы немного удивившей ее саму. Еще не было в ней осознанной силы своего очарования, как не было ни обещания, ни вызова, а только неизведанное доселе волнующее ощущение, что теперь от ее улыбки будет многое зависеть в человеческих отношениях, кто-то будет искать ее проблеск и выжидающе заглядывать ей в лицо.
Он как бы изнутри, по бархатному мягкому отливу глаз, прежде нее самой догадался о ее состоянии, и эта первая, предназначенная именно ему улыбка наполнила его такой тихой, несказанной радостью, которой Ольбромскому еще никогда и ни при каких обстоятельствах не доводилось испытывать прежде.
* * *
Было без четверти шесть – предвечерний час, когда рождаются и умирают; когда, очнувшись от тягучей послеобеденной дремы, начинают приходить в себя, когда все явственнее проступающие краски и звуки заново обретают полноту жизни.
Она доверчиво вложила в протянутую Дамианом руку свои невесомые пальцы и, взмахнув кружевной пеной нижних юбок, ступила на подножку коляски…
* * *
В коляске было просторно, но близость ее легкого тела теснила ему грудь. Среди стойкого степного запаха увядающих трав и дорожной пыли он различал едва уловимый аромат ее нагретой кожи, и если могло быть в мире что-то более волнующее, наполняющее его до краев тугим током жизни, то его в том уже никогда не переубедить.
Она объясняла кучеру ближнюю дорогу к соседскому имению, куда собралась в гости к подруге, Ольбромский же со стороны исподволь ловил все ее движения, мимику и жесты рук. Стоит ли говорить, что он нашел в ней массу новых достоинств: она была необычайно мила, естественна, рассудительна и так далее, между тем как главным ее достоинством сейчас, в этот момент, были только сочная алость припухлых губ и завораживающие взмахи темных густых ресниц, да эта хрустальная капелька пота, дрожавшая у виска…
Зачем она рассказывает дорогу, разве не все равно, куда теперь ехать? И он отчетливо понял, что не оставит ее никогда – увезет с собой, украдет, принудит силой – все что угодно, но более они не расстанутся ни на миг. Эта мысль так крепко вступила ему в голову, что он одновременно осознал и невозможность, и неизбежность предстоящего.
Он перевел взгляд на притихшую степь, подступавшую желто-горячими волнами прямо к дороге, где, прилегшие после полудня, лениво мотали головками голубые васильки и белыми бабочками скользили поверху вездесущие вьюнки, – сколько поэзии в открытых пространствах, сколько воспоминаний и надежд! Здесь все слито воедино – прошлое и будущее, пространство и время привольно разворачивают огромный свиток, уходящий к горизонту, чтобы там, в кипящих многолюдных городах, бешено завертеться в темных бездонных круговоротах.
Вдали каким-то корявым неясным знаком на водоразделе двух миров, смутная, как предчувствие, уже начинала проступать старая сухая акация…
* * *
Он вольно выгнул руку вдоль сиденья, как бы полуобнимая ее на расстоянии, и заглянул ей в глаза.
– Я только что просил у батюшки вашей руки, – спокойно проговорил Ольбромский.
Она не сразу поняла смысл этих слов.
Ольбромский с высоты своего жизненного опыта не без какого-то низкого удовольствия следил, как меняется ее лицо.
– И что же мой батюшка? – спросила она, немного справившись с замешательством.
– Отказал, разумеется! – ответил он с излишним бодрячеством в голосе.
– Вы имеете представление о моем возрасте?
– Нисколько, – ответил он с нарастающей лихостью, понимая, что эта скромная провинциалочка уже берет верх над ним.
– И мои чувства вас совсем не интересуют? – она произнесла это, опустив ресницы, под которыми тяжелели слезы, так тихо, что его обдало стыдом за свой развязный тон, за все это испытание, которое он устроил бедной девочке.
Жалость к ней переполнила сердце. Он тут же в коляске неловко опустился перед ней на колени.
Неправильно истолковав его внезапное движение, она всем телом отпрянула в сторону, перегнувшись на крыло коляски, отчего ее верхняя юбка свесилась снаружи и, откинутая ветром, тотчас намоталась на колесную ось.
Розали в мгновение ока бросило под экипаж.
Она не успела даже вскрикнуть.
Почуяв неладное, кони в испуге месили ногами болтающееся между колес бессильное тело.
Через десять-пятнадцать метров кучер сумел осадить лошадей… Экипаж замер.
* * *
Откуда-то накатилась такая плотная тишина, что останавливалось дыхание и закладывало уши. Когда-то светлое жаркое небо стало вдруг пронзительно пустым и холодным, а в вышине, не грея, висело белое раскаленное солнце, окаймленное по краю черным контуром, и оттуда, как из дыры, веяло страшным смертельным сквозняком, сковывавшим движения и замедлявшим ход времени.
Будто в магниевой вспышке, в каком-то другом ракурсе, очень издалека, Дамиан увидел то, что никак не мог видеть там, позади экипажа, на пыльной колее, и себя самого, неторопливо нащупывающего в кобуре револьвер.
Не оглядываясь назад, он начал сходить с коляски.
Наступив на искореженную расплющенную шляпку, замотавшуюся в спицах темными от крови длинными лентами, он дернулся, вскинул голову и как-то боком, с некрасиво вывернутыми ногами зашагал туда, где лежало поперек дороги неподвижное тело, казавшееся отсюда далекой маленькой точкой под опрокинутым куполом неба.
И пока он сделал эти несколько шагов, он отчетливо ощутил, что сейчас, в эти минуты, над ним замерло и зависло мироздание, и кто-то там, наверху, пристально наблюдает за ним, отмечая все его мысли и движения, и что он, Дамиан Ольбромский, является главным участником, смыслом и стержнем этого действа, разворачивающегося под высокими небесами, и он страстно желал, чтобы это мгновение длилось вечно, пока еще не произнесено над ним слово Божьего суда.
Все, что могло случиться после, казалось ему прыжком в бездну, это был иной мир, и будет там хорошо или плохо – здесь не имело никакого значения.
Только через столетия найдутся этому слова и определения – такое состояние описали бы как огромную напряженность пространства, выделение энергетического заряда при искривлении и взаимопроникновении миров, и Дамиана насквозь прожигало этой энергией, раскладывая на атомы и частицы до полного исчезновения и тут же в вихре воссоздавая вновь. А он, крохотная песчинка мироздания, становился с этого мига равновеликим ему и сопричастным его сущности.
Не спуская руки с теплого надежного ложа револьвера, он остановился над мешаниной из тряпок, быстро пропитывавшихся кровью. Ничего нельзя было разобрать, только в одном месте виднелись живые еще пряди распустившихся волос и сквозь намокшую сорочку с неразличимым теперь рисунком угадывались плотно облепленные тканью выступы грудей с явственно проступающими сосками, – и невозможность другой, несостоявшейся, утраченной навеки жизни ломающей судорогой прошла по его лицу.
Ольбромский окаменело стоял посреди дороги. В бесконечно высоком стылом небе, за черной каймой солнца он ощущал вечное присутствие Того, чьим промышлением все это было заранее предопределено. Злобой исказилось лицо Дамиана: все, что я сделал, пусть будет со мной, пусть со мной будут все грехи мира, но ее, невинную, за что? Или таков Твой страшный счет ко мне, что ею же Ты и мстишь мне? Лишь только для того Ты ее и создал, чтобы сейчас бросить мне под ноги: смотри, что натворил? Но и Ты не прав в гневе своем, слышишь, а если Ты не прав, то и не всемогущ и не всеблаг. Ты так же жалок, как и я, и ничего страшнее Ты со мной уже не сделаешь, слышишь?! – молча грозил пустому раскрытому небу Дамиан, и тишина закладывала уши.
Он расстегнул кобуру, нащупал курок. Он уже не помнил, что всего несколько мгновений назад был близок к счастью под этим небом, что сам воздух, напоенный солнечным светом, все пространство над степью звенело, совпадая с его настроением и усиливая его.
Где я? Ведь это и я с ней умираю… И под этим настежь разверстым небом он отчетливо понял, что уже миллионы и миллиарды раз вот так же стоял здесь и умирал с каждым, кто когда-либо умирал на земле, и что впредь, вбирая чужую боль, так же будет умирать всякий раз заново с теми, кому еще только предстоит родиться и умереть. Это было очевидно, как данность или неизбежность, и ничто в нем не восставало и не противилось этому, только последние капли оставшегося, убывающего в нем человеческого сознания жадно искали этому смысла, но пока он был здесь, на земле, и ноги его стояли в пыли на этой бесконечной дороге, смысла не было, а тот, что должен был открыться ему вскоре наверху, здесь был непостижимым и ненужным.
Он постарался встать так, чтобы при выстреле в сердце упасть рядом с ней. Под ногой неожиданно громко хрустнули кораллы. Он нагнулся, подобрал обрывок нитки с несколькими нанизанными бусинками и плотно зажал в ладони, словно стараясь навсегда унести их с собой. Прямые края кораллов глубоко вминались в кожу, отдавая ей последнее живое тепло. И таким неожиданно новым, неизведанным и волнующим оказалось это прикосновение, что к нему толчком вернулось ощущение жизни.
И там, внизу, у своих ног, он уловил слабый стон.
– Боже! – на весь мир позвал Дамиан и упал на колени.
* * *
Схватив ее на руки, он какими-то звериными прыжками понесся к коляске.
– В город гони! – закричал он вознице, мгновенно сообразив, что как бы ни был близок дом, придется еще посылать за доктором, дожидаться несколько часов.
На ходу он пытался разобраться в ворохе изодранных юбок, сбрасывая их прямо на дорогу, стараясь определить наиболее опасные повреждения и по возможности остановить кровь. Он избегал смотреть ей в лицо, да лица уже и не было у нее, а только сплошная пузыристая рана. Раздавлены были грудь и таз, и кровь тугими бурунчиками выходила наружу.
Он видел смерть в бою и видел раны, он сам едва избежал ампутации и со всем своим опытом отчетливо осознавал, что Розали безнадежна.
Но он верил, что она будет жить.
Ольбромский помнил в городе особняк старого полкового хирурга, уже отошедшего от практики, и велел остановиться у парадного крыльца. Сшибая плечом запертые двери на своем пути, он орал благим матом «Доктора! Доктора!» и влетел внутрь дома. На учиненный разбой выбежала перепуганная прислуга и появился разморенный послеполуденной дремотой хозяин в домашнем неглиже.
Доктор оторопело уставился на седого как лунь полковника с окровавленной барышней на руках.
* * *
Несколько недель Розали не приходила в сознание. Жизнь и смерть попеременно сторожили у ее кровати, то оттесняя, то уступая друг другу место поближе, в ожидании, чья возьмет. Простой полковой врач сделал чудо, но, видимо, не одно его искусство, а также и Божья воля были причиной тому, что еще держалось сердце и не угасло слабое дыхание.
Никто пока не задумывался, какой она будет, если выживет, каким станет разбитое лицо, вернется ли к ней вообще способность двигаться. Глубокие иссиня-желтые тени лежали под закрытыми глазами, и неподвижен был спекшийся рот.
Дамиан сам вызвался ассистировать доктору во время многочасовой операции. Самообладание вернулось к нему тотчас, когда понадобилась его помощь, и действия его были расторопны и умелы в самых непривычных обстоятельствах. Доктор убедился, что вряд ли опытная сиделка была бы столь сообразительна, ловка и осторожна с больной, как этот сильный сосредоточенный человек.
Розали нельзя было никуда перевозить, и ее разместили в доме у доктора. Дамиан, едва ее уложили в постель, как сел на подставленную кем-то низенькую скамеечку, так и просидел трое суток, почти не меняя позы, не заботясь о белье и не выпуская из своей большой сильной руки ее белые невесомые пальцы с синими лунками ногтей.
Он непрестанно смотрел ей в лицо, покрытое повязками и тампонами, как белый кокон, в ожидании какого-либо знака или простого движения ресниц. Она была неподвижна, и слабые холодные пальцы не шевелились в его руке.
Когда доктор впервые попытался оторвать Дамиана от ее постели, тот долго не мог справиться с затекшими ногами и неловко скользил по полу.
Она была так плоха, что к ней не пускали даже отца.
Бицкий с Мадлен переехали теперь в город и сняли квартиру. Они целыми днями сидели вдвоем в саду у доктора на лавочке под старой липой и молчали.
К Розали взяли дипломированную сиделку, но Дамиан по-прежнему не выходил из ее комнаты. Что происходило в мире, да и существовало ли что-нибудь вообще за пределами этой комнаты, его не интересовало.
Настал август. По ночам за окном вспыхивали безмолвные зарницы, и метеоры стремительно чертили пестрое от звезд небо, пропадая где-то далеко в степи.
Дамиан не загадывал желаний.
Он смотрел, как мерехтливая свеча бросает тени на ее лицо, и ему всякий раз хотелось верить, что в нем угадывается какое-то движение, что оно вот-вот преобразится и оживет.
Он ошибался…
За эти долгие дни он молча переговорил с ней обо всем. Чаще всего вспоминались почему-то не события взрослой жизни, не служба или нескромные удовольствия Петербурга, а детские годы в родительской усадьбе, наполненные поисками собственного «я», осознанием своего места в жизни; первые детские обиды и разочарования, первые постыдные мысли и поступки.
Он не таился ни в чем. И рассказывая Розали о себе, о впечатлениях своей прошлой жизни, он будто проживал и оценивал ее заново. В ней не было событий и поступков, в которых бы ему приходилось страстно и мучительно раскаиваться. Но все ее мельтешенье и несуразность здесь, у ночной свечи, бросавшей неверные отсветы на это распростертое под простыней безвольное тело, казались теперь далекими и совершенно напрасными. И если им с Розали еще что-то даровано впереди, то теперь оно будет исполнено другим смыслом, простым и безлукавым.
Если…
В эти дни в нем самом умирало старое и одновременно пробуждалось и крепло новое восприятие жизни, понимание своего предназначения в ней.
Уже начали затягиваться неровными красноватыми шрамами швы на ее лице, срасталась переломанная грудь, помалу очищались от кровавых корок подживавшие раны, а она все еще была без памяти и не реагировала на окружающее. Доктор не строил напрасных прогнозов и не утешал Ольбромского призрачной надеждой.
Он более щадил чувства отца. Как бы терпеливо ни сносил Бицкий обрушившееся на него несчастье, но когда первый ужас случившегося был изжит и остался позади, а неопределенное состояние Розали, зависшей между жизнью и смертью, стало почти привычным, в нем вызрел тяжелый, всесокрушающий гнев на Ольбромского, которого он считал главным виновником в этой истории. Отцовское чувство справедливости и жажды возмездия было так велико, что город жил в ожидании скорой развязки.
В то время особым соизволением его императорского величества для улучшения общественных настроений и поднятия авторитета первого сословия только что вновь были разрешены дуэли, и Бицкий в ажиотаже был способен при встрече бросить оскорбительный вызов полковнику. Даже если не брать во внимание высокомерный и вспыльчивый нрав Ольбромского или его снисходительных чувств к несчастному отцу, воинское звание, которого он пока еще не был лишен, не позволяло ему молча сносить публичное оскорбление, тем более со стороны штатского лица.
Одна Мадлен как могла усмиряла нервы Бицкого и терпеливо перемогала чередовавшиеся у него приступы то гнева, то отчаяния. В минуты раздражения пан Михал рассказал ей о «дикой выходке» Ольбромского, устроенной им в тот день на прощание, которую Бицкий относил не иначе, как на счет светской распущенности этого баловня судьбы, оскорбительной для его отцовского самолюбия.
Мадлен же, окончательно разочаровавшись в собственных надеждах заполучить щеголеватого полковника, всем своим бесхитростным сердцем встала на сторону Ольбромского и искренне желала им с Розали недоступного уже ей самой возвышенного романтического счастья. Ей доставляло удовольствие греться у чужого костра, сентиментально подставляя нерастраченные чувства взблескам его обжигающего пламени. Роль дуэньи или наперсницы пришлась ей весьма по вкусу, делая ее если не героиней, то хотя бы соучастницей чужого романа.
Несмотря на всю ограниченность, порождающую безапелляционную категоричность суждений во всех областях знаний, и счастливое умение сохранять самое высокое мнение о своих природных достоинствах, в ней не было изначальной низкой озлобленности или коварства.
Чем глупее человек, тем шире ему кажется собственный кругозор.
Весь мир, сообразно ее примитивной способности постигать происходящее, был для Мадлен так же прост и одномерен, как и она сама. Во многия знания много печали – и не обремененной напрасными умствованиями Мадлен была уготована беспечальная участь, без роковых поворотов судьбы и трагических потрясений.
Жестокий век милостиво обошелся со своим незлобивым созданием.
Не довелось ей потрескавшимися в кровь руками стирать в ледяной воде солдатское исподнее, торговать за гнилую картофелину свои ношенные в лучшие времена кружевные панталоны какой-нибудь толстомясой бабенке, насмешливо пялившейся на разрезы в шагу, или истлеть в несколько месяцев в смраде красноармейских казарм, испытав все унижения и непотребства всеобщей пролетарской любви.
Бог прибрал ее раньше, и хоть не судилось ей покрасоваться перед завистливыми приятельницами в роли madame Bitskaja, все же умерла она в своей постели, горячо и искренне оплакиваемая своим постаревшим cher ami.
Михал Бицкий и сам пережил ее ненадолго.
* * *
Меньше всего занимали Ольбромского в том состоянии городские слухи. Теперь, когда он был повержен и особенно уязвим после скандала с Бицкими, открылось, насколько его не любили. Город мстил ему за самобытность, за способность держаться независимо и свободно, за ученость и гордость, за отменные манеры и щегольство костюма, за удачливость карьеры и неизменный успех в обществе, за самую породу, наконец. Припомнили ему и матушкино высокомерие, и тот взгляд через плечо, которым гордая полячка одаривала местных степняков, и само его неясное происхождение консорта – припомнили все, на что не смели посягать, пока он был в силе и в фаворе. Он оказался чужаком в этой стае, и те, что еще недавно лебезили перед ним и считали за честь водить с ним знакомство, теперь с наслаждением вонзали булавки в самые чувствительные места.
Говорили, что он силой увез бедную девочку от безутешного отца, что она не вынесла его домогательств и выбросилась из экипажа, что теперь он будет разжалован в гвардии и, может быть, даже лишен дворянского звания.
Бицкого тоже мало приветствовали в городе, но тут он был свой, из своего лагеря, и так приятно было выказывать сердечность и великодушие обиженному старику, равно как и благородное негодование заносчивому петербуржцу.
Считалось, что его дуэль с Бицким предрешена и что Ольбромский просто обязан стрелять в воздух, тогда как месть несчастного отца будет поддержана и оправдана в общественном мнении. Гостиные полнились разговорами о погубленной будущности полковника, и все с нетерпением предвкушали его унижение.
Ни о чем этом Ольбромский не знал и даже не догадывался. Ничто в то время не взволновало бы его больше, чем легкий трепет ресниц, невольный стон или неуловимое движение губ, но Розали по-прежнему была неподвижна и безмолвна.
Доктор открыто предупреждал полковника, что, если по истечении трех недель состояние Розалии не переменится, пойдет необратимый процесс и не останется надежды.
Третья неделя была на исходе…
* * *
В один из таких дней Дамиан услышал в доме голос отца Розали и вышел к нему в гостиную. Поначалу Бицкий никак не признал в высоком, совершенно седом человеке с потухшим взглядом прежнего темноволосого красавца Ольбромского.
Полковник молча, не здороваясь, стоял посреди комнаты. И по этой пронзительной белизне отросших волос, оттенявшей потемневшее лицо, по запавшим измученным глазам и по поразившей Бицкого более всего несвежей рубашке, со следами какой-то детской кашки, которой, видимо, пытались кормить Розали, он понял, что дочь более не нуждается в отцовском попечении и так позаботиться, как Ольбромский, о ней уже не сумеет никто.
И не отдавая себе отчета, Бицкий с перекошенным от страдания лицом шагнул к полковнику и молча обнял его.
Мужчины не стеснялись своих слез.
Не умея плакать, Ольбромский как-то судорожно икал и давился непролитыми слезами. Впрочем, это длилось недолго. Так и не проронив ни слова, пан Михал, опомнившийся первым, резко оттолкнул полковника и скорыми шагами вышел вон.
Еще не справившись со смятением, Ольбромский вернулся к постели Розали. За время его отсутствия в спальне что-то незримо изменилось. Стоя в дверях, он не узнавал привычных вещей, будто сместившихся со своего места, потерявших четкий контур. В полумраке притворенных ставен на взбитых подушках, еще не видимое с порога, появилось что-то такое, чего не было прежде, словно кто-то вошел в комнату и все переменил своим присутствием.
Дамиан, ставший вдруг здесь чужим и посторонним, не дыша, подступил ближе и встретил исполненный невысказанной боли недоуменный взгляд Розали.
Она тихо закрылась ресницами и медленно отвернула свое лицо.
Ольбромский попытался продохнуть, но воздух не шел в легкие, и с высоты своего роста он рухнул на пол, надолго потеряв сознание.
* * *
Розали еще много дней никого не узнавала. В редкие минуты память будто возвращалась к ней, осмысленнее становился взгляд, но снова и снова наплывал на нее темный морок забытья.
В доме теперь все жили ожиданием и надеждой. Дамиан уже не так часто оставался у ее постели, позволяя сиделке заниматься своим делом.
С Розали сняли лубки и повязки. Доктор считал, что все срасталось хорошо. Молодой организм брал свое. Полностью затянулись раны, сошли с тела глубокие ссадины и царапины, спала опухоль с разбитого лица, и трогательно курчавились отросшие волосы на стриженой голове.
И пан Михал, и Мадлен теперь подолгу задерживались у ее кровати, тихо переговариваясь между собой, но Розали, если и открывала глаза, никак не отвечала на их присутствие.
Все ближние и дальние медицинские светила, свезенные к ней Ольбромским, по очереди высказывали свое просвещенное мнение о молодых силах и здоровых соках, о витализме и магнетизме, но затруднялись в предположениях, вернутся ли к ней память и рассудок.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.