Электронная библиотека » Наталия Бирчакова » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 29 апреля 2015, 17:28


Автор книги: Наталия Бирчакова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Розали, едва он ее оставил, тотчас отвернулась и спрятала лицо на груди у отца, и Ольбромский, сколько мог, видел только ее напряженную вздрагивающую спину.

Мадлен же все махала и махала ему вслед, часто прикладывая руку к губам.

* * *

Сразу за дебаркадером, за черными приземистыми пакгаузами отодвинулись редеющие огни и внезапно открылась степь. На удивление, здесь оказалось светлее, чем в такое время обычно бывает в городе, да и от снежной пелены, укрывшей далекое пространство до самого горизонта, исходило сумеречное недвижное сияние. У самой кромки степь казалась еще светлее, но там, где запало солнце, сочился от земли такой багровый инфернальный безысходный закатный свет, что впору было не только заблукавшему зверю, но и человеку взвыть в голос.

Пока кондуктор не вошел зажечь лампу, две низкие, еще бестелесные звезды попеременно, то забегая вперед, то оставаясь позади, но никогда не сближаясь друг с другом, бежали вслед поезду, искоса близко заглядывая в окно, будто не решаясь спросить о чем-то.

В вагоне жарко топились печи, но Ольбромский, не снимая шинели, неподвижно сидел у окна, закинув голову на спинку дивана и стараясь не смотреть в узком зеркале напротив на свое холеное, мерзкое свое лицо.

Он испытывал чувство неизъяснимой утраты, будто там, в кровавом тревожном закате, горел и рушился весь мир, все, что было ему дорого и близко когда-то.

Пронзительная ломящая жалость охватывала его при воспоминании о тающей во тьме тонкой фигурке Розали, о заслонившем ее собой, будто в попытке уберечь от чего-то или от кого-то пане Михале, и даже об этой несуразной, совершенно невозможной Мадлен, что-то кричавшей ему с быстро удалявшейся в ночь платформы, – об этих простодушных, неловких, безгрешных людях, с которыми ему еще совсем недавно было так просто и радостно, и оставленных им за далекой гаснущей кромкой, таких беспомощных и потерянных в надвигающемся сумраке.

Что происходит? Не лучше ли было бы для всех, если бы он остался с ними навсегда? Да, безусловно. Еще несколько недель, месяцев, а то и с полгода все были бы счастливы и милы друг с другом, пока однажды в какой-то неизбежный и неотвратимый миг не показались бы ему скучными и ненужными речи Розали, безвкусным и аляповатым ее платье, пока не спросил бы он себя, что особенного в той родинке у основания большого пальца, за которой он так любил следить в мелькании рук, пока не вывели бы его из себя медлительность и тугодумие старого Бицкого, пока бы на крикливую вульгарность Мадлен он не ответил бы убийственной насмешкой, а назавтра, а то и сразу в ночь, ни с кем не простившись, обидев и оставив всех в недоумении, точно так же уехал бы, оборвав с досадой все, что было когда-то любимо и дорого…

И не собственное разочарование пугало бы его, а то, что огорчение и боль, причиненные этим ни в чем не повинным людям, будут в этом случае неизмеримо тяжелее и непоправимее.

Только страдание принимается нами как должное, неизбывное и естественное состояние на земле. Как бы ни была велика его мера, оно не удивляет, не возмущает нас, не заставляет роптать и противиться. Но счастье, выпавшее на долю редкое обрывистое счастье, мы воспринимаем с опасливой настороженностью, как не заслуженное нами, дарованное нам случайно, и оттого неустойчивое, ускользающее, неподвластное нашей воле и желаниям.

В моменты наивысшего наслаждения, полного самозабвения глубоко внутри, потаенно от нас самих, неусыпно пульсирует сознание, и мы не в силах остановить это мгновение, не мы им владеем, а оно нами.

Ольбромский никогда не был счастлив прежде – были успех, признание, удача, но это еще не само счастье, и когда оно пришло к нему вместе с Розали, с ее тихими ясными глазами, он опешил – такое возможно? Конечно, его захлестывало счастье, безудержное непозволительное счастье – но где в этом его воля, его старания, его заслуга, наконец?

И теперь, когда яркой кометой оно прочертило его путь, Ольбромскому хотелось дойти до сути, постичь его эфемерные свойства, его внутренние законы с тем, чтобы научиться им управлять.

В гордыне своей он не мог довольствоваться нечаянным даром свыше, ему необходимо было взять его самому, удержать этот огонь в себе.

* * *

Петербург изготовился всласть посудачить о приключениях полковника во время его затянувшихся вакаций в малороссийских степях. Слухи о возможной женитьбе, внезапное прошение об отставке, наконец, эта драматическая седина служили хорошей пищей для домыслов и пересудов среди тех, с кем он водил знакомство.

С его положением в обществе, с его умением легко обзаводиться связями, с его наружностью и шармом, с его неподражаемым d’esprit предстоящий брак мог стать событием сезона. Сколько сердец он обнадежил, скольких красавиц разочаровал – и в домах, где имелись на него виды, не было вечера, чтобы не упоминалась фамилия Ольбромского.

Но на ком же он остановил свой выбор? На дремучей провинциалке, чуть ли не какой-то поповне – ни красоты, ни приданого, ни имени! – и ребристые, как лестницы, желтозубые и плоские петербургские метрессы в окружении неизменных «пажей» – каких-то услужливых Николенек, Жоржиков, Мишелей с влажными блудливыми глазами и ухватками сластолюбивых котов, эти законодательницы этикета, grand dame бомонда, нервно обмахивались кружевными платочками, источавшими запах лориган-коти, и дружно возмущались: не намерен же он в самом деле ввести в общество свою таврическую цирцею!

Что за несусветные причуды – разве замечали за этим бретером и жуиром, завсегдатаем бальных залов, героем стольких нашумевших историй тайную склонность к аскезе? Даже если это дань модному нынче толстовству, стремление к опрощению, хождение в народ или еще какая-нибудь барственная блажь – не до такой же степени он безумен, чтобы разом зачеркнуть всю будущность и с его темпераментом найти свой финал где-то в степной глуши?

Ему охотно приписывали безнадежный роман с великой княгиней, связь с заговорщиками и революционерами, организацию географической экспедиции, отчаянную растрату – все что угодно, но не довечное прозябание в провинции ради неразвитой пейзанки[2]2
  Пейзанка (фр. paysanne – крестьянка) – идиллический образ крестьянки в художественных произведениях конца XVIII и начала XIX вв.


[Закрыть]
. Обманутые в своих лучших надеждах признанные столичные красавицы с вытянутыми породистыми лицами, некрасивые и надменные, обиженно поджимали дрожащие губы.

Сколько язвительных фраз, сколько убийственных реплик готовы были сорваться ему вслед, какие составлялись сокрушительные пассажи, чтобы прозвучать за его спиной и разойтись по всему Петербургу (в лицо говорить такие вещи полковнику опасались, слишком хорошо умел он парировать, когда его задевали) – и все осталось всуе.

Ольбромский перестал появляться в гостиных и на приемах, манкировал визитами и приглашениями и выходил из квартиры исключительно по крайнему делу.

По приезде на старую квартиру его застала накопившаяся за время длительного отсутствия не слишком многочисленная почта, среди которой на глаза попался с десяток одинаковых голубоватых конвертов без адреса, видимо, доставленных нарочным. Он вскрыл пару-тройку наугад, откуда вместе с запахом иммортелей выпорхнули мелким бисером исписанные листки именной веленевой бумаги, одинаково заканчивающиеся далеко отстоящей от текста строкой: «очень любящая…»

Ольбромский поморщился. Он терпеть не мог всех этих «бриллиантов яхонтовых», уверений в вечной любви и прочих излишеств экзальтации петербургских эмансипе.

Разве существует мера любви? Будто можно ее проградуировать и при надобности всякий раз измерять, как по градуснику. Очень любить – значит любить мало. Можно ли чем-то дополнить его чувства к Розали, что-то к ним добавить? Он просто любит, ни больше ни меньше. Вне этого чувства уже ничего не существует, оно – весь мир и, как мир, самодостаточно и безмерно.

Из вскрытых писем выяснилось, что после бурных признаний, разрушенных иллюзий, проклятий и, наконец, угроз покончить с собой, «отомстить жестоко и неслыханно» это «разбитое сердце с печатью вечной любви» решило покинуть опостылевший свет и предаться безудержной печали где-нибудь за границей, скорее всего в Париже или в Ницце. Дойдя до такой развязки и весьма смутно припоминая виновницу чувствительных пассажей, Ольбромский не стал утруждаться чтением остальных писем.

Все, что происходило с ним когда-то прежде, вся его прошлая жизнь были теперь настолько далеки от него, будто он читал об этом в каком-то изрядно подзабытом и не слишком умном романе. Внешние события и происшествия теперь его мало трогали и занимали. Сосредоточенный на своих безрадостных ощущениях, он все больше уходил в себя, замыкался и не искал развлечений в обществе.

* * *

Еще не оставила его хваленая гвардейская выправка, и как всегда безупречен и щеголеват был его гардероб, еще умел он с порога внушать уважение одной только манерой держаться, распространяя вокруг бодрящий запах дорогого «Шипра», и по-прежнему ни перед кем больше меры не склонялась его скульптурной лепки, седая теперь, голова. Но уже не было в нем прежней силы и потаенной игры жизни, не взблескивал в сумраке неукротимым светом жаркий вишневый зрачок, и весь он как-то осел, обратился внутрь, отчего стал казаться меньше ростом, старше и суровее.

С ним и раньше мало кто сходился накоротке, теперь же сумрачное его настроение, высокомерная холодность и вовсе не оставляли охотников к сближению. Заметив в нем перемены и хорошо помня бешеный нрав, в полку не особенно искали в нем откровенности и если не из деликатности, то из опаски отступились и оставили его в покое.

Сама отставка, давно обговоренная, пережеванная на все лады, обставленная, как и полагалось в таких случаях, всеми этими мальчишниками, загульными кутежами и откровенными попойками, как-то незаметно оказалась в прошлом и уже ни в ком не вызывала интереса.

Он жил теперь анахоретом. Обрывались прежние связи, сходили на нет когда-то тщательно поддерживаемые знакомства. Без сожалений он отказывался от приглашений, избегая встреч, которые не считал необходимыми, и шел на резкость там, где раньше был терпелив и снисходителен.

Все это в его уже незавидном положении отставника – не слишком именитого, не сколько-нибудь состоятельного, утвердившегося в свете лишь благодаря своим незаурядным качествам, воспитанию и уму, да перспективе в будущем устойчивой карьеры, – с ее бесславным завершением выглядело откровенным вызовом обществу, полным небрежением его правил и устоев.

Для дельного и здравомыслящего человека, каким хотели видеть в свете Ольбромского, такое поведение было не просто непозволительным, но и самоубийственным.

Ему ответили тем, на что он давно уже нарывался: от него отвернулись.

* * *

В начале холодной и сумрачной петербургской весны к нему пришла короткая, в несколько строк весточка от Михала Бицкого.

Ни словом не упомянул тот о выходившем за всякие рамки приличия бессовестном молчании полковника, только сообщил вскользь, что Розали окончательно поправляется, выровнялась в настоящую барышню и, видимо, вскоре ему, как отцу, придется заняться будущностью дочери, поскольку вокруг немало достойных людей, начавших обращать на нее внимание. Дальше в письме деловито сообщалось о видах на урожай и шли приветы от Мадлен.

По сути, Бицкий провоцировал его на откровенность, ждал подтверждений, и Ольбромский прекрасно уловил настоящий смысл письма, эту тревогу, этот крик души, обращенный к нему. Но он предпочел отмахнуться, не захотел вникать в то, что взывало к нему между строк, и воспринял только внешнюю сторону, только слова о том, что у Розали могут быть поклонники, а с ними и выбор.

Что ж, он рад, так рад! С чего он вообще взял, что седой, старый, отживший, он будет ей действительно нужен, что с первыми же лучами весеннего солнца молодость не возьмет свое, что эта маленькая провинциалочка не играла с ним, не пробовала на нем впервые силу пробуждающейся женственности, что на другой день она еще будет помнить и думать о нем?

Какое дикое заблуждение! Как он мог так поддаться, так ослепнуть?

Наконец закончится это наваждение и все встанет на свои места.

Конечно, она найдет свое счастье с каким-нибудь новомодным напомаженным фертом, который сумеет обольстить ее своей яркой жилеткой; с линялым, поистратившимся в картишки отставным штабс-капитаном, умеющим нашептывать возвышенные банальности и сладко облизывающимся на ее свежее личико; с ухватистым белоглазым приказчиком с тусклыми прилизанными волосенками над сплюснутым лбом – отчего ж ей не быть счастливой?

И воображение рисовало ему, как везет ее к венцу в наемном экипаже этакое наглое самодовольное ничтожество, а вскоре уже и кричит на нее в спальне и помыкает при людях, вычитывает за каждую истраченную копейку, напивается по вечерам до скотского состояния в замызганном трактире и заставляет ублажать себя в непотребном виде на мятых нечистых простынях.

Таким будет твое счастье, Розали?

И когда через пару десятилетий эти белоглазые, с тухлыми рыбьими мордами расселись по кабинетам с черными эбонитовыми телефонами и снисходительно заговорили в третьем лице: вас слушают, гражданин э… э… э… Б-р-р, Б-р-ы, Ольбромский! – не вынимая из слюнявых губ вонючей цигарки, – как каменел и сужался его зрачок, как вскидывался подбородок и тяжелела кисть.

Извечная нутряная брезгливая ненависть к этим отмороженным упырям шла оттуда, из того дня, когда он явственно представил их будущую власть над своей жаркой Таврией, над собственной своей судьбой и судьбами близких людей, эту темную глухую силу, простершую свои костистые мертвые лапы на целые поколения вперед.

Он принадлежал к той породе людей, которые ничего не боятся, кроме проявления высших сил, и которые подлинной пыткой считают не вырывание ногтей на допросе, а непоправимое страдание, умышленно или невольно причиненное однажды ими самими своим близким или совершенно чужим людям, избавить их от которого или что-то поправить они уже не в силах, и эту неизбывную муку они носят в себе постоянно и карают себя страшнее палачей.

Таких людей невозможно унизить или сломить физически. Подчиняясь каким-то своим внутренним законам, никак не соотносящимся с внешним миром, они судят себя сами и сами выносят суровый приговор.

Каждый сто́ящий человек проходит хоть однажды в жизни через собственную подлость и низость – иначе он пустоцвет на этой земле, скудоумный старец, остановившийся в младенческом неведении. Заведомо гадкие вещи нередко совершаются из какой-то лихаческой удали, какого-то подковыристого любопытства: до каких же пределов падения я, подлец эдакий, дойти способен и как потом буду себя ощущать?

Это искусительное желание, подобно ребенку, готовому сломать любимую игрушку, только бы узнать, что там внутри, «дойти до сути», совершенно чуждо нравственному прагматизму регламентированных западных наций, которые различают только внешнюю, событийную сторону человеческих поступков.

Для нас же мера своей греховности – вопрос отнюдь не из сферы застольной элоквенции – это трагический опыт с непредсказуемым результатом, который мы отважно ставим на самих себе, чтобы еще истовей стремиться к искуплению.

Только у нас графья с опростившимся лицом бегут в народ, а кто из сословия помельче – впадают в зэковскую истерию: «Тварь я дрожащая или право имею?», а то и вовсе подступаются со смердяковским шепотком: «А что, если нам папеньку… того?»

Но осознание своей природы через отвращение к себе лишает нас первородной гордыни «венца творенья» и позволяет прощать других…

* * *

Как только встала перед Ольбромским эта яркая картинка, где Розали бездумно вверяет свою судьбу этакому записному уездному хлыщу, так рука его сама потянулась вывести убийственно вежливые каллиграфические строки о том, что он со своей стороны будет только рад ее правильному выбору и в его присутствии теперь, видимо, нет необходимости. Засим – с наилучшими пожеланиями…

Он будто давно ждал этого часа, и внутри у него уже все дрожало, изготовившись вот так размашисто, с каким-то темным наслаждением разом отречься от всего, что хоть издали озаряло этот мир, придавало смысл его собственному существованию. En avant, colonel!

* * *

Незаметно, беспамятно отошло невнятное петербургское лето.

Не легкость испытывал он после решительного разрыва, но только ощущение окончательного погружения в бездну. Ему было все равно.

Он не вспоминал теперь о том богатом на события, жарком таврическом лете, и если что-то и прорывалось оттуда, то в каком-то искаженном, размытом виде, вроде странной оптической аберрации, или непомерно вытягиваясь, или сплющиваясь в размерах. Да и как можно было вернуть в эту промозглую слякоть, в этот хлюпающий на мостовой грязный жидкий снег, в эти сумеречные силуэты глухих высоких зданий, цепко сдавивших горизонт, тот знойный колышущийся степной простор, залитый щедрым солнечным светом, предощущение невозможного, немыслимого счастья?

Господи, что это было?

В узком колодце двора, куда выходили окна его квартиры, только желтый фонарь под жестяным козырьком неизменно кивал на ветру, как старый хунгуз[3]3
  Хунгуз (кит. – краснобородый) – член организованной банды, действующей в Северо-Восточном Китае, на Дальнем Востоке, в Монголии во второй половине XIX – первой половине XX ст.


[Закрыть]
. Он ненавидел его навязчивую желтую морду и, сужая зрачки, как врагу, придумывал ему лютую месть. Но при этом часами не отходил от окна.

По ночам, в тишине, проклятый фонарь еще и гнусно, ржаво скрипел, раскачиваясь в порывах ветра.

Ольбромского ничто больше не волновало и не трогало. Он не интересовался новостями, не раскрывал газет и журналов, копившихся в передней, и с отвращением поглядывал на корешки книг, разбросанных в кабинете, куда он теперь никого не пускал.

Во рту постоянно ощущался какой-то холодный металлический привкус…

Он механически одевался, полагаясь уже только на денщика в чистоте платья, механически, не помня маршрута, несколько часов дефилировал по мокрым скользким улицам, часто задерживаясь над мутной холодной водой каналов, и, старательно избегая знакомых, в ранних сумерках возвращался домой к обеду, который еще приносили ему из офицерского собрания.

Ворочаясь долгими провальными ночами в неудобной своей постели, устроенной наскоро на кабинетном диване, за переплетом сумеречного окна он неизменно видел черную обледенелую растопыренную ветку и маятниковые взмахи света от фонаря внизу.

Он вставал, подходил к окну, упирался лбом в холодное стекло…

Как всегда долго, бездумно, смотрел он, как беснуется в темноте одинокий фонарь, пока не замерзли босые ноги на голом паркетном полу. Какое теперь это имеет значение? И, не зажигая света, Ольбромский нащупал в ящике стола пистолет.

Он вложил дуло в рот, но мерзкий металлический вкус, ощущение которого заранее поселилось в нем, заставил его направить выстрел в сердце.

* * *

Когда его нашли и с усилием разжали сведенные пальцы, на пол с каким-то дробным жалким стуком выкатились и запрыгали врозь три неправдоподобно алые коралловые бусинки…

* * *

Конечно, полковник знал анатомию и знал, где находится сердце. Но промысла Божьего, как и своей судьбы, он не мог знать…

* * *

Сквозная рана даже не оказалась слишком опасной, и на другой день на том же диване полковник пришел в себя.

Чуда не произошло. Не Розали сидела у его изголовья, а незнакомый толстый петербургский доктор, что-то терпеливо объяснявший угрюмому замороченному денщику.

Стыд? Пережив нечто неизмеримо более гадкое, чем собственный конфуз, он не испытывал большого стыда за свою неуклюжую попытку самоубийства, простительную скорее какому-нибудь неоперившемуся юнкеру, а не седому бывалому полковнику.

Свет уже был ему не судья, и, пройдя через досаду и сожаление, охватившие его при осознании своей неудачи, он смирился с мыслью, что предстоит снова жить, наверное, уже совершенно другой, зачем-то оставленной ему жизнью, и для этого потребуется мужества больше, чем у него было когда-либо прежде.

После перенесенного шока он не только поправлялся теперь от ран, но и отходил от мрачного, самоедского своего настроения. Это не была эйфория молодых прибывающих сил. Все же процесс физического выздоровления крепкого неизношенного организма устойчиво шел по восходящей и потянул за собой, подпитал жизненными соками доведенное до крайности его душевное состояние.

Спокойно и трезво смотрел он теперь вперед на простиравшееся перед ним пространство дней. Уставший от жизни, изверившийся, он совершенно ничего не ждал и не желал для себя лично. Отпущенное ему время, без событий и потрясений, одинаково безрадостное и безгорестное, можно было заполнить, лишь испытывая хоть какой-то интерес к чувствам и переживаниям других людей. Впереди был долгий путь понимания и терпения.

Всему этому ему предстояло учиться заново.

* * *

Вскорости Ольбромский настолько окреп, что доктор отважился предложить ему поездку на воды, которая могла бы его развлечь и окончательно развеять меланхолию. Он и сам подумывал об отъезде.

Чужое общество уже не так тяготило и раздражало его, но все же каких-либо личных привязанностей, а главное – налагаемых в связи с этим определенных обязательств, он по-прежнему избегал.

Шумный, взбудораженный, возбужденный в предчувствии революции Петербург был пуст и безлюден для него.

Ольбромский сменил квартиру, отказавшись от непомерных своих апартаментов, и, переехав подальше на острова, поселился в меблированных этажах. Но повсюду он чувствовал себя не в своей тарелке, неуютно и неопределенно.

Ему казалось, что где-нибудь в маленьком южном городке на французском побережье, а то и у суровых скандинавских фиордов он сможет, укрывшись от мира, спокойно и размеренно, никого не обременяя своим существованием, дожить остаток дней. И там окончательно оставят его воспоминания о той странной, сумбурной, неловкой жизни, прорывавшейся острыми кинжальными взблесками в его смятенное сознание.

* * *

Ольбромский вытребовал положенный ему полковничий пенсион на год вперед и стал готовиться к отъезду.

* * *

Ранняя, дождливая, похожая на глубокую осень, петербургская весна, помимо всех прочих хлопот, связанных с отъездом надолго (Ольбромский понимал, что покидает здесь все и навсегда), заставила позаботиться и об обновлении своего цивильного гардероба. Расставание с военной формой оказалось довольно чувствительным. В непривычной штатской одежде полковник чувствовал себя как-то беспомощно и всякий раз ловил себя на мысли, будто у него что-то не в порядке, часто одергивался и охорашивался.

В сизых сумерках возвращался он домой после долгого суетного дня. Взойдя к себе, еще в передней услышал он резкий одуряющий запах дешевых цветочных духов, наполнивший собой всю квартиру. Не ожидая ничего хорошего, он не спеша освободился от намокшего пальто, предоставив его заботам денщика, снял перчатки и долго поправлял у зеркала смятые под шляпой волосы.

Не спрашивая о вечерней гостье, Ольбромский наконец вошел в свою скромную гостиную и остановился в дверях.

На низком пружинном диване в котиковой шапочке, сбитой набекрень, в зеленом бархатном саке, закинув нога за ногу и далеко отставляя в наманикюренных пальцах дамскую пахитоску, расположилась мадемуазель Дюссе.

Смерив взглядом оторопевшего полковника, она отшвырнула на ковер зажженную пахитоску и, стремительно подойдя к нему, отвесила оглушительную пощечину…

* * *

Что это была за фурия! Какую роскошную, неописуемую сцену она ему закатила! Мадлен металась по комнате, расшвыривая, будто свои собственные, его книги и вещи (правда, уже не попадая в полковника) и ругаясь, как редко какой вахмистр умел в полку.

Ольбромский сидел на стуле с прямой спинкой, его длинные сильные пальцы подрагивали на коленях, а широко открытыми, удивленными, как у ребенка, ошалевшими глазами он следил снизу вверх за перемещениями Мадлен.

Путаясь в окончаниях, она извергала французские, польские, русские и малороссийские ругательства, самыми пристойными из которых были «жалкий неврастеник» и «гнусный изменщик».

Даже в детстве на него никогда не повышали голоса и не отчитывали за разбитые чашки. Никогда в жизни никто не позволял себе в его присутствии нечто подобное: полковник даже не предполагал, что такое вообще возможно.

И самое удивительное – он признавал, что Мадлен совершенно права. Он узнал о себе много такого, о чем втайне стыдился признаться даже себе самому, и что, оказывается, было очевидно другим.

Мало что он чуть не убил Розали, так он хочет окончательно погубить ее во второй раз? Откуда только берутся на свете такие бесчувственные, бессовестные, занятые только собой и своими собственными переживаниями эгоисты? А о других он подумал? Понимает ли он, что Розали только из гордости делает вид, будто ей все нипочем, а сама крепится из последних сил, и только любовь к отцу удерживает ее от непоправимого шага? На нее уже просто нет сил смотреть, как она держится, эта девочка, и кто знает, что там у них сейчас происходит или уже произошло, пока она, Мадлен, здесь старается пробиться к его совести? И еще большой вопрос, смогут ли его когда-нибудь простить, если такое вообще прощают. Ведь эти Бицкие такие самолюбивые, такие скрытные, они все молчат, а сами уже извелись так, что сердце ее не выдержало – сказала им, будто едет погостить к подруге, а сама сюда, в Петербург, разыскивать этого негодяя, чтобы только посмотреть на него, в эти наглые, бесстыжие глаза.

Ничего, что он полковник, подумаешь, она никого не боится, и если полковник не одумается, она его собственными руками задушит или пристрелит. И в доказательство своих слов Мадлен немедленно извлекла из своей облезлой собачьей муфты инкрустированный желтоватым отколовшимся перламутром маленький дамский пистолет.

Тут Ольбромский наконец рассмеялся, а у Мадлен начались всхлипы, незамедлительно перешедшие в классическую истерику – с безудержными рыданиями, с лавровишневыми каплями, нюхательной солью и прибытием невозмутимого доктора в завершение.

Когда обессилившей Мадлен постелили в его спальне и общими усилиями разобрали ко сну ее замысловатый туалет, он остался в гостиной и, приходя в себя, долго сидел на диване, запрокинув голову на неудобную резную спинку и сцепив на затылке жесткие пальцы.

Давно у него не случалось такого восхитительного вечера…

* * *

Он не спешил с отъездом из столицы, хотя теперь его намерения, разумеется, радикально изменились. Как ни суетилась и ни торопила его Мадлен, в нем уже не было прежней горячности и нетерпеливого азарта – сначала действовать, а потом разбираться. Скрытая внутренняя сила возвращалась к нему вместе с терпением и выдержкой, спокойным, осознанным пониманием цели.

Теперь его сдержанность и основательность, его мягкая медлительная ирония несколько уравновешивали не покидавшее Мадлен нервическое возбуждение. Она так и поселилась в его квартире в те несколько дней, что оставались им до отъезда, и ее новое состояние, весь образ жизни определенно пришлись ей по вкусу.

Полковник дал ей некоторое количество денег «на подарки», и она взяла, не чинясь. С разбегающимися глазами она с утра носилась по магазинам, скупая, по его мнению, всякую дрянь, от которой, вернувшись к вечеру на квартиру и разложив все по креслам и диванам, сама же исходила восторгом.

Дамиан старался не разрушить невольной гримасой или неосторожным замечанием ее простодушных впечатлений.

Он никогда не предпринимал напрасных попыток постичь особенности женского естества или причины их внезапной эмоциональности, принимая все как есть. Если женщины склонны восхищаться каждым цветком – пусть у них будет много цветов; если им доставляют удовольствие украшения и тряпки – пусть у них будет вдоволь всего, что способно приносить им радость. Это так просто…

Ольбромский уладил все необходимые формальности, собрал багаж, сделал прощальные визиты.

В последний раз он видел это насупившееся дождем, близко нависшее небо, сквозную сизую даль проспектов, свинцовую рябь каналов, в холодной мутной воде которых не отражались берега; эти величественные здания, эти дворцы и залы, этих хорошо одетых, спешащих по делу и, видимо, довольных собой людей, – все, что составляло когда-то его жизнь; этот шум и блеск распахнутой навстречу пьянящим безумствам Северной столицы, набухшей событиями, готовыми перевернуть полмира, – увольте, господа, все это уже без меня…

Он никому не оставлял адреса и не говорил о своих намерениях – он не знал своей будущей судьбы.

Пожалеет ли он когда-нибудь об этом?

Жалеем ли мы о том, что без нас взяли Трою и покорили Америку, танцевали в Версале и салютовали в Вестминстере? За всем не поспеешь.

Мы не ведаем будущего, не властны над настоящим, но прошлое целиком и безраздельно принадлежит лично нам. Мы осваиваем и обживаем его интимнейшие закоулки, примеряем себя к известным обстоятельствам и срастаемся с прошлым всего человечества, как со своим собственным.

Может, для того только и пала Троя, чтобы какой-нибудь замурзанный Ваня Пупкин маялся сегодня вечером над опостылевшим учебником, силясь уразуметь, а на кой она воще кому сдалась эта Троя, чтоб из-за нее такие понты колотить?

«Прошлое жадно глядится в грядущее. Нет настоящего. Прошлого нет…»

И не для того ли оставил свое блестящее прошлое Дамиан Люцианович Ольбромский, лейб-гвардии полковник, сорока лет от роду, бретер и щеголь, баловень света, чтобы и впредь было кому любить и отчаиваться, полниться нежностью и восторгом на века вперед, чтобы какой бы тиной и мерзостью они ни зарастали, из черной мутной их жижи восходил загадочный, нездешней красоты, с ума сводящий цветок, и скрещивались, сплетались над ним тянущиеся друг к другу руки?

* * *

Вот уже мрачный молчаливый его денщик везет их на Николаевский вокзал, заносит вещи в купе и, пуская блики только что подаренным дорогим брегетом, выпущенным поверх живота, блестя непрошеной слезой в звероватом зрачке, хватает полковника за руку и долго смотрит ему в глаза: «Благослови вас Бог, а мне, видать, уже не придется встретить таких господ на своем веку!», и растроганный полковник треплет его по плечу: «Ничего, ничего, как-нибудь все к лучшему сложится!», а потом еще и целует его троекратно по-русски и мелко крестит лицо.

Вот уже летит по воздуху сиплый паровозный гудок, и вагон, качнувшись, медленно плывет вдоль перрона, сухо пощелкивая на стыках.

Истаяла за окном оживленная нарядная публика, улегся вокзальный гомон, и темными глухими тенями начали подступать к полотну какие-то фабричные постройки, складские помещения, приземистые сараи и будки; и вся неприглядная городская изнанка, скрытая обычно от людского глаза парадной стороной, ускоряясь, стала разворачиваться вширь и вглубь, вытесняя из пространства все, что могло когда-то чаровать взор и сердце, чем держалась и дорожила память.

Петербург уходил из жизни Ольбромского навсегда.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации