Электронная библиотека » Наталия Бирчакова » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 29 апреля 2015, 17:28


Автор книги: Наталия Бирчакова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Этот нечаянный урок, преподанный мне бабушкой Сабиной, я усвою на всю жизнь. Усвою, что никакие обстоятельства не уронят достоинства породы.

Как ни обвешивайте себя мехами и драгоценностями, как ни обрастайте виллами и «мерседесами», никогда вам не вскинуть голову, не повести бровью, как умела моя старая обнищавшая бабка.

* * *

Сегодня я испытываю неловкость не за то, что не слишком внимала ее рассказам – детское сознание не могло впитать столько избыточной информации, – а за то, что, подрастая и, как мне тогда казалось, становясь умнее, я пыталась соотнести услышанное со своими школьными познаниями, распределить по диахронической оси, как-то выстроить в последовательный осмысленный ряд многочисленные истории и сюжеты, которые противились этому чужеродному насилию, то и дело выпирали явными несоответствиями и нестыковками.

Однажды, сидя в летней кухне на низенькой скамеечке перед шипящим примусом (о газовых баллонах еще и понятия не имели), бабушка принялась повествовать о Варфоломеевской ночи, о том, как в разгар самых кровавых событий нас спасла какая-то, безымянная теперь, служанка, спрятавшая в отсутствие хозяина свою госпожу с двумя маленькими детьми (бабушка всегда говорила «мы», даже когда речь шла о самых дальних представителях рода – вчера ли, сегодня или столетия назад).

Она рассказывала о какой-то глубокой лодке, о сарае, доверху набитом сеном, где было очень темно и страшно, о каких-то грубых больших башмаках, которые все время теряла одна из девочек, о черством хлебе, что кухарка им таскала украдкой, будто для скотины; о том, как переводила девочек тайком в другое место, укрыв их своим большим передником, – как можно было помнить об этом через пятьсот лет? И потом, я, конечно, дико извиняюсь, но где та Франция и где тот Париж, а где сейчас мы с вами?

Начитавшись Дюма и Дрюона, Генриха Манна и Проспера Мериме, вооруженная до молочных еще зубов передовыми методами исторического материализма, я с пионерским энтузиазмом принялась изобличать бабушкины заблуждения. Она снисходительно поглядела на меня через плечо, поджала губы и отвела взгляд. С чувством заслуженно одержанной победы я старалась развить успех, доказывая, что не память поколений, а только полученные впоследствии знания и представления могли сформировать в ее воображении такую подробную картину. Но бабушка уже потеряла ко мне интерес и занялась своим делом, не снисходя до научных дискуссий.

А сегодня уже и я помню густой вездесущий запах свежего сена, подсасывающий голод внутри, странное металлическое позвякивание во дворе – что бы это могло быть? – и страх, тяжелый, изнуряющий страх, сочащийся снаружи во все щели вместе с узкими кинжальными полосками дневного света.

Какая-то служанка… Какая-никакая, она живет с нами уже пятое столетие – кто бы помнил о ней среди тысяч, миллионов других? Теперь эту безымянную служанку я передаю следующим поколениям. Кто знает, может, без нее давно уже не было бы никого из нас? Может, вообще ничего бы не было на земле, только мор и кровь, не найдись всякий раз кто-то безымянный, кто протянет краюху хлеба, напоит водой, утешит надеждой или укроет своим передником чужих детей?

Ничего лишнего не сказала тогда моя мудрая бабушка, ничему вроде бы и не учила, но, видимо, в нашем роду издавна соизмеряют свои поступки с тем полумифическим эпизодом – кем же нужно быть, какими обладать человеческими качествами, чтобы собственная прислуга не таила к тебе неприязни, чтобы, рискуя жизнью, а то и вечным спасением, укрывала твоих детей?

Могут ли быть уроки сильнее и доходчивее тех, что преподносила мне когда-то бабушка своими небылицами?

* * *

У той кухарки, наверное, появились и свои дети, свой род, разросшийся через века. Пусть удачливы и крепки будут ее отпрыски, пусть пребудет с ними наше благословение…

* * *

И больше я не спрашиваю об исторических соответствиях – история меняется вместе с нами. Даже ортодоксальные материалисты не станут спорить, что прошлого больше не существует, а есть только наши представления о нем. Мы не можем с достоверностью знать, что было там, давно, на самом деле, и было ли что-нибудь вообще. И если наши нынешние представления ложны, уже никто никогда ничего не сможет опровергнуть, кроме нас самих или будущих поколений, которые выберут себе то прошлое, какое им подходит.

Герои былых времен, исторические деятели, известные личности, дорогие нашему сердцу персонажи и образы теперь живут в нас такими, какими мы их воображаем, теперь это и есть их настоящая жизнь.

Разве канонизацией великого Рима – от основания Альбы-Лонги до нашествия косматого воинства Алариха, этого пышного поэтического мифа, определившего интенции европейского развития, мы обязаны не трудам и жизнеописаниям Тита Ливия, Плутарха, Светония и прочих хронописцев куда больше, чем действительным фактам? Историки – истинные создатели древней Римской империи, откуда века и тысячелетия мы черпаем свои гражданские идеалы. Они хотели видеть свой Рим великим и могучим, воплощением патриотических доблестей и воинской славы, эталоном эстетического совершенства – и нате, ловите, вот вам Вечный город!

Да нужна ли нам, теперешним, грань между настоящей реальностью и этой красивой легендой?

Все прошлое человечества принадлежит лично каждому из нас, это часть нашей собственной внутренней жизни, нашего личного «я». И мы вправе придирчиво выбирать себе по вкусу, выковыривать из истории, как изюм из булки, самые яркие понравившиеся нам эпизоды и примерять их на себя, как чужие наряды в старом шкафу.

А истина – что есть истина? Какие могут быть доказательства тому, что уже вообще не существует?

И когда идут друг на друга стенкой с пеной у рта «фоменковцы» и «антифоменковцы» – не все ли равно, потерялись ли в мороке Средневековья несколько столетий или были прожиты «от сих и до сих» со всеми остановками – что нам до того? Ведь сегодня мы такие, какие мы есть, и морок пропавших столетий – он с нами и в нас, и здесь их искать, в нашем сознании, а не где-то позади, в истаявшей мгле.

И даже знаменитая гумилевская теория этногенеза, без которой ни один жмеринский интеллигент не начнет с вами разговор об онтологических корнях и всемирно-исторических тенденциях перманентного процесса повышения стоимости проезда в городском транспорте, обаяла наше сознание скорее своими яркими примерами и оригинальной логикой, чем убедительной исторической аргументацией.

Нас нет ни в прошлом, ни в будущем, мы как бы зависаем между вечностью перед нами и вечностью, что накатывает после нас, и мало кто на земле способен с комфортом устроиться в такой безысходной пустоте. Но у нас есть одно колоссальное преимущество – мы существуем сейчас, и только вместе с нами, в нас и через нас может осознавать себя разбегающееся время. Поэтому мы вправе окружать себя «болезненной роскошью памяти» или предаваться «безудержным надеждам» будущего (Ю. Андрухович).

А что до прошлого – оно так же полифонично, загадочно и безмерно, как звездное небо над нами, как само мироздание.

* * *

В голубую февральскую погоду в бесконечных дневных сумерках, хлюпающих подтаявшим снегом, по пути к своему городскому начальству отец подвозил меня как-то в музыкальную школу. За рулем новенького зеленого «бобика» был его тогдашний водитель – тщедушный белобрысый солдатик, ало, по самую макушку красневший, когда к нему обращались не только по службе, но и наши домашние. Худющий, с синими тонкими подростковыми запястьями, он вызывал у всех нас снисходительную жалость, и отец часто заставлял его подниматься без очевидной надобности к нам в квартиру, где мать неизменно совала ему что-то перекусить, а если позволяло время, старалась накормить чем-то горячим. Ему было страшно неловко на краешке стола, он вечно что-то проливал и ронял, и мы деликатно старались оставить его одного на кухне.

Уставший после ранних утренних учений на дальнем полигоне, отец молча сидел на переднем сиденье, не поправляя съехавшую на лоб папаху, как сейчас бы сказали, – «отключился», а я тряслась сзади на жестких скамейках, где при надобности мог разместиться целый взвод.

Белобрысый пацан за рулем, прижав от старательности к затылку розовые уши, аккуратно объезжал промоины и глубокие лужи, лавируя между беззаботно проносившимися гражданскими легковушками.

Никто ничего не понял, когда, казалось, дремавший отец молниеносно двинул плечом водителя и рванул руль на себя. «Бобик», описав немыслимую математическую кривую и заскулив тормозами, вдруг остановился и замер, бросив меня чуть не на колени к отцу.

Наступила пронзительная тишина. Тогда все мы увидели непонятно откуда взявшийся нависший над нами тенью огромный рефрижератор.

Солдатик, приобретший вдруг бледно-салатовый оттенок, не мог разжать на руле сведенных судорогой пальцев. Стало ясно, что отец успел изменить траекторию движения так, чтобы подставить под удар себя, а не нас с солдатиком. Нежно прочертив касательную, «бобик», чуть накренившись, плотно прижался правым бортом к темной громаде кузова.

Оттуда из высокой кабины сошел водитель и залился матом. Возле нас начали останавливаться другие машины.

Так же молча отец вытолкнул плечом онемевшего солдатика (со своей стороны он выйти не мог) и, оберегая шинель от грязи, с холодным бешенством приблизился к захлебывающемуся ругательствами водителю: «Прекратите сквернословить на людях!»… а дальше последовала такая непередаваемая игра слов, что весь незатейливый лексикон шоферюги оказался жалкими потугами неумелого пэтэушника по сравнению с отточенным академизмом подлинного аристократа жанра. Больше никогда в жизни мне не приходилось слышать столь высокопарного, изысканного, убийственного мата.

У каждого свой способ выходить из стрессовых ситуаций…

Благополучно отслужив, солдатик поступил в медицинский институт, защитил кандидатскую, докторскую, стал ведущим светилом в онкологии, сам спас, наверное, не одну сотню людей, и пока его не забрали в столицу руководить институтом, изредка ненадолго захаживал к своему вышедшему в отставку полковнику, приводил своего сына-первенца, и с каждым разом его неловкая улыбка становилась все увереннее и спокойнее. Уже когда не стало моей матери, они вместе с отцом, по-мужски, без сантиментов, вспоминали на опустевшей кухне тот горячий наваристый борщ, налитый до краев в выщербленную, кузнецовского фарфора глубокую тарелку, и пару котлеток, приютившихся на обочине в горке гречневой каши…

Сейчас я понимаю, что отец был из тех офицеров, кого в бою солдаты заслоняют собой от пули. Просто так сложилось, что ему пришлось всегда заслонять других…

В начале пятидесятых, в разгар борьбы с космополитизмом его, молоденького лейтенанта, только что женившегося, вызвали из далекого туркестанского округа прямо в Москву, в Главное политуправление армии, пред ясны очи большого воинского начальника. Подобное внимание высшего руководства никогда не заканчивалось добром в те времена, и лейтенантик прекрасно отдавал себе в этом отчет. Продержав его в приемной с полсуток и достаточно психологически обработав, ему едва ли не за полночь дозволили войти в кабинет с лаконичной табличкой: «Генерал армии Хабибуллин О. П.»

Генерал наконец поднял на топорщащегося в глубине апартаментов лейтенантика серые тяжелые веки:

– Это правда, что ваша жена полька?

В подобных ситуациях тогда не только жен сдавали, но отрекались от детей и родителей.

Сияя свежестью белого подворотничка, глянцем новенькой портупеи, молодыми бешеными глазами, лейтенантик бодро отрапортовал.

– Так точно, товарищ генерал, жена – полька! А вы, товарищ генерал, – татарин! – звонким голосом выпалил лейтенантик и ясным, незамутненным идеологическими сомнениями взором, полным беззаветной преданности делу родной коммунистической партии, дерзко уперся в лицо нависшего над столом генерала.

Этот щелкопер из какой-то тьмутаракани, этот выскочка с университетским образованием, легко одолевший премудрости научного коммунизма, исторического матть… териализма и прочего эмпириокритицизма, был прав. Малейшее искажение мудрой политики партии в вопросах национального равноправия было чревато непредвиденными последствиями и для самого генерала не менее, чем для этого мальчишки – уж этот в случае чего сумеет по пунктикам разъяснить, в чем допущено искривление генеральной линии партии…

Хабибуллин О. П., хоть и без ихней образованности, тоже был не дурак. Он все понял.

– Вон! – только успел он прорычать, наливаясь апоплексической синевой, как лейтенантика уже пулей сдуло с ковра.

На этом национальный вопрос в отцовских анкетах был исчерпан. То ли встали в памяти военачальника живые картинки недавнего «отселения» крымских татар, то ли власть слишком самозабвенно отдавалась в ту пору борьбе с семитизмом, то ли, насытившись катыньской бойней, потеряла к полякам кровожадный интерес, но этот инцидент не имел дальнейших последствий.

Он так и не сказал жене, зачем его тогда вызывали в Москву…

* * *

Нас всех, кто приходил, по очереди подводили прощаться к постели прадеда, но он не хотел, чтобы детскую память отягощала томительная сцена, отсылал нас во двор играть. Он был такой сухонький и легкий, белый как лунь лицом и волосами, и я оторопела, осознав, какой теперь у моего сурового неприступного прадеда кроткий, ласкающий взгляд.

На мне тогда был несуразный пляжный сарафан в огромных фиолетовых тюльпанах, в котором не следовало бы появляться в подобных обстоятельствах, но кто мог с осуждением отнестись к этому в начале шестидесятых, когда уже до основания разрушились и стерлись все прежние понятия о приличиях, а новые, порожденные уже обретавшим устойчивость советско-мещанским бытом ортодоксальной интеллигенции с багажом строительного техникума или педвуза, только начинали схватываться, чтобы на десятилетия застыть цементом застоя.

Не знаю, какую картинку унес с собой мой взыскательный прадед, но мне до сих пор неловко за тот легкомысленный непристойно яркий сарафан, в который обрядили меня в самый неподходящий день.

Прадед не устраивал величественных сцен прощания, он даже не стал вслух благословлять нас, а, поглядев недолго на свое многочисленное разновозрастное и разношерстное потомство, движением руки отсылал нас от себя туда, где светило солнце, где заманчиво розовела крупная черешня в саду и радостно носились прожорливые воробьи.

Я покорно отошла со всеми, но у двери будто что-то толкнуло меня в спину, и я обернулась всем телом.

Прадед смотрел мне в лицо с высоких подушек своими живыми светящимися глазами и, уловив мою заминку, повелительно произнес: «Иди!» И был в этом простом коротком слове совсем не тот смысл, который предназначался восприятию двенадцатилетней голенастой дылды.

Тогда наши взгляды впервые открыто встретились – моего девяностошестилетнего прадеда, вобравшего в себя всю нежность века, и мой, но не той неуклюжей девочки, что замерла в двери вполоборота, а той, что пишет сейчас эти строки, той, кому только и мог он предназначаться тогда.

«Иди!» Но путь мой начался не оттуда, а было еще много путаных переходов, много людей и встреч, много любви и боли, прежде чем я вновь услышала уже в себе самой это простое повелительное «Иди!»

– Ино еще побредем, мой далекий, незабвенный мой Дамиан Люцианович?

* * *

Он уже не различал ее затуманенных глаз, когда Розали склонилась над ним, ловя уходящее дыхание. Только ощутил жаркие полновесные нитки кораллов, наплывшие с ее груди на его ссохшиеся губы, и вновь, как в бесконечно далекой молодости, его обдало тугим током жизни, выгнуло ничего не забывшее тело в избытке дарованной ему напоследок земной силы. Легко и беспечально он перешел туда, где не довлеет над нами жесткая реальность бытия, где любовь и жизнь слитны и вечны.

На вдруг помолодевшем, разгладившемся лице остался едва различимый отблеск уже непонятной отсюда, таинственной улыбки.

Любил ли он ее той божественной, снизошедшей однажды на него любовью или только терпеливо нес долг ответственности перед этой юной, безраздельно отданной ему когда-то судьбой, – я не знаю и не строю догадок – и то и другое одинаково величественно и осиянно прямым соизволением Божиим…

* * *

Разгорался такой сияющий летний день, когда гроб с сухоньким, уже как бы невесомым телом вынесли к воротам для прощания. На похороны прадеда сошлось столько народу, что были запружены все прилегающие улицы. Никто такого не ожидал и даже не мог предположить.

Он жил незаметно и уединенно и вряд ли в силу своего незавидного положения и преклонного возраста общался с кем-то более необходимости или чем-то особенным мог помогать кому-либо – откуда ж такие толпы, откуда этот нескончаемый людской поток? Сейчас так хоронят крутых, главарей кланов, отцов города, но прадед давно был скромен и безвестен. В те годы такая масса людей, мыслимая только на демонстрациях и митингах в поддержку зарубежных борцов за демократию, была в диковинку и могла не на шутку всполошить власти.

Наверное, это и была демонстрация – глухая, молчаливая, без лозунгов и призывов. Еще немало оставалось тех, кто помнил начало века, его надежды и упования, и теперь вместе с восковым лицом прадеда, плывшим высоко над головами, они прощались с собой, с той жизнью, что была у них когда-то и истаяла безвозвратно.

Никто не причитал и не плакал, даже у близких не осталось слез. Только у свежей могилы пьяненький батюшка со служкой, уже вовсю перепачканным влажной землей, то ли всхлипывал, то ли икал, торопливо отправляя службу и во всю силу невпопад размахивая кадилом, горячо взблескивавшим на солнце.

Вдруг среди стоявших поближе к гробу произошло какое-то движение, и разом, плечом к плечу начали смыкаться ряды, волнами пошел по толпе отчетливый шепот: становитесь плотнее, не пускайте их, не пускайте!

Оказалось, что наши бдительные органы чуть не пробдели такое невиданное столпотворение и подсуетились напоследок, зашныряли в толпе, стараясь ничего не упустить. Люди учуяли их и сделали все, что могли, – окружили могилу плотным кольцом, не подпуская к ней чужих, прилично одетых мужчин с правильными плакатными лицами.

Оставшиеся после него на земле отдавали прадеду свой последний долг…

* * *

К прабабушкиным же сундукам долго никто не подступался, пока как-то само собой все не пошло водой и прахом. Многочисленные наследники не знали цены старине – наступила эпоха модерна и обновления, все истово избавлялись от «мещанства»: пускали на забаву детям старинные безделушки ручной работы; в кухонные тряпки обратили изветшавшие кружева; по чердакам и подвалам рассовали тяжелые непонятные книги, где они мучительно умирали медленной смертью от сырости и крыс; а драгоценности – какие могли быть драгоценности после всех передряг и войн, болезней детей и беспощадной, изъедающей бедности – ни у старой графини, ни у самой Розали никогда и не было стоящих украшений.

Все ушло, и только в моих стареющих пальцах осталась память детских прикосновений к шелковистым страницам гостинных альбомов, к тисненой коже тугих эльзевиров, да среди всякого хлама наткнешься порой на обломки какой-то вычурной застежки – и глухо, невнятно ударит сердце.

Бывая где-нибудь в гостях у дальней-предальней родни, доведется краем глаза заметить в уголочке серванта заливной зеркальной полировки тусклый отсвет нещадно запыленного расписного штофчика зеленоватого грубого стекла – его стыдятся, он такой неказистый, несовременный – «все руки не доходят выбросить!» – и гордо выставляют на середину стола штампованный, одинаковый у всех хрусталь, – все уходит, уходят вещи и постройки, уходят люди и эпохи, и эта уйдет, и не останется глаз, помнящих былую красоту, не останется рук, помнящих трепетность прикосновений, но когда-нибудь из темных глубин бытия вынесет все это током крови наружу и кто-то другой, не я, смятется и затоскует о непрожитом и неизведанном им наяву, и напишет новые страницы, полные горькой нежности по уходящему, ушедшему, вечному времени.

Кто-то из великих заметил, что прошлое Земли – не что иное, как нераспрямившаяся пружина настоящего. Чем глубже и осознаннее погружаешься в прошлое, тем отчетливее выступает то непреходящее и неизбывное, что единит миры и эпохи.

Истлевают, рассыпаются вещи – я не в силах даже вообразить, что окружало древнего копта или алемана, фриза или лангобарда, ощутить грубоватость их одежд и тяжесть украшений, познать вкус их хлеба, но разве любовь не одинакова всегда? Разве отблеск чьей-то улыбки не затмевал величие богов, а холодный взгляд надменной сабинянки не ввергал во мрак все мироздание, – разве они любили и чувствовали иначе?

Только любовь сближает века и пространства, перебрасывает мостик из прошлого в будущее, роднит косматого галла и рафинированного космофизика.

«Город на Лесбосе есть – Метилена, большой и красивый. С суши его прорезают каналы, в которые тихо вливается море», – так начинается древнейшее литературное повествование о первой юношеской любви Дафниса и Хлои. Стоит поменять имена, осовременить обстановку – получится такая же love storу, что волнует сердца современных молодых читателей, как некогда их далеких пращуров.

Все проходит, наносное и вещное, что составляет реалии нашего мира, но остается суть вещей и явлений, их подлинная духовная плоть, скрытая внешней материальной оболочкой; она выпрямляется, высвобождается во времени и остается в нем вечно. И если такова природа материального мира, rerum natura, то что же сами духовные проявления, чистое бытие духа, озарение нашего земного пути – им ли раствориться, бесследно исчезнуть в веках?

«Но ты творец было мыслей. Они же суть творения Бога. И не погибнут они, хотя бы гибла Земля» (А. Радищев).

Темной безлунной ночью, когда распахивается над нами высокое небо – не слышим ли мы, как сквозит оттуда глухой звездный ветер других миров, доносящий чьи-то имена и шепоты, обрывки слов на неведомых здесь языках? И чудится, разгадка близко, еще мгновение – и мы постигнем их смысл, еще мгновение – и смыкается высокий свод, а мы стоим посреди улицы в мутной луже в промокшей дырявой обуви и где-то рядом во тьме безысходно скулит побитая собака…

Но нет обиды в сердце – нам позволено хоть на мгновение подглядеть краешек Тайны. Что ж, земному – земное, ведь мы, кажется, пока еще здесь, на земле?

* * *

Мы все еще стараемся убедить друг друга, что красота спасет мир. Просто, мол, красоты пока мало. Но сами-то уже давно не обманываемся на этот счет – никого и ничего она не спасает. Сколько было создано мудрых и прекрасных книг, сколько поэзии и музыки излилось в мир, а он не стал от этого лучше или добрее. И пресловутая слезинка ребенка на весах мировой гармонии уже «не вопрос» для прекраснодушествующего интеллигента, а скорее нечто вроде упражнений в схоластической элоквенции о том, сколько чертей поместится на острие иголки, – потоки детских слез ни на йоту не приблизили нас к общественному благу.

Трудно признаться самим себе, что нас занесло куда-то не туда, что вся эта многотысячелетняя цивилизация, о которой мы так любим порассуждать в гостях, раздуваясь от собственной гордости и образованности, весь этот пресловутый научно-технический прогресс, с которым мы носимся, как дурень с цацкой, не прибавили миру добра.

Все больше людей умирает от голода, нищеты и болезней, ужесточаются пытки и невыносимее становится боль.

Да, конечно, уже клонируют искусственные органы для пересадки старым зажравшимся маразматикам, на микрочипах размещают всю накопленную человечеством информацию о Вселенной и делают ее доступной любому слюнявому идиоту, случайно нажавшему нужную клавишу, изобретают эликсир бессмертия и одновременно – контрацептивы с абсолютной гарантией – o, yes, прогресс шагает семимильными шагами!

Но в лучшем случае все эти громкие достижения доступны нескольким миллионам, а остальные миллиарды будут так же страдать и мучиться, болеть и умирать, как и их малоцивилизованные прапращуры, когда Земля еще была плоской и стояла на китах.

Разве в том смысл цивилизации, чтобы ублажать «верхние десять тысяч», обрекая других роиться во тьме?

И если миф о демократии, за который мы отчаянно цеплялись еще со времен Римской республики, в считанные дни раскололся на наших глазах, не честнее ли признать, что та же участь ожидает, по-видимому, и наш горячо любимый миф о цивилизации и прогрессе?

В них ли искать человечеству свое предназначение?

Да как же ж можно без этого? На что посягаем? Тысячелетиями тешили себя думкою, что вот еще немного, еще чуть-чуть, еще один термояд сбабацаем, еще один ген раскурочим – и на нас прольется благодать. Выходит, напрасно тщились? Абыдно, да?

А что до земных страданий, так ведь все утешимся. В ином, загробном мире каждому воздастся по заслугам, ужо возрадуемся, братие!

Ага, щас. В иных мирах и измерениях не знают другого более любезного сердцу занятия, как только считать и взвешивать наши заслуги. Складывать и вычитать, вычитать и складывать – до десятого знака. Работа, там, понимаешь у них такая. И нет других забот.

Как, неужели все это впустую, и нам, земным гастарбайтерам, не предусмотрено достойных компенсаций? Да можно ли посягать на такое? Колебать основы?

И я уже слышу за собой топот многоглавых толп, вижу перекошенные лица, гневно вздымающиеся руки, тянущиеся скрюченные пальцы – а подать ее такую-сякую сюда на расправу!

Только очень сильные люди способны строить свои взаимоотношения с мирозданием без соблазнительной морковки, подвешенной впереди.

Так что, там таки ничего нет, кина не будет, можно расходиться?

А куда?!

А там – другое.

«Поскольку опыт своего существования мы представляем как всецело жизненный (и если допускаем возможность послежизненного бытия, то как наступающего именно после жизни), мы невольно мыслим в понятиях жизни и то, что совершается во внежизненной сфере и обладает соответствующими внежизненными качествами» (В. Федоров, «Слово как бытие»).

Да, не под силу нам, грешным, оторваться от привычного. Нам ведь если черти поганые – так чтоб с мордой алкаша из соседнего подъезда, а если ангелы небесные – так все в рюшечках и кружавчиках и в мелкие цветочки по розовому полю. И чтоб бегали вокруг нас с тимпанами и кимвалами, но лучше – с осетринкой на подносе.

Все, что вне материальных категорий, для нас как бы не существует вовсе, потому что в наших понятиях существовать не может. И сколько бы ни было запредельных реальностей, для нас они все едино – смерть.

– Скушно жить на этом свете, господа! – вздыхал автор «Мертвых душ». На этом – пожалуй, скушно. Да ведь, поди, и у вас там, Николай Васильевич, нутром чую, тоже не оперу-буфф дают. Ох, еще взвоем мы с вами от этой вечной жизни, а деться-то некуда… Vita, конечно, brevis, да ведь материя-то вечна. А уж тонкая материя – вещь вообще непостижимая. Она же – энергия, она же – время, она же – пространство, она же – Дух, она же – et caetera, et caetera, et caetera…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации